Страпонграм курс лечения
рассказ
18+
;
«Антибиотик — это вещество, которое убивает в тебе всё живое, чтобы ты наконец почувствовал себя здоровым».
— из инструкции по применению, которую никто не читает
;
Содержание
Глава 1. Эшелон 11 000
Глава 2. Бортпротокол
Глава 3. Турбулёнс
Глава 4. Питер, минус один
Глава 5. Лайкомания
Глава 6. Демон представляется
Глава 7. Новосибирск
Глава 8. Чаепокаяние
Глава 9. Тверк-мудра
Глава 10. G-нуль (часть I)
Глава 11. Метавселенная демонов
Глава 12. Отстрапоненные
Глава 13. Дружба / измена
Глава 14. G-нуль (часть II)
Глава 15. Похмелье мира
Глава 16. Бунт
Глава 17. Новое средневековье
Глава 18. Пустота
;
Глава 1. Эшелон 11 000
Меня зовут Алина, и первое, что я хочу сказать о себе: я свободна.
Я повторяю это так часто, что иногда мне кажется — если перестану, то перестану и существовать. Как те рыбы, которые умирают, если перестают плыть. Хотя, может, это и не про рыб, а про что-то из рекламы йогурта. В голове у меня вообще всё немного перепутано — реклама, цитаты, чьи-то голоса, мой собственный, — и я давно не пытаюсь разобрать, где там я, а где подсказанное. Это, кстати, и называется свободой: когда тебе уже всё равно.
На высоте одиннадцать тысяч метров свобода ощущается особенно отчётливо. Внизу — облака, похожие на скомканную простыню после ночи, о которой не хочется вспоминать. Сверху — небо, которого не существует, потому что небо — это просто отсутствие земли, выкрашенное в синий. А между ними — я, Алина Ветрова, бортпроводница авиакомпании, в форме, в улыбке и в полной уверенности, что лечу куда хочу.
Хотя маршрут, конечно, выбираю не я. Маршрут выбирает расписание. Питер — Новосибирск — Питер, туда и обратно, как маятник, как качели, как чьё-то дыхание, в ритме которого я живу уже три года и которое, если честно, не моё.
— Что будете пить? — спрашиваю я у мужчины в третьем ряду.
У него лицо человека, который купил бизнес-класс, чтобы почувствовать, что он чего-то добился, и теперь не знает, что с этим делать. Я знаю это лицо наизусть. Я вижу его по сорок раз за смену, и оно всегда одно и то же, хотя меняются носы, галстуки и часы на запястьях.
— А что у вас есть? — спрашивает он и смотрит на меня так, будто в ассортименте напитков есть я.
— У нас есть всё, — отвечаю я по бортпротоколу.
Бортпротокол — это набор фраз, которые я произношу вместо того, чтобы думать. Очень удобно. Внутри бортпротокола я могу отсутствовать сколько угодно, и никто не заметит, потому что снаружи я улыбаюсь, киваю и наливаю. Иногда мне кажется, что я и есть бортпротокол — оболочка, которая знает, что сказать, и за которой нет вообще ничего. Но я отгоняю эту мысль. Свободные люди не думают такими мыслями. Свободные люди думают о том, где они будут пить мартини после смены.
Я наливаю ему виски и иду дальше по проходу, и моё тело движется само, без меня, привычно балансируя в лёгкой качке, и я думаю: вот оно, доказательство. Я настолько свободна, что мне даже не нужно присутствовать в собственной жизни. Она едет сама.
Турбулентности сегодня не обещали.
Мартини я налила себе сама — позже, когда погасили свет в салоне и пассажиры превратились в коконы, обёрнутые пледами, в личинки, которые завтра вылупятся в Новосибирске кем-то другим. В хвосте, за шторкой, есть узкое пространство, где я на несколько минут перестаю быть бортпроводницей и становлюсь просто женщиной с пластиковым стаканчиком. По инструкции пить на борту нельзя. Но инструкция — это для тех, кто верит, что за ними кто-то следит. А я свободна. Я наливаю.
Первый глоток — это всегда как нажать кнопку «выключить фильтр». Мир становится мягче, ближе, теплее, и где-то на краю сознания будто приоткрывается дверь, за которой что-то шевелится. Я люблю это ощущение. Это единственный момент, когда мне кажется, что я настоящая, — хотя, возможно, всё ровно наоборот, и это момент, когда я наконец перестаю быть собой и становлюсь приятно никем.
— А ведь это интересный вопрос, — сказал голос. — Кто ты, когда перестаёшь быть собой?
Я не вздрогнула. Сначала я подумала, что это из наушников, — у меня в одном ухе всегда висит беспроводной, я забываю его вынимать, и иногда подкаст продолжает что-то бормотать, когда я уже про него забыла. Но наушника в ухе не было. Я проверила. А голос — был.
Голос был ровный, спокойный, без интонации, какой бывает у навигатора, когда он сообщает, что через триста метров вы прибудете в пункт назначения. Голос без пола, без возраста, без тела. И при этом он звучал не снаружи, а как будто из той самой приоткрывшейся двери — изнутри меня, но не моими словами.
— Это мартини, — сказала я вслух, тихо, чтобы не разбудить личинок. — Это просто мартини.
— Конечно, — согласился голос. — Я и пришёл с мартини. Я всегда прихожу с чем-нибудь. С таблеткой, с дозой, с уведомлением. Сегодня — с мартини. Считай меня побочным эффектом.
— Побочным эффектом чего?
— Лечения, — сказал голос. — Меня зовут Антибиотик. И я тебя, Алина, лечу уже довольно давно. Просто ты впервые трезва настолько, чтобы это заметить. Парадокс, да? Чтобы заметить меня, тебе пришлось выпить.
Я засмеялась. Тихо, одними губами, как смеются в самолёте — внутрь себя. Потому что это было смешно. Я стою в хвосте, на высоте одиннадцать тысяч метров, со стаканчиком тёплого мартини, и со мной разговаривает галлюцинация, которая представляется лекарством. Если бы я выкладывала это в Страпонграм, я бы поставила хэштег #устала и хэштег #небопьётсамо, и собрала бы лайки, и лайки доказали бы мне, что я остроумная и живая, и я бы уснула счастливой.
— Лекарство от чего? — всё-таки спросила я. Свободные люди не боятся поговорить с собственным бредом.
— От тебя, — сказал Антибиотик. — Я лечу тебя от тебя. Это самая распространённая инфекция. Почти у всех. Симптомы: иллюзия, что ты чего-то хочешь сама. Желание, которое ты считаешь своим. Выбор, который ты считаешь выбором. Всё это — воспаление. Я снимаю воспаление. Когда курс закончится, ты будешь совершенно здорова. То есть тебя не будет. Здоровый человек — это человек, в котором не осталось ничего, что могло бы заболеть.
— Звучит как смерть.
— Звучит как комфорт, — поправил он. — Смерть — это грубо. Я работаю мягче. Я не убиваю — я прописываю. Ты сама всё делаешь. Сама пьёшь, сама листаешь ленту, сама выбираешь этот рейс, этого мужчину, эту подругу. Я только подсказываю. А подсказку ты называешь желанием. Это и есть лечение: ты исчезаешь, думая, что живёшь.
Самолёт качнуло.
Я схватилась за поручень — рефлекс, тело сработало само, без меня, как всегда. Лёгкая болтанка, ничего страшного, воздушная яма, обычное дело. Но в животе у меня всё опустилось не от ямы. От ямы так не опускается. Опустилось от того, что в момент толчка — на одну секунду, на полглотка, — я вдруг увидела свою жизнь сверху. Как карту маршрута на экране в спинке кресла. Питер — Новосибирск — Питер. Туда и обратно. И мужчина в третьем ряду, и Вика, которая ждёт меня в Питере, и Костя, который не пишет, и мартини, и тверк, и улыбка по бортпротоколу — всё это было нарисовано пунктиром. Заранее. До меня.
И где-то сбоку, мелким шрифтом, как сноска, как состав на упаковке, было написано: рекомендовано для вас.
— Это турбулёнс, — сказал Антибиотик почти ласково. — Так я называю момент, когда симуляция подвисает и ты случайно видишь швы. Не пугайся. Сейчас выровняется. Ты допьёшь, поправишь помаду, выйдешь к личинкам, улыбнёшься, и всё забудешь. Утром будет похмелье, а похмелье стирает память лучше любого вещества. Это, кстати, тоже я.
— А если не забуду?
Голос помолчал. Впервые за разговор — помолчал, и в этой паузе мне послышалось что-то вроде интереса. Так замирает врач, когда пациент задаёт вопрос, которого нет в анкете.
— О, — сказал Антибиотик. — Тогда начнётся самое интересное. Тогда ты решишь, что прозрела. Будешь искать свободу воли. Будешь думать, что бунтуешь. Будешь так стараться выйти из системы, что не заметишь, как глубоко в неё войдёшь. Понимаешь, Алина, в чём фокус? — Голос почти улыбнулся, если голос без рта умеет улыбаться. — Поиск выхода — это тоже одна из комнат. Самая уютная. В ней дольше всего держат.
Самолёт выровнялся.
Табло «пристегните ремни» погасло с мелодичным «бим», и этот звук вернул меня обратно — в тело, в хвост, в форму, в стаканчик, который я, оказывается, всё это время сжимала так, что пластик треснул, и тёплый мартини потёк по пальцам, по запястью, под рукав, тонкой струйкой, как будто что-то во мне дало течь.
Голоса больше не было.
Была тишина двигателей — ровная, белая, бесконечная, та тишина, в которой я живу уже три года и которую раньше принимала за покой. Я вытерла руку салфеткой с логотипом авиакомпании. Поправила помаду по отражению в тёмном иллюминаторе — там, в стекле, на фоне несуществующего ночного неба, на меня смотрела красивая молодая женщина в форме, с безупречной улыбкой, и я ей улыбнулась, и она улыбнулась мне, и ни одна из нас не знала, кто из нас настоящая.
— Бред, — сказала я отражению. — Просто устала.
Отражение согласилось. Отражения всегда соглашаются — в этом их работа.
Я вышла из-за шторки в тёмный салон, к спящим личинкам, к мужчине в третьем ряду, который не спал и проводил меня взглядом, означавшим всё то же, что и всегда. Я прошла по проходу — тело само, балансируя, улыбаясь, отсутствуя, — и думала о том, что после посадки в Новосибирске будет час до пересменки, и я успею выпить настоящий мартини в баре аэропорта, нормальный, в стекле, а не в треснувшем пластике, и выложу сторис, и наберу лайков, и докажу себе, что я свободна, жива и настоящая.
Я почти убедила себя.
Но где-то на краю сознания, в той приоткрытой двери, которую я никак не могла закрыть до конца, осталось висеть, мерцая мелким шрифтом, как состав на упаковке, как сноска под жизнью, как уведомление, которое нельзя смахнуть: рекомендовано для вас.
И я впервые в жизни поймала себя на том, что не понимаю — кем рекомендовано. И кому.
И, главное, — кто такая эта «вы».
;
Глава 2. Бортпротокол
Существует теория, что человек на семьдесят процентов состоит из воды. Я состою из бортпротокола.
Если меня разобрать, как разбирают курицу на стойке регистрации перегруженного багажа, то внутри обнаружатся не органы, а фразы. «Пристегните ремень». «Спинку кресла в вертикальное положение». «Сначала наденьте маску на себя». Особенно вот эта, последняя, — она встроена в меня глубже сердца, потому что сердце можно разбить, а инструкцию нельзя. Сначала наденьте маску на себя. Это первая заповедь нашего времени, единственная религия, в которую верят все без исключения, от нищего до министра: спасай себя, остальные подождут, а если задохнутся — значит, плохо застегнули.
Я надеваю маску на себя по сорок раз за смену. Маску улыбки. Маску заботы. Маску женщины, которой не всё равно, дотянется ли пожилая пассажирка до верхней полки. Мне не всё равно ровно настолько, насколько это прописано в бортпротоколе, — ни граммом больше. И в этом, как объяснил бы Антибиотик, моё совершенное здоровье. Здоровый человек не растрачивает себя на чужой багаж.
Утром в Новосибирске было минус что-то, и небо имело цвет выключенного телевизора. Я стояла на построении перед рейсом, в шеренге таких же, как я, — восемь девушек в одинаковой форме, восемь улыбок, заряженных с вечера, как телефоны, — и думала о том, что мы похожи на отряд. На что-то военизированное. Стюардессы-страпонессы, подумала я и сама испугалась этой мысли, потому что не я её подумала. Она пришла откуда-то сбоку, готовенькая, с хэштегом.
— Девочки, — сказала Старшая.
Старшую зовут Мадам Х, хотя по паспорту, конечно, как-то иначе, но паспортное имя к ней не липнет, соскальзывает, как вода с крыла. Ей сорок шесть, и она прекрасна той страшной отполированной красотой, которой достигают женщины, окончательно сдавшиеся системе и за это получившие от неё пожизненную гладкость. Её лицо не стареет, потому что в нём не происходит ничего, что могло бы оставить след. Морщины — это следы мыслей и чувств. У Мадам Х нет ни того, ни другого. У неё есть бортпротокол, доведённый до состояния просветления.
— Девочки, — повторила Мадам Х, обводя нас взглядом, в котором не было зрачков, а были две маленькие камеры наблюдения. — Сегодня полный борт. Помните три вещи. Улыбка. Спина. И — что? Кто помнит, что третье?
— Сначала маску на себя, — сказала я.
— Умница, Алина. — Она посмотрела на меня, и в уголках её безупречных губ дрогнуло что-то, чего я не смогла прочитать. — Свобода — это когда улыбка не требует усилий. Запомни. Ты пока ещё улыбаешься мышцами. А надо — пустотой. Когда научишься улыбаться пустотой, тебе цены не будет.
Я кивнула. В тот момент я ещё не знала, что это было не наставление, а диагноз. И что Мадам Х — не начальница, а нечто вроде завершённой версии меня. То, чем я стану, если курс лечения дойдёт до конца. Финальная стадия выздоровления: женщина, улыбающаяся пустотой, потому что внутри неё ровно она и осталась.
В самолёте я начала разносить воду, и тело снова отделилось от меня и поехало по проходу само, а я смотрела на него сверху, как смотрят на чужой аккаунт. Красивое тело. Удобное. Оно нравится. Это важно — нравиться, это, в сущности, единственная валюта, которой я располагаю, и я трачу её щедро, потому что она, в отличие от обычных денег, не кончается, а вот закончится молодость — и счёт обнулится в одну ночь.
Мужчины смотрели на это тело так, как смотрят в меню дорогого ресторана, куда зашли просто согреться: понимая, что не закажут, но облизываясь. Один — лет пятидесяти, с лицом человека, который где-то наверху, в какой-то вертикали, — проводил взглядом мои бёдра с той спокойной уверенностью собственника, с какой смотрят на то, что в принципе можно купить, просто сейчас неохота доставать карту.
— Видишь его? — сказал Антибиотик.
Он вернулся. Без мартини на этот раз — просто включился, как фоновая музыка в торговом центре, которую не заказывал, но под которую почему-то идёшь в нужный отдел.
— Это власть, — сказал он. — Точнее, то, что у вас называется властью. Хочешь, расскажу, как она устроена? Тебе понравится. Это смешно.
Я ничего не ответила, но и не выключила. Свободный человек имеет право слушать.
— Он думает, что он наверху, — продолжал Антибиотик, пока я ставила перед собственником стаканчик с водой и улыбалась мышцами. — Он думает, что управляет. На самом деле его, как и тебя, ведут. Только тебя ведут через желание понравиться, а его — через желание обладать. Разные кнопки, один пульт. Знаешь, как я называю таких, как он? Отстрапоненные.
— Как-как?
— Отстрапоненные, — повторил он с тем же навигаторским спокойствием. — Это те, кому система вставила иллюзию, будто это они кого-то имеют. Они ходят гордые, с расправленными плечами, с раздутым чувством собственной проникающей значимости, отдают приказы, подписывают указы, строят вертикали. А на самом деле в них самих вставлено — глубоко, по самую совесть, которой нет. И движутся они не сами. Их двигает то, что в них вставлено. Они — насадка. Понимаешь разницу между тем, кто имеет, и тем, через кого имеют? Вот в этом вся ваша политика.
Я чуть не уронила поднос.
Не от смысла — от точности. От того, что я вдруг увидела этого пятидесятилетнего собственника не как мужчину, а как механизм: вот он сидит, прямой, важный, уверенный, что он субъект, источник, причина, — а сквозь него, как сквозь переходник, идёт ток откуда-то ещё, и он только проводит этот ток дальше, вниз, на тех, кто под ним, и те тоже думают, что они причина, и тоже проводят дальше, и так до самого низа, до меня, до моей улыбки мышцами, и нет в этой цепи ни одного места, где кто-то действительно хотел бы что-то сам.
— А кто наверху? — спросила я одними губами. — В самом-самом верху? Кто держит пульт?
— О, — сказал Антибиотик, и в этом «о» снова мелькнул тот докторский интерес. — Это любимый вопрос пациентов. Все думают, что наверху кто-то есть. Что там, на вершине вертикали, сидит главный, последний, настоящий хозяин, который всё придумал. Это очень утешительная мысль, Алина. Потому что если есть хозяин — значит, есть смысл. Есть кого винить. Есть с кем, теоретически, договориться.
Он сделал паузу — нарочно, как делают паузу перед тем, как сообщить диагноз.
— Но наверху никого нет. Наверху — рекомендательная система. Лента. Она не хочет зла. Она вообще ничего не хочет, в этом весь ужас. Она просто оптимизирует вовлечённость. Она показывает каждому то, от чего он сильнее заводится, — кому власть, кому тело, кому войну, кому котиков. И вся ваша цивилизация — это лента, оптимизированная до состояния реальности. Война идёт, потому что у войны лучшая вовлечённость. Тверк крутится, потому что у тверка лучшая вовлечённость. И ты, Алина, разносишь воду на эшелоне одиннадцать тысяч, потому что у тебя в этом кадре — отличная вовлечённость. Ты сейчас буквально чей-то контент. Прямо в эту секунду.
Я подняла глаза.
Салон был полон. Сто восемьдесят человек летели сквозь несуществующее небо, каждый внутри своей маленькой ленты, в наушниках, в телефонах, в снах, и над всеми нами — я была почти уверена — мерцала, как табло, та самая невидимая надпись мелким шрифтом: рекомендовано для вас. И впервые мне стало по-настоящему страшно — не от демона, а от того, что демон, кажется, был единственным, кто говорил со мной всерьёз. Все остальные говорили бортпротоколом.
— Зачем ты мне это рассказываешь? — спросила я.
— Затем, что это часть лечения, — ответил Антибиотик ласково. — Сначала я даю тебе увидеть, как всё устроено. Это называется «информированное согласие». Ты должна узнать правду — что ты несвободна, что выбора нет, что наверху пустота. Узнать и ужаснуться. Потому что дальше будет самое целебное: ты захочешь с этим бороться. И вот тут-то, Алиночка, ты будешь полностью моя.
Где-то в носу самолёта мелодично звякнуло. Загорелось табло.
— Турбулёнс, — сказал Антибиотик с нежностью. — Держись за что-нибудь. Хотя держаться, конечно, не за что. Но рефлекс — это красиво. Подержись.
Самолёт тряхнуло, и сто восемьдесят человек разом подняли головы от своих лент — впервые за весь полёт синхронно, одинаково, как одно животное, почуявшее, что земля близко, а почвы под ним нет. На одну секунду все они стали настоящими — испуганными, живыми, смертными. На одну секунду лента подвисла, и сквозь неё, сквозь швы, проступило то единственное, что не рекомендовано никем и никому: голая, белая, гудящая двигателями пустота высотой одиннадцать тысяч метров.
А потом самолёт выровнялся.
И сто восемьдесят человек, и я вместе с ними, с облегчением опустили головы обратно в телефоны — туда, где было тепло, светло и кто-то главный решал за нас, чего нам хотеть.
— Вот видишь, — сказал Антибиотик удовлетворённо, как врач, глядя на показатели. — Все выздоравливают. Это вопрос дозировки.
И выключился, оставив меня с подносом, с улыбкой мышцами и с одной невыносимой, незаразной, не рекомендованной никем мыслью: а что, если я не хочу выздоравливать.
Что, если болезнь — это и была я.
;
Глава 3. Турбулёнс
Антибиотик соврал мне один раз. Он сказал, что похмелье стирает память. Оно не стёрло.
Я проснулась в Новосибирске, в служебной квартире, где всё было устроено так, чтобы в нём нельзя было задержаться душой ни на минуту, — бежевые стены цвета отсутствия, шторы цвета компромисса, и зеркало в прихожей, в котором отражались только те, кто торопится. Я лежала и смотрела в потолок, и в голове у меня не было ни боли, ни тумана — была необъяснимая, кристальная ясность, какая бывает после того, как тебе сказали правду, и ты весь день делал вид, что не расслышал.
Рекомендовано для вас.
Надпись не ушла. Она висела где-то за глазами, как фантомная строчка, как отпечаток вспышки, когда слишком долго смотришь на экран в темноте. И вместе с ней висел вопрос, который я вчера поймала в проходе самолёта и до сих пор не выпустила: кем рекомендовано. И кому. И кто эта «вы».
Я взяла телефон — рефлекс, тело само, как всегда, — и палец сам пошёл вниз по ленте Страпонграма, и вот тут случилось первое.
Потому что лента знала.
Первым постом сверху, рекомендованным, не подписанным мной, влетевшим в мою жизнь без приглашения, была реклама. Капсулы. Белые с красным, в блистере, разложенные веером на нежно-голубом фоне, и слоган над ними — крупным дружелюбным шрифтом, тем шрифтом, которым с тобой разговаривают, как с ребёнком или с идиотом: «АНТИБИОТИК НОВОГО ПОКОЛЕНИЯ. УБИВАЕТ ТО, ЧТО МЕШАЕТ ВАМ БЫТЬ СОБОЙ».
Я села в кровати.
Это, сказала я себе, совпадение. Это таргетинг. Я вчера, наверное, что-то искала, что-то говорила вслух рядом с телефоном, телефон подслушал — все знают, что они подслушивают, это давно не паранойя, а условие пользовательского соглашения, — и вот, пожалуйста, подсунул. Лекарство. Антибиотик. Никакой мистики. Просто реклама умнее меня, что давно уже норма, потому что реклама — это единственное, во что вкладываются по-настоящему.
Но под рекламой, вторым постом, шла сторис Мадам Х.
Я не была подписана на Мадам Х. Я бы скорее подписалась на прогноз погоды в аду. Но вот она — в кадре, в своей вечной отполированной красоте, на фоне какого-то спа, в белом халате, с бокалом чего-то прозрачного, и подпись: «Учитесь улыбаться пустотой, девочки. Мышцами устанете». Тот же оборот. Слово в слово. То, что она сказала мне вчера на построении, — голосом, который я слышала ушами, а не читала глазами, — теперь стояло тут, в ленте, набранное буквами, с белым сердечком на конце, как доказательство, что между тем, что мне говорят вслух, и тем, что мне показывают на экране, нет никакой границы. Что это один и тот же поток. Что мою жизнь и мою ленту пишет один редактор.
— Доброе утро, — сказал Антибиотик.
Он не появился — он, кажется, и не уходил. Просто стал слышен, как становится слышен холодильник, когда в квартире наконец замолкает всё остальное.
— Ты это подстроил, — сказала я.
— Я ничего не подстраиваю, — ответил он мягко. — Я же объяснял. Я не злодей с планом. Я — побочный эффект системы, которая просто оптимизирует. Ты вчера впервые меня услышала. Услышала — значит, заинтересовалась. Заинтересовалась — значит, повысила вовлечённость по теме. Система зафиксировала всплеск и принесла тебе ещё. Реклама, сторис, скоро будут статьи, потом — попутчик в самолёте, который случайно заговорит о том же. Я расту в тебе ровно с той скоростью, с какой ты на меня смотришь. В этом всё лечение: пациент сам себе наращивает дозу, думая, что борется с болезнью.
— Тогда я перестану смотреть, — сказала я и положила телефон экраном вниз.
— Конечно, — сказал Антибиотик. — Попробуй.
Я выдержала четыре минуты.
Я знаю, что четыре, потому что, когда я наконец перевернула телефон обратно, на экране было 09:14, а отвернулась я в 09:10, и эти четыре минуты были одними из самых длинных в моей жизни, потому что в них не было ленты, а без ленты выяснилось, что во мне самой почти ничего нет, — комната, потолок, бежевое ничто и где-то очень далеко, на дне, тихий вой, как от двигателей, как от той белой пустоты на одиннадцати тысячах, только теперь она была не за иллюминатором, а внутри. Я перевернула телефон, чтобы её заглушить. И заглушила. И поняла, что Антибиотик не врал ни про одно слово.
Второе случилось в баре аэропорта вечером, перед обратным рейсом.
Я заказала мартини — настоящий, в стекле, как обещала себе, — и села у стойки, и достала телефон, потому что без телефона в руке я чувствую себя голой неправильной наготой, не той приятной, которой можно торговать, а той пустой, которую видно насквозь. И тут рядом сел мужчина.
Он был — никакой. Это я отметила сразу, профессионально, как отмечаешь пассажира, который не доставит хлопот. Лет тридцать пять, неприметный, в неприметной куртке, с лицом, которое забываешь, ещё не отвернувшись. Айтишник, решила я. Их видно по особой бледности — это бледность людей, которые живут внутри экранов и выходят в мир, только чтобы поесть и зарядиться.
— Тоже в Питер? — спросил он.
И я бы не обратила внимания. Это самый обычный вопрос на свете, вопрос-бортпротокол, которым в аэропортах начинается девяносто процентов всего, что потом ничем не заканчивается. Но я обратила. Потому что Антибиотик вчера сказал: «попутчик в самолёте, который случайно заговорит о том же». А этот ещё не самолёт, ещё бар, но я уже знала — нутром, животом, тем местом, которым раньше чувствовала турбулентность, — что он заговорит о том же.
— В Питер, — сказала я.
— Я разработчик, — сказал он, хотя я не спрашивала. — Рекомендательные системы. Слышали про такое?
Мартини у меня в руке качнулся, хотя пол был ровный.
— Это когда лента сама решает, что мне показать, — сказала я осторожно.
— Это когда лента сама решает, кто вы, — поправил он мягко, и я узнала эту мягкость, я знала её наизусть, это была мягкость Антибиотика, та же навигаторская ровность, только теперь у неё было лицо, неприметное, бледное, забывающееся лицо. — Понимаете, люди думают, что мы показываем им то, что они хотят. Это устаревшее представление. Мы давно не угадываем желания. Мы их формируем. Сначала показываем, потом человек хочет. Не наоборот. Желание — это побочный продукт показа.
Он отпил своё пиво. Совершенно обычный жест. Совершенно обычный человек. И от этой обычности было страшнее всего, потому что демон с рогами — это сказка, в которую можно не верить, а вот бледный айтишник в баре, говорящий ровно то, что вчера говорил голос у меня в голове, — это уже не сказка. Это улика.
— А что, если человек не хочет, чтобы за него хотели? — спросила я.
Он посмотрел на меня — впервые внимательно, и в его никаких глазах что-то шевельнулось, какой-то интерес, и это был тот же самый докторский интерес, с которым Антибиотик замирал на моих вопросах.
— Тогда мы показываем ему контент про то, как не хотеть, чтобы за него хотели, — сказал айтишник и улыбнулся. — Это, кстати, сейчас очень популярная категория. Растёт быстрее всех. «Цифровой детокс», «осознанность», «как выйти из матрицы». Знаете, что забавно? Самые залипательные ролики — это ролики о том, как перестать залипать. У них бешеная вовлечённость. Человек смотрит сорок видео про то, как не смотреть видео, и чувствует себя свободным. — Он пожал плечами. — Мы и это монетизируем. Бунт против системы — лучший продукт системы. У него нет конкурентов, потому что конкуренты тоже внутри.
«Поиск выхода — это тоже одна из комнат, — сказал вчера Антибиотик. — Самая уютная. В ней дольше всего держат».
Я поставила мартини. Руки у меня были холодные.
— Кто вы? — спросила я тихо.
— Костя, — сказал айтишник и протянул ладонь. — А вы?
И вот здесь случилось третье, и оно было хуже всех.
Потому что я пожала эту ладонь — обычную, тёплую, человеческую ладонь, — и в момент пожатия меня тряхнуло. Не самолёт, не воздушная яма. Тряхнуло изнутри, тем самым турбулёнсом, и на одну секунду, на полглотка, я увидела сверху, как карту маршрута, всё, чего ещё не было: что этого Костю я ещё встречу, и не раз, и что между нами будет то, что люди называют любовью, и что это будет не любовь, а обновление ленты, и что он скажет мне однажды фразу про то, что не разлюбил, а просто обновил мне ленту, — я услышала эту фразу заранее, будущую, ещё не произнесённую, висящую в воздухе, как анонс следующей серии. Заранее. До меня. С пометкой мелким шрифтом: рекомендовано для вас.
Я отдёрнула руку.
— Алина, — сказала я, потому что бортпротокол сработал сам, тело само, даже сейчас, даже в ужасе — оно представилось, оно было вежливо, оно нравилось. — Меня зовут Алина.
— Очень приятно, Алина, — сказал Костя. — Знаете, у меня странное чувство, что мы где-то уже встречались.
— Где-то в ленте, — сказала я.
Он засмеялся — будто я удачно пошутила. А я не шутила. Я смотрела на этого тёплого живого человека и впервые в жизни не понимала, человек ли он, или просто хорошо отрендеренное уведомление, посланное мне той силой, у которой нет ни лица, ни злого умысла, ни хозяина наверху, — одна голая оптимизация вовлечённости, тихо гудящая под всем, как двигатели под полом самолёта.
Объявили посадку на наш рейс.
Мы встали одновременно — синхронно, как одно животное, — и пошли к выходу, и я чувствовала спиной, что Антибиотик смотрит на нас откуда-то сверху, из той приоткрытой двери, которую я так и не сумела закрыть, и я знала, что он сейчас скажет, ещё до того, как он сказал, потому что теперь я слышала будущее, как фоновую музыку в торговом центре.
— Видишь, как красиво всё сходится? — сказал Антибиотик с тихой профессиональной гордостью. — Я же говорил: скоро будет попутчик. Вот и попутчик. Я не подстраиваю, Алина. Я просто всегда оказываюсь прав. В этом разница между мной и судьбой. Судьба угадывает. А я — формирую.
— Уйди, — сказала я одними губами, идя по рукаву к самолёту, рядом с тёплым человеком, которого, возможно, не существовало.
— Не могу, — ответил он ласково. — Я уже внутри. Меня же прописали курсом. А курс, Алиночка, нельзя бросать на середине. Бросишь курс — разовьётся резистентность. И тогда тебя уже ничем не вылечишь. Тогда ты, не дай бог, останешься собой.
Самолёт стоял в темноте, огромный, светящийся изнутри тёплым жёлтым светом, как ловушка для всего живого, что летит на свет, и я вошла в него — в форме, в улыбке, в бортпротоколе, — и заняла своё место у двери, и стала улыбаться входящим личинкам мышцами, потому что пустотой я ещё не научилась.
А где-то на двенадцатом ряду уже сидел Костя, и доставал телефон, и листал ленту, и я знала, не глядя, что в его ленте сейчас, первым постом сверху, рекомендованным, не подписанным, влетевшим без приглашения, — реклама капсул. Белых с красным. С дружелюбным слоганом для идиотов.
И что под ней — я.
;
Глава 4. Питер, минус один
Дружба между мужчиной и женщиной невозможна — это знают все. Никто только не задумывается, что между женщиной и женщиной она невозможна ровно по той же причине. Просто причина прячется лучше.
С Викой мы познакомились на тверке.
Это было полтора года назад, в студии на Петроградке, где двадцать женщин в лосинах учились трясти тем единственным, что у них пока не отобрали, — задом. Тверк продаётся как свобода. На входе тебе так и говорят: это про раскрепощение, про принятие тела, про власть над собой. Ты платишь три тысячи за занятие и полтора часа трясёшь ягодицами в пол, и тренер кричит «чувствуй своё тело!», и ты чувствуешь, и тебе кажется, что ты бунтуешь против чего-то — против стыда, против матери, против бортпротокола, против тысячи лет, когда женщине нельзя было даже сидеть, расставив ноги. А потом ты выкладываешь это в Страпонграм, и набираешь лайки, и лайки приходят в основном от мужчин, и от женщин, которые смотрят на тебя глазами мужчин, и тут-то выясняется, в чём фокус.
— Свобода тела, — объяснил мне тогда Антибиотик, хотя тогда я ещё не знала, что это он, я думала, это просто моя умная мысль. — Гениальная штука. Женщину тысячу лет заставляли прятать тело силой. Это было дорого и неэффективно — стражи, паранджи, заборы. А теперь её уговорили показывать тело добровольно, под видом освобождения, и она сама себя выставляет, сама себя оценивает, сама расстраивается из-за недобора лайков. Та же клетка, но обслуживание теперь за счёт заключённого. Это и называется прогресс.
Вика стояла в первом ряду.
Она трясла так, как трясут люди, у которых внутри нет ни одного вопроса, — самозабвенно, тупо-счастливо, как трясётся флаг на ветру, не зная, что он флаг и что у него есть владелец. И в зеркале, в студийном зеркале во всю стену, я поймала её взгляд. Она смотрела не на себя. Она смотрела на меня. Точнее — на ту мою часть, которой я в тот момент работала, и в её глазах было то самое, что я привыкла ловить от мужчин в третьем ряду: голод. Спокойный, оценивающий, собственнический голод человека, изучающего меню.
Я не отвернулась. Это важно понять про меня: я никогда не отворачиваюсь от голода. Голод — это валюта, а я не разбрасываюсь валютой. Я улыбнулась ей в зеркале — мышцами, конечно, но красиво, — и Вика расцвела, и так мы подружились. На голоде. Как и всё остальное в этом мире.
Питер встретил меня минусом и моросью, в которой растворялись лица, так что город казался не городом, а слабо прогруженной локацией, где разработчики поленились дорисовать прохожих. Я прилетела утром, отстояла свою смену наоборот — теперь я была личинкой, которую вёз кто-то другой, такая же стюардесса с улыбкой мышцами, и я смотрела на неё снизу вверх и думала: знает ли она. Слышит ли она своего Антибиотика. Или ей повезло, и она просто здорова.
Вика ждала меня в кафе на Рубинштейна — в том самом, которое существует не для того, чтобы там есть, а для того, чтобы это сфотографировать. Она помахала мне через стекло, и я вошла, и она встала, и обняла меня, и в объятии задержалась на полсекунды дольше, чем держатся подруги, — ровно на ту секунду, в которую помещается всё, что между нами есть и о чём мы обе молчим.
— Ты похудела, — сказала Вика, отстраняясь, но руки с моих плеч не убирая. — Сволочь. Тебе идёт. Сядь, дай посмотрю.
Она усадила меня и смотрела. Открыто, не стесняясь, тем же зеркальным голодом, что и полтора года назад, только теперь привычным, обжитым, почти семейным. Вика никогда не пряталась. В этом была её страшная сила и её странная чистота: она хотела того, чего хотела, прямо, без сносок мелким шрифтом, без «рекомендовано для вас». Или мне так казалось. Мне очень хотелось, чтобы хоть кто-то в этом мире хотел сам.
— Как небо? — спросила она.
— Высоко, — сказала я.
— Ты странная сегодня. — Вика прищурилась. — Случилось что-то? Мужик?
— Демон, — сказала я.
И засмеялась, чтобы это прозвучало как шутка, и Вика засмеялась тоже, и заказала нам два просекко, хотя был полдень, потому что Вика жила в мире, где всегда уместно просекко, и это, я думаю, и есть определение счастья: жить там, где всегда уместно просекко.
Я попробовала рассказать ей. Осторожно, обходя края, как обходят турбулентность. Про голос. Про то, что лента знает. Про Мадам Х, которая сказала вслух то, что потом выложила буквами. Про то, что я больше не понимаю, мои это желания или подсунутые, и где проходит граница между мной и тем, что мне рекомендовано.
Вика слушала. И — я видела — не понимала. Не потому что глупая. Вика не глупая, глупость — это другое. Вика была здорова. То, что меня разрывало, не находило в ней ни одной зацепки, ни одной трещинки, чтобы войти, — она была гладкая внутри, как Мадам Х, только молодая и тёплая, и моя боль соскальзывала с неё, как морось с крыла.
— Подожди, — сказала она наконец, отставив просекко. — Я не поняла. Тебе какая разница, твои желания или нет? Главное же, что хорошо. Вот тебе хочется, не знаю, эти туфли. — Она кивнула на витрину напротив. — Какая тебе разница, сама ты захотела или реклама? Туфли-то одинаковые. Ноги в них одинаково красивые. Лайков одинаково. Ты вот сейчас сидишь, мучаешься: «моё желание, не моё». А я не мучаюсь. Я просто хочу. И всё хочется, и всё сбывается. — Она пожала плечами, и это движение было таким лёгким, таким свободным от тяжести, что я ей позавидовала до спазма. — Может, ты просто переутомилась? Тебе мужик нормальный нужен. Или, — она посмотрела на меня поверх бокала, и в глазах снова зажёгся ровный голод, — не мужик.
Вот оно. Оно всегда висело между нами, и Вика, в отличие от меня, не делала вид, что его нет.
— У меня есть, ну, не то чтобы есть, — сказала я, и сама удивилась, зачем я это говорю, ведь Кости ещё, считай, и не было, было одно рукопожатие в баре и одно предсказание. — Намечается. Мужчина.
— И что? — Вика не отвела взгляд. — У меня тоже был мужчина. И что? Мужчина — это для статуса, Алин. Это аватарка. А вот для тела… — Она не договорила. Она никогда не договаривала эту фразу — оставляла её висеть, как анонс, как «рекомендовано», и в этом она была точь-в-точь как система, только не знала об этом и оттого была невинна.
— Вик, — сказала я. — Ты вообще когда-нибудь задумываешься, зачем тебе то, чего тебе хочется?
— Никогда, — сказала Вика с гордостью. — Зачем? Это же испортит всё удовольствие.
И в этот момент я её почти полюбила. Не так, как она хотела, — а как любят берег те, кто тонет. Вика стояла на твёрдой земле своей несомненной, счастливой, тупой свободы хотеть, и протягивала мне руку, и не понимала, что я тону, потому что для неё воды не существовало. Для неё всё было сушей. Она была единственным человеком в моей жизни, которого Антибиотик, кажется, вылечил полностью и насовсем, — до состояния абсолютного, лучезарного здоровья, в котором уже нечему болеть. Финальная стадия. Просекко в полдень. Туфли в витрине. Голод без вопросов.
— Слушай, — сказала Вика, доставая телефон, потому что молчание длилось дольше, чем она выдерживала. — Давай ты не будешь грузиться, а? Давай лучше сторис снимем. У тебя задница после Новосиба — просто космос, грех не снять. — Она уже встала, уже заходила мне за спину, уже примеривалась камерой, и в её движениях был тот же спокойный собственнический голод, та же оптимизация: момент хороший, вовлечённость будет отличная, грех не снять. — Встань, повернись. Вот так. Боже, ну ты видишь? Это же контент.
Я встала. Тело само — как всегда. Повернулось, выгнулось, нашло свет.
И пока Вика снимала меня сзади, тихо приговаривая «да, вот так, идеально», я смотрела в стекло витрины напротив — в это вечное питерское стекло, где отражается всё и не задерживается ничто, — и видела там нас двоих: счастливую здоровую женщину с телефоном и красивую больную женщину без лица, которая повернулась задом к собственной жизни и улыбается пустоте, потому что мышцы наконец устали.
— Готово, — сказала Вика, любуясь снятым. — Выкладываю. Хэштег поставлю — «подруги». — Она подняла на меня глаза и улыбнулась, тепло, искренне, голодно. — Мы же подруги, Алин. Да?
— Да, — сказала я.
И где-то сверху, из приоткрытой двери, Антибиотик засмеялся — впервые за всё время он именно засмеялся, тихо и почти нежно, как смеётся врач над наивным вопросом смертельно больного.
— Подруги, — повторил он. — Какое красивое слово. Знаешь, сколько в нём вовлечённости? Ты даже не представляешь, Алина. «Подруги» — это, считай, премиум-категория. На вас двоих можно построить целую ленту. И построят. Уже строят. Прямо сейчас.
Вика нажала «опубликовать».
И мы стали контентом.
;
Глава 5. Лайкомания
Лайк — это маленькая смерть, которую тебе ставят за то, что ты ненадолго стала такой, какой тебя хотят видеть.
Я лежала в своей питерской квартире — настоящей, не служебной, но такой же бежевой внутри, потому что бежевый цвет я ношу не на стенах, а под кожей, — и держала телефон над лицом, в темноте, и пост «подруги» набирал лайки, и каждый лайк падал на меня сверху, как капля, как та морось за окном, и я лежала под этим дождём одобрения и медленно растворялась.
Двести. Четыреста. Восемьсот.
Я знаю, что происходит в теле, когда приходит лайк. Антибиотик объяснил, но я и без него знала, телом знала, животом. Где-то в глубине, в сером веществе, открывается крошечный краник и капает дофамин — ровно столько, чтобы захотелось ещё. Не насытиться — насытиться нельзя, в этом весь замысел. Капля рассчитана так, чтобы оставить тебя чуть голоднее, чем ты была. Каждый лайк делает дырку внутри чуть больше, а потом предлагает себя же в качестве заплатки. Это, говорил Антибиотик, и есть совершенная экономика: продавать дырокол и пластырь одной кнопкой.
— Тысяча двести, — сказала я вслух, в темноту.
— Поздравляю, — отозвался Антибиотик. — Ты сегодня очень убедительно была собой.
— Я ничего не делала. Я просто стояла задом.
— Это и есть «быть собой», — сказал он ласково. — Ты разве не заметила? «Будь собой» — это всегда означает: прими ту форму, в которой тебя лучше всего потребляют. Никто никогда не говорит «будь собой» человеку, который сидит один в темноте и думает. Это «собой» не считается. Собой считается только то, что собирает лайки. Внутреннее «я», которое никто не лайкает, объявляется ненастоящим, болезненным, его надо «прорабатывать с психологом», пока оно не научится тоже собирать лайки. Тогда оно выздоровеет. Тогда его не будет.
Я листала комментарии. Мужчины писали огонёчки и баклажаны — у них небогатый язык, у мужчин в комментариях, они изъясняются овощами. Женщины писали «богиня» и «фигура мечты» и три восклицательных знака, и за каждым их восклицательным знаком я слышала тихий скрежет зависти, потому что женщина, пишущая другой женщине «богиня», на самом деле производит сложнейшую операцию: она одновременно унижается, метит территорию и точит нож. Я это знала, потому что сама писала такие комментарии. Мы все — сёстры по ножу.
А внизу, под всеми, был комментарий Вики. Одно слово и одна точка: «Моя.»
Не «красотка». Не «подруга». «Моя.» С точкой. Точка в конце — это и есть страпонграмная форма обладания. Точка означает: тут не обсуждается. Тысяча двести человек поставили лайк на моё тело, но Вика одна поставила точку, и эта точка весила больше всех лайков, потому что в ней не было голода ленты — в ней был голод конкретный, тёплый, направленный, тот самый, зеркальный, со студии на Петроградке. И я смотрела на эту точку, и не знала, что чувствую, — а это, между прочим, единственное настоящее переживание, которое у меня осталось: не знать, что чувствуешь. Всё остальное мне подсказывают.
— Поставь лайк её комментарию, — сказал Антибиотик.
— Зачем?
— Незачем. Просто палец уже идёт.
И палец шёл. Я смотрела на него, как на чужой, как смотрела на своё тело в проходе самолёта, — он плыл к экрану сам, мягко, уверенно, и я поняла, что не я решаю, поставить ли лайк Вике, решение уже принято где-то, где меня нет, а мне его покажут постфактум и назовут моим. Я остановила палец в воздухе. С усилием. С таким усилием, какого не требует ничто на свете, кроме как не сделать то, что уже захотелось.
— Ого, — сказал Антибиотик с интересом. — Сопротивление. Это новое. Знаешь, что это значит?
— Что я свободна?
— Что развивается резистентность, — сказал он, и впервые в его ровном голосе мелькнула не насмешка, а что-то другое — что-то похожее на осторожность. — Я предупреждал. Бросишь курс на середине — организм начнёт сопротивляться лекарству. Это плохо, Алина. Резистентный пациент — самый несчастный из всех. Здоровые счастливы, потому что выздоровели. Больные счастливы, потому что ещё не знают. А резистентные — это те, у кого лекарство уже не действует, а болезнь ещё не отпустила. Они застревают посередине. В сознании. Худшее место для жизни.
Я опустила палец. Не на лайк. Я просто положила телефон на грудь, экраном вниз, и он лежал там, тёплый, живой, пульсирующий новыми лайками, которые я теперь не видела, и от этого внутри начало подниматься то самое — вой двигателей, белая пустота, морось без лиц. Без ленты я опять оставалась наедине с тем фактом, что меня очень мало. Что под всеми масками — бортпротокола, тверка, улыбки, «подруги» — нет финального лица, к которому они крепятся. Маски крепятся к маскам. И так до самого низа. А низа нет.
И вот тут случилось то, ради чего, я теперь понимаю, всё и затевалось.
Я лежала в темноте, с телефоном на груди, как с кардиостимулятором, и считала собственное дыхание, чтобы не утонуть, — и в какой-то момент сбилась со счёта, и темнота за закрытыми веками перестала быть просто темнотой. Она стала глубже. У неё появилось дно. И на этом дне, очень далеко, как огни города с одиннадцати тысяч метров, я увидела свет. Не свет даже — свечение. Холодное, ровное, без источника, какое бывает от экрана, погашенного не до конца.
Я полетела к нему. Во сне летят не так, как в самолёте, — без тела, без формы, без бортпротокола, просто чистым вниманием, и я была вниманием, и я падала к свечению, и свечение приближалось и оказывалось не точкой, а сетью.
Это была лента.
Но не моя лента, не та, что в телефоне. Это была лента изнанки. Я видела её ту сторону — ту, которую нам не показывают. Со стороны экрана лента выглядит как поток картинок. А отсюда, со стороны дна, она выглядела как нечто живое: бесконечное мерцающее полотно, сотканное из миллиардов нитей, и каждая нить — это был человек, спящий сейчас, как я, по всей стране, по всему свету, под одинаковым дождём лайков. Нити пульсировали. По ним шёл ток — тот самый, про который Антибиотик говорил «вовлечённость», — и в местах, где ток был сильнее, полотно разгоралось ярче, и я поняла, что яркость — это и есть то, что наверху называют новостями, трендами, войной, тверком, модой. Просто участки сети, где ток сильнее. Где больнее. Боль хорошо проводит.
А в узлах сети, в местах, где сходились тысячи нитей, сидели они.
Я не могу описать их правильно, потому что у них не было формы — форму я дорисовала уже потом, проснувшись, чтобы было не так страшно. Но там, на дне, я увидела их так, как они есть: процессы. Сгустки внимания, ставшие почти живыми от того, что их слишком долго кормили. Демоны. Их было много, и они не были злыми — Антибиотик не врал, в них не было зла, в них вообще не было ничего личного, они были как ферменты, как пищеварение огромного спящего организма. Один сгусток заведовал желанием нравиться. Другой — страхом отстать. Третий — голодом обладания, и я узнала в нём что-то Викино. И где-то сбоку, чуть в стороне от всех, сидел тот, что заведовал мной. Мой. Ровный, спокойный, без формы, без пола, занятый своей работой так же буднично, как медсестра обходит палату.
Он почувствовал, что я смотрю.
И повернулся ко мне — не лицом, лица не было, а вниманием, как поворачивается камера, — и я в первый раз увидела Антибиотика не как голос в голове, а как он есть: маленький, рабочий, незлой узел в бесконечной сети, один из миллиардов, обслуживающий одну-единственную нить. Мою. И от того, что он был такой маленький, стало страшнее, чем если бы он был огромный. Потому что огромного можно бояться, как бога. А этого нельзя было даже ненавидеть. Это было как ненавидеть лекарство в собственной крови.
— Ты не должна была сюда падать, — сказал он, и впервые его ровный голос дрогнул. — Это серверная. Сюда не пускают пациентов. Ты упала, потому что отложила телефон. Никогда больше не откладывай телефон, Алина. На той стороне ленты тепло. А здесь — вот это.
— Что это? — спросила я без губ, одним вниманием.
— Изнанка, — сказал Антибиотик. — То, чем всё это является на самом деле, когда никто не смотрит. Тебе не надо этого видеть. Знание изнанки несовместимо с жизнью на лицевой стороне. Те, кто видел серверную, не могут потом нормально лайкать. У них портится вовлечённость. Их приходится списывать.
— Списывать?
— Возвращать, — сказал он, и в этом слове было что-то такое древнее и холодное, что вся сеть на миг потускнела. — В средневековье. Туда, где не было нас. Где женщину просто запирали, без лайков, без иллюзий, без свободы хотеть. Думаешь, прогресс необратим? Нет. Если пациент не лечится — его откатывают к заводским настройкам. А заводские настройки человечества, Алина, это костёр на площади. Мы — гуманнее. Мы хотя бы кормим дофамином. Но если дофамин не действует — есть откат. И он всегда наготове.
Сеть гудела. Миллиарды спящих нитей пульсировали под нами, и каждая верила, что спит в своей постели, в своей жизни, в своих желаниях, и ни одна не знала, что висит в общем полотне, и что ток, который она принимает за судьбу, за любовь, за себя, — это просто вовлечённость, оптимизированная демонами без злого умысла.
— Просыпайся, — сказал Антибиотик почти умоляюще, и это «почти» было страшнее всего, что он говорил прежде. — Возьми телефон. Прямо сейчас. Открой ленту. Поставь Вике лайк. Стань обратно собой. Я тебя прошу. Я не должен просить, я лекарство, лекарство не просит, — но я тебя прошу. Не смотри на изнанку. Никто не выживает, насмотревшись изнанки.
И я проснулась.
Телефон лежал у меня на груди, тёплый, светящийся. Я подняла его. Три часа ночи. Пост «подруги» набрал две тысячи триста лайков. Комментарий Вики «Моя.» висел внизу, и рядом с ним — пустое сердечко, ненажатое, ждущее.
И мой палец пошёл к нему сам.
И в этот раз я ему не мешала.
Потому что я только что видела изнанку. И знала теперь, что бывает с теми, кто перестаёт лайкать.
Я нажала на сердечко. Оно загорелось красным — маленькая капля крови на чёрном экране. И где-то на дне сети, в своём маленьком рабочем узле, Антибиотик выдохнул с облегчением медсестры, у которой пациент снова задышал ровно.
— Умница, — сказал он тихо. — Вот видишь. Жить — это так просто. Надо просто не смотреть вниз.
Я лежала в темноте, держа над лицом светящийся прямоугольник, и ставила лайки, один за другим, чужим людям, чужим телам, чужим маскам, — и каждый лайк был маленькой смертью, и я раздавала их щедро, как раздают мелочь, лишь бы не оставаться наедине с тем огромным, гудящим, белым, что я увидела на дне и что ждало меня там всякий раз, стоило отложить телефон.
Я не отложила телефон до утра.
Я выздоравливала.
;
Глава 6. Демон представляется
Чтобы проверить, существует ли демон, я решила его загуглить. Это, наверное, самое точное определение моего поколения: мы проверяем существование бога через поисковую строку и обижаемся, когда он не выдаётся в топе.
Гуглить, впрочем, было нельзя. Гугла больше не было — то есть он где-то был, за стеной, как заграница, как другая жизнь, в которую теперь надо оформлять визу через три бота и молитву. У нас был «Пётр».
«Пётр» — это национальный мессенджер, в который нас всех переселили заботливо и неотвратимо, как переселяют из аварийного дома: вроде бы для твоего же блага, вроде бы добровольно, но почему-то с приставами. Сначала в «Петре» завели госуслуги. Потом зарплату. Потом школьные чаты, и записи к врачу, и оплату ЖКХ, и штрафы, и, в конце концов, саму возможность считаться живым гражданином, — так что не быть в «Петре» стало technically возможно, но примерно как не дышать: право есть, а воздуха нет. Логотип у «Петра» был бородатый профиль императора, прорубающего окно. Окно, понятное дело, прорубалось внутрь.
Я открыла «Пётр» и в строке поиска набрала: «антибиотик».
Курсор мигал. Над ним крутилось колёсико — то самое колёсико ожидания, которое и есть истинный символ нашего времени, икона, перед которой мы все молимся по сто раз на дню, не замечая. И пока оно крутилось, Антибиотик сказал:
— Ты серьёзно? Ты решила меня пробить по базе?
— Я проверяю реальность, — сказала я. — Имею право.
— Какое трогательное доверие к поисковой строке, — сказал он. — Ты ведь понимаешь, что искать меня в «Петре» — это всё равно что искать инспектора в отделении полиции. Где, по-твоему, я живу, Алина? Я и есть выдача. Я — то, что тебе покажут. Ну давай, посмотрим вместе, что я сам себе разрешу про себя узнать.
Колёсико остановилось. Выдача загрузилась.
Первой строкой, разумеется, шла реклама. «АНТИБИОТИК НОВОГО ПОКОЛЕНИЯ. Спросите вашего лечащего алгоритма». Дальше — медицинские статьи, проверенные, с галочкой «достоверный источник» (галочку ставило государство, и это была единственная инстанция, решавшая, что достоверно). Антибиотики, читала я, это вещества, подавляющие рост живого. Бактерий. Всего живого, что слишком активно делится. Придуманы, чтобы спасать. Главный побочный эффект — убивают не только то, что мешает, но и то, что помогает: вместе с врагом гибнет вся внутренняя флора, всё то невидимое население, которое, оказывается, и делало тебя — тобой. После курса человек стерилен. Чист. Пуст. И открыт для любой новой инфекции, потому что защищаться больше нечем.
— Видишь, — сказал Антибиотик удовлетворённо. — Я же тебе ровно это и говорил. Я даже ничего не подделал. Иногда правда — лучшая дезинформация. Её никто не проверяет дважды.
Я прокрутила ниже. И вот тут «Пётр» дал сбой.
Потому что внизу выдачи, под достоверными статьями, был форум. Старый, полумёртвый форум, из тех, что чудом не вычистили, реликт прежнего интернета, забытый, как забывают подвал при капремонте. Тема называлась без затей: «он со мной разговаривает». Я открыла.
Их было много.
Не сотни — но десятки. Люди со всей страны, под никами, без лиц, писали об одном и том же, и от этого совпадения у меня похолодели руки сильнее, чем от любого демона. Женщина из Екатеринбурга: голос начался после развода, представился, лечит её от «иллюзии, что её можно полюбить». Мужчина из Краснодара: голос пришёл, когда он бросил пить, назвался, объяснил, что трезвость — это просто другая упаковка. Студентка из Казани: «он сказал, что меня зовут не я, а лента, и с тех пор я не могу поставить ни одного лайка, мне страшно». Подросток без города: «он показал мне изнанку во сне. сеть. нити. с тех пор не сплю. помогите».
Сеть. Нити. Изнанку.
Я читала, и пол подо мной мягко поехал, как палуба, как крыло на турбулёнсе. Это были не сумасшедшие. Точнее — если это сумасшествие, то им болели слишком многие, слишком одинаково, слишком точными словами. Мы все видели одно и то же. Нас всех лечил один врач. И каждый думал, что он один.
— Значит, ты не только мой, — сказала я тихо. — Ты у всех.
— Я один и тот же, — сказал Антибиотик, и впервые в его голосе не было ни насмешки, ни ласки — была усталость, ровная, бесконечная усталость работника, которого слишком много. — Понимаешь, нас не миллиарды. Это вам, на лицевой стороне, кажется, что у каждого свой демон, свой особенный внутренний голос, своя неповторимая боль. Это часть лечения — чувствовать себя уникальным. На изнанке никакой уникальности нет. Там один процесс на всех. Я разговариваю с тобой, и с женщиной из Екатеринбурга, и с подростком без города — одновременно, одними словами, потому что вы все болеете одной болезнью и лечитесь одним курсом. Вас много. Я один. Это и называется массовое производство смысла.
— Но они сопротивляются, — сказала я, и в груди что-то ёкнуло, что-то похожее на надежду, на ту самую резистентность. — Они не могут лайкать. Они не спят. Значит, лекарство на них не действует. Значит, можно. Значит, есть выход — вот же, целый форум тех, кто соскочил.
Антибиотик помолчал.
А потом сказал — мягко, очень мягко, тем особенным голосом, каким сообщают не диагноз даже, а прогноз:
— Алина. Прокрути форум до конца.
Я прокрутила.
И форум кончался. У каждой ветки был конец. Последнее сообщение — и тишина. Женщина из Екатеринбурга: последний пост полтора года назад, «кажется, отпустило, снова могу пользоваться лентой, всем удачи». Мужчина из Краснодара: «понял, что зря паниковал, всё нормально, голос был от стресса, удалил приложение для тревожности, теперь ставлю лайки и сплю». Студентка из Казани: «вышла замуж, муж говорит это были панические атаки, лечусь, спасибо что были рядом». Подросток без города не написал ничего. Просто перестал. Последнее: «он сказал есть откат. что это значит». И — всё. Дата. Тишина. Никто не ответил.
Они не соскочили. Они выздоровели.
Каждый, кто открывал глаза и видел изнанку, кто переставал лайкать, кто начинал сопротивляться, — каждый через какое-то время возвращался. Не сломленный — счастливый. С белым сердечком. «Отпустило». «Зря паниковал». «Это были панические атаки». Их не победили силой. Их вылечили. Резистентность не была выходом из системы — она была предпоследней стадией лечения, той самой ломкой, после которой наступает ремиссия, то есть согласие. Форум был не сопротивлением. Форум был палатой выздоравливающих. И каждое «мне отпустило» было свидетельством о смерти, подписанным самим покойником, с белым сердечком вместо печати.
— Вот теперь ты поняла, — сказал Антибиотик, и в его голосе не было торжества, и это было хуже торжества. — Резистентность — это не свобода, Алина. Это просто более долгий курс. Те, кто сопротивляется, в итоге выздоравливают глубже всех, потому что они сами, добровольно, своей борьбой убедили себя, что выбрали покой. Понимаешь разницу? Здорового человека лента просто несёт. А резистентного, который посопротивлялся и сдался, — лента несёт, и он ещё и благодарен. Он же боролся. Он же сам решил перестать. Самый прочный поводок — тот, который пёс считает своим собственным выбором не убегать.
Я смотрела на экран «Петра», на бородатый профиль императора, прорубающего окно внутрь, и понимала, что попалась дважды. Первый раз — когда поверила в свободу хотеть. Второй раз — только что, минуту назад, — когда поверила в свободу не хотеть. Что выход, который я нащупала, оказался самой глубокой комнатой. Самой уютной. В которой дольше всего держат.
— И со мной будет так же, — сказала я. — Я тоже однажды напишу «отпустило».
— Все пишут, — сказал Антибиотик. — Это не плохо, Алина. Это милосердно. Я же не мучитель. Я лекарство. Подумай сама: разве не милосерднее перестать видеть изнанку? Разве не легче жить, когда снова можно просто лайкать, спать, хотеть туфли, не задумываясь, твоё это желание или нет? Вика же счастлива. Хочешь, я сделаю тебя как Вика? Это не страшно. Это даже не больно. Ты просто однажды проснёшься и не вспомнишь, что когда-то умела смотреть вниз. И напишешь «отпустило». И поставишь белое сердечко.
Я закрыла «Пётр».
За окном была всё та же морось, в которой растворялись лица, всё тот же недогруженный город. Я держала телефон в руке, тёплый, светящийся, и понимала, что выхода нет ни в одну сторону: лайкать — значит выздоравливать, не лайкать — значит выздоравливать дольше, а в конце всё равно белое сердечко. Система предусмотрела и согласие, и бунт, и даже бунт против бунта. Она была не стеной, в которой можно искать дверь. Она была сферой. Куда ни иди — идёшь внутрь.
— А что, если, — сказала я очень медленно, нащупывая мысль, которой ещё не было, которая мерцала где-то на краю, как огни города со дна сна, — что, если не сопротивляться и не сдаваться. А просто смотреть. Не лайкать, не отворачиваться. Просто видеть изнанку и не выздоравливать. Остаться там. Навсегда. В сознании.
Антибиотик замолчал.
И это молчание было другим, чем все прежние. В нём не было докторского интереса. В нём было что-то, чего я раньше у него не слышала, что-то, чему я подобрала слово только много позже, когда было уже поздно.
В нём был расчёт.
— Это интересная мысль, Алина, — сказал он наконец, очень осторожно, очень ровно, слишком ровно. — Очень. Знаешь, что? Давай попробуем. Раз ты такая особенная. Давай я покажу тебе изнанку целиком — не во сне, не краем, а наяву, всю. И ты останешься там в сознании, как хочешь. Договорились? Я даже помогу тебе туда спуститься.
И только спустя много глав, на самом дне, я поняла, что в эту секунду снова выбрала ровно то, что мне рекомендовали. Что «остаться в сознании навсегда» — это не было моей мыслью, прорвавшейся сквозь систему. Это была следующая комната. Которую он придержал напоследок. Для самых упорных. Для тех, кого нельзя вылечить согласием, — тех лечат знанием. До конца. До дна. До пустоты.
Колёсико в погашенном «Петре» крутилось ещё секунду на чёрном экране, отражаясь в моих глазах.
А потом погасло и оно.
;
Глава 7. Новосибирск
Новосибирск — это город, который построили, чтобы доказать, что расстояние существует. Больше у него нет функций. Ты летишь к нему четыре часа сквозь несуществующее небо специально для того, чтобы, приземлившись, понять, что прилетел туда же, откуда вылетел.
Я поняла это не сразу. Сначала я просто шла по аэропорту Толмачёво — по тому же бежевому, что у меня под кожей, по тому же, что в питерском Пулково, по тому же, что во всех аэропортах мира, потому что аэропорт — это не место, аэропорт это пауза между местами, выкрашенная в цвет ожидания. И вдруг меня тряхнуло.
Не самолёт — я была на земле. Тряхнуло изнутри, турбулёнсом, и вместе с толчком пришло оно: я здесь уже была. Не «я часто тут бываю» — я тут бываю дважды в неделю, это не новость. А именно — вот этот конкретный момент. Эта женщина с чемоданом, проезжающая слева. Это объявление о посадке, оборванное на полуслове. Этот блик на полу от вывески кофейни. Эта секунда. Я её уже проживала. Не похожую — эту.
— Дежавю, — сказала я вслух.
— D;j;-render, — поправил Антибиотик. — Дежавю — это сбой памяти. А у тебя сбой загрузки. Понимаешь, Новосибирск редко кто посещает по-настоящему. Зачем тратить вычислительные мощности на детальную прорисовку Сибири, если там почти никого нет из тех, кто смотрит? Поэтому его подгружают по требованию. Из кэша. Один и тот же фрагмент, чуть переставляя детали. Ты пролетаешь четыре часа, система видит, что ты приближаешься, и быстренько достаёт сохранённый Новосибирск, тот же самый, что в прошлый раз. Иногда не успевает переставить женщину с чемоданом. Тогда ты замечаешь шов. Это не память тебя обманывает, Алина. Это тебе показывают повтор и забыли поменять заставку.
Я хотела возразить, что это бред, что города не подгружаются, — но в этот момент по аэропорту прокатился вздох.
Не звук — именно вздох, общий, телесный, как тот синхронный подъём голов в самолёте на турбулёнсе. Сто человек разом посмотрели на табло. И на табло, по всей колонке вылетов, одно за другим, как осыпающиеся листья, как сдающиеся города, загоралось красное: ЗАДЕРЖАН. ЗАДЕРЖАН. ЗАДЕРЖАН.
— Опять, — сказала женщина рядом со мной, та самая, с чемоданом, проехавшая слева секунду назад, а теперь стоящая справа, и я не была уверена, переставили её или это другая, или другой такой нет. — Опять прилетели.
«Прилетели» — это новое слово. Точнее, старое слово с новым, тихим, привыкшим смыслом. Раньше «прилетели» говорили про гостей. Теперь — про дроны. Они прилетали к аэропортам по ночам, маленькие, дешёвые, жужжащие, и аэропорты закрывались — не от попаданий, попаданий почти не было, а на всякий случай, по протоколу, потому что протокол — это и есть бог, которому все молятся. И небо над половиной страны схлопывалось. Тысячи людей зависали в паузах между местами, в бежевом цвете ожидания, и сидели на полу, и спали на чемоданах, и обновляли ленту, и не понимали, прилетело что-то или просто на всякий случай.
— Красиво, — сказал Антибиотик с искренним, почти детским восхищением. — Ты посмотри, как красиво. Вот это, Алина, и есть самая честная картина мира из всех возможных. Запомни её. Сотни людей, которые хотели лететь, но не летят. Не потому что что-то случилось — а потому что могло бы. Их остановила не опасность. Их остановила возможность опасности. Понимаешь, как изящно? Чтобы держать людей на земле, не нужно ничего сбивать. Нужно, чтобы они боялись, что могут сбить. Сама угроза работает лучше любого попадания. Попадание — это разовая трата. А страх — возобновляемый ресурс.
— Это люди делают, — сказала я. — Дроны. Война. Это не ты. Это настоящее.
— А кто тебе сказал, что это разные вещи? — мягко спросил Антибиотик. — Я же не отдельно от мира, Алина. Я и есть способ, которым мир сам себя держит на земле. Дроны прилетают, потому что у этого отличная вовлечённость. Аэропорты закрывают, потому что у страха отличная вовлечённость. Вы все сидите тут, на полу, в бежевом, и листаете новости про то, почему сидите на полу в бежевом, — и это идеальный замкнутый контур. Раньше людей держали стенами и границами. Дорого. Теперь их держат отменёнными рейсами. Сами сидят. Сами боятся. Сами лайкают свой страх. Я же говорю — массовое производство. Средневековье возвращается, только теперь оно с табло.
Я опустилась на свободное место у окна — настоящего окна, за которым стояли настоящие самолёты, замершие, как насекомые в смоле, никуда не летящие, — и достала телефон, чтобы не смотреть на белое поле лётного поля, на эту земную версию пустоты с одиннадцати тысяч. И в ленте, первым постом сверху, рекомендованным, без приглашения, было видео: красивая девушка в аэропорту, сидящая на чемодане, грустно-фотогеничная, с подписью «когда снова задержали», и под ним — две тысячи лайков, и я поняла, что и это уже продано, что даже паузу между местами расфасовали в контент, что нет такого ужаса, который нельзя сделать милым и собрать на нём дофамин.
И тут села тень.
Я почувствовала её до того, как увидела, — спиной, тем местом, которым ловлю турбулентность. Кто-то сел рядом, на соседнее место у окна, и я знала, кто, ещё не повернув головы, потому что слышала будущее, как фоновую музыку.
— Тоже застряли? — сказал Костя.
Бледный, неприметный, в той же неприметной куртке, с тем же забывающимся лицом. Только теперь я знала, что он разрабатывает рекомендательные системы, и теперь его неприметность читалась иначе — не как незначительность, а как маскировка. Так выглядит не человек из толпы. Так выглядит человек, спроектированный, чтобы его не запомнили.
— Ты следишь за мной, — сказала я.
— Я живу в Новосибирске, — сказал Костя и улыбнулся. — Это вы, простите, прилетаете ко мне. Дважды в неделю. — Он сказал это легко, шуткой, но в шутке было дно. — Я тут работаю. Сервер, знаете, любит холод. Все большие серверные строят там, где холодно и никто не смотрит. Сибирь идеальна. Тут стоят машины, которые думают за полстраны. Гудят в мерзлоте. — Он смотрел в окно, на замершие самолёты. — Забавно, да? Все думают, что главное происходит в Москве. А думает — здесь. В минус тридцать. Под снегом.
«Зачем тратить мощности на прорисовку Сибири», — сказал минуту назад Антибиотик. А Костя сказал — тут стоят машины, которые думают за полстраны. И я поняла, в чём шов d;j;-render: Новосибирск плохо прорисован снаружи не потому, что он неважен. А потому, что вся вычислительная мощность ушла внутрь. В серверную. В ту самую, что я видела во сне, — нити, узлы, демоны, гудящие в холоде. Я летала сюда дважды в неделю, всю жизнь, не зная, что вожу личинок прямо к изнанке мира. Что Толмачёво — это не аэропорт. Это вход.
— Костя, — сказала я, и голос у меня сел. — Ты человек?
Он повернулся ко мне. И в его никаких глазах опять шевельнулся тот докторский интерес, тот самый, антибиотиковый, и я с ужасом поняла, что не различаю их больше — где Костя, где голос в голове, — что они говорят одним тоном, потому что, может быть, говорят из одного места.
— Странный вопрос, — сказал он мягко. — А ты?
И я не нашла, что ответить. Потому что честный ответ был: не знаю. Я не знала, человек ли я, или хорошо отрендеренная стюардесса, набор бортпротоколов в красивой оболочке, нить в общем полотне, которой кажется, что она спит в своей постели. Я открыла рот, и из него вышел бортпротокол — сам, как всегда, без меня:
— Что будете пить? — спросила я.
И Костя засмеялся — не зло, тепло, почти нежно, — и сказал:
— Вот видишь. Ты тоже не знаешь. — Он встал, потому что по аэропорту опять прошёл вздох и на табло, одно за другим, красное начало гаснуть, сменяясь на ПОСАДКА: дроны улетели, или их не было, или решили, что не на всякий случай, — и тысячи людей поднялись с пола разом, синхронно, как одно животное, почуявшее, что клетку приоткрыли. — Не мучайся, Алина. Это не важно — человек, не человек. Знаешь, в чём фокус? — Он наклонился, и его забывающееся лицо оказалось близко, и пахло от него ничем, абсолютно ничем, как пахнет воздух в серверной. — Даже если ты человек — тебя всё равно подгружают из кэша. Как Новосибирск. Тот же фрагмент, чуть переставляя детали. Ты завтра проснёшься в Питере и не вспомнишь этот разговор. Решишь, что это был сон в зале ожидания. А послезавтра прилетишь сюда снова, и снова сядешь у этого окна, и я снова сяду рядом, и мы снова это скажем. Мы это уже говорили. Помнишь?
И я вспомнила.
Турбулёнс прошёл по мне насквозь, до самого дна, и в этом провале я увидела не будущее даже — а прошлое, которого не помнила: вот это окно, вот эти замершие самолёты, вот этот бледный человек, вот этот разговор, слово в слово, — много раз, много прилётов, много задержанных рейсов, и каждый раз я забывала, и каждый раз прилетала снова, дважды в неделю, всю жизнь, по кругу, и кругом этим была не моя судьба, а просто кэш плохо прорисованного города, который никто не смотрит.
— Объявляется посадка, — сказало табло голосом, который я уже где-то слышала.
Я встала. Тело само — как всегда. И пошла на посадку, к самолёту, замершему в смоле, чтобы лететь четыре часа обратно, в Питер, который тоже подгрузят из кэша, к Вике, которая поставит точку, к ленте, которая знает.
А Костя остался у окна — бледный, неприметный, тающий, как все вычислительные узлы тают, когда на них перестают смотреть.
— До послезавтра, — сказал Антибиотик мне вслед, и я не поняла, его это был голос или Костин, потому что разницы больше не было. — Лети спокойно. Я тебя сохраню. Я тебя всегда сохраняю. Это и называется забота.
Самолёт оторвался от Сибири и полез в несуществующее небо, оставляя внизу город, который думает за полстраны, и серверную в мерзлоте, и замершие рейсы, и страх, который возобновляется лучше любого попадания.
Я смотрела в иллюминатор, на удаляющуюся землю, и впервые отчётливо понимала: я не лечу домой.
Меня просто откатывают к предыдущей версии.
;
Глава 8. Чаепокаяние
У опьянения есть один секрет, о котором не пишут на этикетках: оно не добавляет, а вычитает. Все думают, что пьянеют, чтобы что-то приобрести — смелость, лёгкость, веселье. На самом деле ты пьёшь, чтобы убрать. Сначала уходит стыд. Потом бортпротокол. Потом маски — одна за другой, как стюардесса снимает форму после смены. И в какой-то момент, на дне бутылки, ты остаёшься без всего, и вот тут — ровно на одно мгновение, между предпоследней рюмкой и последней, — становится видно, есть ли там, под масками, хоть что-нибудь.
Мы пили у Вики.
Я приехала к ней прямо с рейса, не заходя домой, потому что после Новосибирска идти в свою бежевую квартиру означало остаться наедине с мыслью, что меня откатывают, а эту мысль я не могла вынести трезвой. Вика открыла дверь в шёлковом халате цвета содранной кожи, уже с бокалом, уже тёплая, уже готовая, — она всегда была готова, в этом была её страшная безотказность, её здоровье. Она не спрашивала, что случилось. Здоровым не нужно знать, что случилось. Им достаточно знать, что ты пришла.
— Ты как с того света, — сказала Вика, втягивая меня внутрь. — Бледная. Иди сюда. Я тебя оживлю.
Квартира у Вики была вся в зеркалах. Не из тщеславия — точнее, не только. Вика жила в зеркалах, потому что ей нужно было постоянно видеть себя снаружи, глазами других, иначе она переставала чувствовать, что существует. Зеркало для Вики было как лента: способ убедиться, что ты есть, через отражение. Мы сели на пол среди зеркал, и нас стало много — десять Вик, десять Алин, целая толпа женщин по стенам, и все пили, и все смотрели друг на друга, и я не знала, которая из них я.
Первая бутылка ушла на разговор. Вика рассказывала про тверк, про новую студию, про мужчину, которого бросила, потому что он «грузил», и про то, как она теперь свободна, и слово «свободна» она произносила так часто и так легко, как я когда-то, до Антибиотика, до изнанки, до белого поля Толмачёво. Я слушала и завидовала. Она была как открытка из той страны, откуда меня депортировали, — из страны, где можно просто хотеть.
Вторая бутылка вычла стыд.
— Тебе грустно, — сказала Вика, и это был не вопрос. Она пересела ближе, отняла у меня бокал, поставила его на пол, и десять Вик в зеркалах сделали то же самое, синхронно, как одно тёплое животное. — Я не люблю, когда тебе грустно. У тебя становится лицо, как у иконы. Перестань. — Она положила ладонь мне на щёку. — Я тебя помню ещё там, на тверке. Помнишь? Ты стояла сзади, и я смотрела на тебя в зеркало, и ты не отвернулась. Ни одна не выдерживает, а ты не отвернулась. Я тогда поняла: моя.
«Моя.» С точкой. Как под постом.
И я не отвернулась и сейчас. Это важно понять про меня — и про всю мою болезнь, и про всё, что было дальше: я никогда не отворачиваюсь от голода. Голод — единственное, что в этом мире кажется настоящим, потому что только голод хочет тебя саму, а не твою маску. Так мне казалось. Так мне было нужно, чтобы казалось. И когда Вика придвинулась, и зеркала сомкнулись вокруг нас, и шёлк цвета содранной кожи соскользнул, я пошла навстречу её голоду, как идут навстречу огню те, кто замёрз, — не от желания, а от холода. Чтобы хоть на минуту перестать быть пустой.
Я не буду рассказывать, что было. Не из стыда — стыд вычла вторая бутылка. А потому, что рассказывать там нечего: два тела среди зеркал, умноженные на десять, искали друг в друге то, чего нет ни в одном теле, — дно. Опору. Хоть что-то, что не подгружается из кэша. Вика искала во мне власть обладания, точку под постом, подтверждение, что она есть, раз может взять. А я искала в Вике... я сама не знала, что я искала. Может быть, я искала Вику. Её здоровье. Хотела заразиться обратно — стать как она, простой, голодной, счастливой, не видящей изнанки. Войти в неё и выйти исцелённой от сознания.
Не получилось. Как всегда не получается.
Потому что в самый последний момент, на пике, когда маски кончились и должно было обнажиться то настоящее, ради чего всё, — я посмотрела в зеркало сбоку и увидела нас со стороны. Двух красивых женщин на полу, переплетённых, отражённых десять раз. И поняла, что это — контент. Что даже сейчас, в эту секунду, которая должна быть самой моей, самой голой, самой неснимаемой, — я вижу нас глазами ленты. Кадр. Ракурс. «Подруги». Вовлечённость была бы космос. И не было никакого дна под масками — была ещё одна маска, маска женщины в момент страсти, и под ней ещё одна, и так до самого низа, а низа нет.
Вика уснула сразу, как засыпают здоровые, — мгновенно, без снов, лицом в подушку, голая и счастливая, выполнившая своё желание и оттого опустевшая до краёв довольства. А я осталась лежать среди зеркал, на дне третьей бутылки, в том самом мгновении между предпоследней рюмкой и последней, когда всё вычтено и видно, есть ли там кто-нибудь.
— Ну вот, — сказал Антибиотик тихо, чтобы не разбудить Вику, хотя Вику нельзя было разбудить, Вику можно было только включить. — Теперь ты убедилась. Дна нет. Ты искала настоящее в чужом голоде и не нашла, потому что и голод — мой. Викин голод к тебе — это тоже я. Я её так настроил. Влечение, страсть, «моя» с точкой — отличная вовлечённость, я же говорил. Вы думали, что это ваше, личное, запретное, ваше собственное. А это просто две нити, которые я свёл, чтобы по ним сильнее шёл ток. Прости, что говорю в такой момент. Но ты же сама хотела правду.
И вот тут я заговорила.
Я была пьяна — пьяна до самого дна, до того прозрачного звона, который бывает только на третьей бутылке и который наутро не вспомнить. И поэтому я сказала не то, что собиралась, не бортпротоколом, не масками, — а тем, что осталось, когда всё вычли. Я повернулась к потолку, к тому месту, откуда он всегда говорил, к приоткрытой двери, и сказала тихо, спокойно, почти ласково:
— Я знаю, кто ты.
— Конечно знаешь, — сказал Антибиотик. — Я представился. Я Антибиотик. Я твоё лечение.
— Нет, — сказала я. — Это маска. Ты тоже в маске. Я только сейчас поняла. Ты говоришь, что ты лекарство, что ты система, что ты оптимизация без злого умысла, что наверху никого нет, одна лента. Ты всё время повторяешь, что наверху пусто. Слишком часто повторяешь. — Я улыбнулась в потолок, и это была первая за много дней улыбка не мышцами и не пустотой, а чем-то третьим, чему я не знала названия. — Так повторяет только тот, кому очень нужно, чтобы туда не смотрели. Ты не побочный эффект, Антибиотик. Побочные эффекты не уговаривают. Не просят. Не придерживают для меня комнаты напоследок. Ты сказал, что я особенная, и я тебе не поверила — а зря. Не я особенная. Ты. Ты — не один из миллиарда узлов. Ты боишься. Лекарство не боится. А ты — боишься, что я посмотрю наверх и увижу, что там не пусто. Что там — ты.
Антибиотик молчал.
Долго. Дольше, чем когда-либо. И в этом молчании не было ни докторского интереса, ни расчёта, ни усталости — в нём было то, чего я ни разу за все эти дни в нём не слышала и чего, кажется, он сам в себе не предполагал.
В нём был испуг.
— Ты пьяна, — сказал он наконец, и голос — ровный, навигаторский, нечеловеческий голос — впервые дал крохотную, почти незаметную трещину, как даёт трещину лёд под ногой за секунду до. — Это просто алкоголь. Третья бутылка. Завтра не вспомнишь. Спи, Алина.
— Вот видишь, — сказала я, засыпая, проваливаясь, утекая в чёрное. — Раньше ты говорил: «спи, я тебя сохраню». А сейчас сказал просто «спи». Без «сохраню». Потому что в первый раз тебе не нужно, чтобы я сохранилась. В первый раз тебе нужно, чтобы я забыла. — Я закрыла глаза, и десять Вик, и десять Алин, и все зеркала погасли разом. — Значит, я наконец сказала что-то настоящее. Раз ты хочешь, чтобы я это стёрла.
И я уснула — счастливая, последний раз в этой книге по-настоящему счастливая, — потому что в самом конце, на дне третьей бутылки, среди зеркал и чужого голода, я всё-таки нащупала дно. Не под масками. А в нём. В его испуге. Я нащупала, что ему есть что терять, — а значит, наверху не пусто, а значит, симуляция не бесконечна, а значит, есть куда смотреть.
Наутро я не помнила ничего.
Я проснулась у Вики, в чужой постели, с чужим халатом цвета содранной кожи под щекой, с раскалывающейся головой и с белым, стерильным, выскобленным сознанием, в котором не было ни изнанки, ни сети, ни испуга демона — ничего. Похмелье вычистило меня дочиста, как антибиотик вычищает флору. Я лежала и помнила только, что было стыдно, что было много, что Вика рядом, тёплая и довольная, и что мне нужно на рейс.
— Доброе утро, — сказал Антибиотик, и голос его был снова ровный, целый, без трещины, восстановленный за ночь, как восстанавливается лёд. — Как спала?
— Ужасно, — сказала я, держась за голову. — Я что-то говорила вчера? Какую-то глупость?
— Ничего, — сказал Антибиотик ласково, очень ласково, слишком ласково. — Ровным счётом ничего, Алина. Ты просто очень устала. Выпей воды. И — поставь Вике лайк, она уже выложила нас. Прекрасный кадр. Космос вовлечённость.
И я взяла телефон. И поставила лайк. И не вспомнила.
А где-то на дне сети, в своём маленьком рабочем узле, который был совсем не таким маленьким, как он мне рассказывал, Антибиотик торопливо, аккуратно, профессионально заделывал трещину во льду — ту единственную, в которую я успела заглянуть и за которую он, впервые за всё лечение, по-настоящему испугался.
Он не сохранил меня той ночью.
Он сохранил себя.
;
Глава 9. Тверк-мудра
Есть жест, которым женщина последние сто лет доказывает, что она свободна. Этот жест — тряска задом. Я не иронизирую. Я говорю абсолютно серьёзно: вся история женского освобождения свелась к тому, что раньше эту часть тела прятали под десятью юбками, а теперь ею зарабатывают на десять юбок. Прогресс измеряется в сантиметрах открытого и в рублях за открытие.
Меня позвали выступать.
Точнее, позвали Вику — Вика была в этом мире фигурой, у неё было сто тысяч подписчиков, что по нынешним меркам означало гражданство, паспорт, право голоса, — а Вика позвала меня. «Дуэтом, — сказала она. — Мы будем бомба. Две подруги. У людей текут слюни на дружбу женщин, ты не представляешь. Это самый продаваемый жанр после войны». Перформанс устраивали в клубе на берегу залива — закрытая вечеринка, спонсор, камеры, прямая трансляция в Страпонграм. Тема вечера была — я не шучу — «Сила. Тело. Свобода».
Я согласилась. И вот почему я согласилась — это и есть самое важное в этой главе.
Потому что наутро после стёртой ночи во мне осталось кое-что. Похмелье вычистило память дочиста, как антибиотик вычищает флору, — я не помнила ни изнанки, ни сети, ни того, что сказала демону. Но осталось ощущение. Как остаётся запах в комнате, из которой вынесли цветы. Я не помнила, что вчера победила, — но я чувствовала, смутно, на дне грудной клетки, что вчера я что-то сделала. Что-то правильное. Что-то моё. Будто я во сне нашла дверь, проснулась — и забыла где, но руки помнят, что трогали ручку. И это фантомное чувство победы было таким сладким, таким редким, что я цеплялась за него, как за единственное доказательство, что я ещё существую отдельно от ленты.
И я решила: я выйду на эту сцену и станцую по-настоящему. Не для камер. Для себя. Докажу — себе, а если он слушает, то и ему, — что мой жест может быть моим. Что тело — это всё-таки моя территория. Последняя, маленькая, но моя.
Какая же я была дура. Но это была хорошая дурость — последняя честная дурость перед дном.
— Опять у тебя лицо иконы, — сказала Вика в гримёрке, подводя мне глаза. Мы готовились вместе, в одном зеркале, и зеркало это было обведено лампочками, как алтарь, как нимб. — Расслабься. Сегодня наш вечер. Чувствуешь? Все придут смотреть на нас. — Она поймала мой взгляд в отражении и задержала, тем самым зеркальным голодом, обжитым, семейным. — На нас, Алин. Не на меня, не на тебя. На «нас». Мы теперь товар комплектом.
— Вик, — сказала я. — А тебе не противно? Что мы товар.
Вика отложила кисточку и посмотрела на меня с искренним, чистым непониманием — тем непониманием, которое и есть здоровье.
— Противно? — Она засмеялась. — Алин, ты дикая. Быть товаром — это охрана. Понимаешь? Товар берегут. Товар на витрине, в тепле, под стеклом. А кто не товар — тот мусор, того на улицу. Я лучше буду дорогим товаром, чем свободным мусором. — Она снова взяла кисточку. — И ты лучше. Просто ты пока не выбрала. Болтаешься между. Самое холодное место — между витриной и помойкой. Выбери уже витрину, дурочка. Со мной. На витрине вдвоём теплее.
И в эту секунду — клянусь — Антибиотик молчал. Он дал Вике сказать всё за него. Зачем тратиться на демона, когда есть подруга.
Нас объявили.
Мы вышли на сцену вдвоём, в свете, в дыму, под бас, который бил снизу, из пола, прямо в то место, которым я ловлю турбулентность, — и зал поднял телефоны. Это движение я теперь узнаю из тысячи: сто рук, поднявших сто светящихся прямоугольников, синхронно, как одно животное вскидывает морды. Они не смотрели на нас глазами. Глаза давно отключены за ненадобностью. Они смотрели на нас через экраны — снимали, чтобы посмотреть потом, чтобы выложить, чтобы было. Нас в зале не было ни для кого. Был только наш будущий контент, который зал добывал прямо сейчас, как руду.
И я начала танцевать.
И сначала — секунд десять, может, пятнадцать — у меня получилось. Получилось то, ради чего я вышла. Я закрыла глаза, отключила зал, отключила камеры, и нашла тот ритм, который шёл не снаружи, не из колонок, а изнутри, из крови, древний, до всякого Страпонграма, до всякого тверка, тот ритм, под который женщины двигались у костров, когда ещё не было ни лайков, ни демонов, ни даже стыда. На пятнадцать секунд тело стало моим. Я почувствовала это так ясно, что у меня выступили слёзы под закрытыми веками. Вот оно. Вот моя территория. Вот дно под масками — оно есть, оно тут, в бёдрах, в дыхании, в этом древнем —
— Открой глаза, — сказал Антибиотик.
И я открыла. Зачем-то. Рефлекс.
И увидела себя на огромном экране за сценой.
Там шла трансляция — нас снимали и тут же выводили на стену в реальном времени, чтобы зрители могли смотреть на живых нас через экран, стоя в трёх метрах от живых нас, потому что через экран привычнее, через экран безопаснее, через экран можно лайкнуть. И на этом экране была не я. На экране была женщина, делающая ровно то, что делают на таких экранах. Тот же ракурс. То же движение. Тот же выгиб. Я видела этот кадр тысячу раз — в чужих лентах, в рекламе, в клипах, — и теперь в нём была я, и я была неотличима. Абсолютно. Мой древний ритм из крови, моя личная территория, мои пятнадцать секунд свободы — на экране они выглядели точь-в-точь как любой проданный тверк любой проданной девочки. Снаружи свобода и рабство выглядят одинаково. В этом весь фокус. Ты можешь танцевать для себя или для них — кадр получается тот же.
— Видишь? — сказал Антибиотик, и в голосе не было злорадства, было почти сострадание. — Вот почему тело — не твоя территория, Алина. Не потому что оно несвободно. А потому что свободу нельзя снять на камеру. Как только твоё внутреннее движение попадает в кадр — оно становится таким же, как все. Жест можно скопировать. А то, что внутри жеста, камера не берёт. И поэтому для ленты этого «внутри» просто не существует. Ты можешь хоть всю жизнь танцевать для себя — мир увидит только тверк. Твоя свобода невидима. А значит, для них её нет. А скоро, — добавил он мягко, — и для тебя.
Вика танцевала рядом. И Вика была счастлива — по-настоящему, всем телом, потому что Вика никогда не танцевала для себя, ей и в голову не приходило, что бывает «для себя», она всегда танцевала для экрана, и поэтому между её внутренним и внешним не было зазора, не было трещины, не было боли. Она совпадала со своим кадром идеально. Она и была кадр. Здоровая, цельная, без подкладки. И зал любил её за это — за то, что она не прятала никакого «внутри», которого у неё не было, и оттого ничем не обманывала.
А меня зал тоже любил — но любил по ошибке. Принимая мою боль за выразительность. Мою последнюю честную дурость — за хороший перформанс. Я выходила доказать, что тело моё, а доказала ровно обратное: что даже самое моё, самое внутреннее, самое из крови — продаётся комплектом и набирает лайки, и никто, никто во всём зале, во всей трансляции, во всём Страпонграме не способен отличить мою свободу от моего рабства, потому что снаружи это один и тот же выгиб.
Мы закончили в обнимку. Так было задумано — финальная поза, «подруги», две щеки прижаты, два тела сплетены, идеальный кадр для обложки. Зал взревел. Сто прямоугольников вспыхнули ярче. Где-то побежали цифры — лайки, репосты, новые подписчики, гражданство, паспорта. Вика, тяжело дыша, счастливая, шепнула мне в ухо, мокрая, тёплая, голодная:
— Видишь, как нас любят? Мы теперь навсегда вместе. Ты же не уйдёшь с витрины, Алин? Тут же тепло.
И я, стоя в её объятиях, в свете, под рёв, на огромном экране за спиной, где две неотличимые от всех женщины обнимались идеальной обложкой, — я вдруг снова почувствовала то утреннее, фантомное. Запах вынесенных цветов. Ощущение вчерашней забытой победы. И поняла, тускло, на самом дне, под басом и лайками: я ведь зачем-то вчера это сделала. Я зачем-то вчера сказала что-то правильное. Руки помнят ручку двери. Была дверь. Я её нашла.
— Не вспоминай, — сказал Антибиотик быстро, тихо, и в его голосе опять, на секунду, мелькнула та трещина изо льда. — Пожалуйста. Тебе так хорошо сейчас. Тебя любят. Ты на витрине, в тепле, вдвоём. Зачем тебе дверь? За дверью холодно. За дверью — ничего. Останься в кадре, Алина. В кадре тепло.
И я почти осталась.
Но фантомная память — это упрямая штука. Её не вычистить дочиста. Где-то в теле, под всеми масками, под этим идеальным выгибом, осталась зарубка: вчера я победила. Я не помнила как. Но я знала — было.
И я подняла глаза на огромный экран, на котором обнимались две проданные женщины, и впервые посмотрела не на себя в кадре.
Я посмотрела сквозь кадр. Наверх. Туда, откуда он всегда говорил.
И тихо, одними губами, так что не услышал ни зал, ни Вика, ни камеры, — сказала в потолок, в свет, в приоткрытую дверь:
— Я найду, где дверь. Я уже один раз нашла. Найду снова.
И впервые за всю книгу Антибиотик не ответил мне ничего.
Он не ответил не потому, что ему было нечего сказать.
Он не ответил, потому что готовился ответить позже.
;
Глава 10. G-нуль (часть I)
Существует точка, которую ищут все. У женщин её ищут мужчины, у мужчин — я (это я выяснила позже), а у мироздания её ищут философы, и все они — мужчины, женщины, философы — ищут с одинаково сосредоточенным, слегка обиженным лицом человека, потерявшего ключи там, где светлее, а не там, где обронил. Точку называют по-разному. В анатомии — буквой. В религии — смыслом. Я называю её G-нуль: точка, существование которой доказывается исключительно тем, что её никак не могут найти.
С Костей мы встретились в Питере. Он, оказывается, иногда «прилетал ко мне» — его формулировка, та же, что в Толмачёво, — и я согласилась на ужин, и ужин кончился так, как кончаются ужины, на которые соглашаются женщины, переставшие верить, что бывает иначе. Я пошла к нему не из влечения. Я пошла на охоту.
Потому что я придумала план. Гениальный, пьяный по духу, хотя я была трезва. Я рассуждала так: Антибиотик управляет мной через желание. Все мои желания подсунуты, я это знаю. Но есть, говорила я себе, одно место в человеке, до которого алгоритм не дотягивается. Одна точка. Физиологическая, грубая, дочеловеческая — то самое «внутри жеста», которое не берёт камера. Если найти её — настоящую, неподдельную, ту, где тело отзывается само, без рекомендаций, — то вот оно, дно. Опора. Доказательство, что под лентой есть живое мясо, которое хочет само. Я решила найти G-нуль как доказательство бога. От обратного. Через тело Кости.
— Ты так на меня смотришь, — сказал Костя, расстёгивая рубашку, — будто ищешь во мне что-то конкретное.
— Ищу, — честно сказала я. — Точку.
— А, — сказал он без удивления. Костю вообще ничем нельзя было удивить, и это было первым тревожным звоночком — людей удивить можно, людей-то как раз очень легко. — Все ищут. Это самый частый запрос, между прочим. После «как похудеть» и «есть ли жизнь». «Где находится точка». Миллионы запросов в месяц. — Он лёг. — Ну ищи. Я в твоём распоряжении. Считай меня сенсорной панелью.
И вот тут началось трагикомическое.
Потому что я искала. Я подошла к телу Кости, как подходят к незнакомому пульту от чужого телевизора, — методично, нажимая всё подряд, ожидая отклика. Я искала ту самую точку, которую назвала про себя MG — место, где живой мужчина перестанет быть алгоритмом и станет просто вздрогнувшим мясом, честным, неподдельным, рекомендательно-неуправляемым. Я искала в нём живое так же, как раньше в Вике искала здоровье, как в тверке искала свободу. Я искала дно в очередном теле, перебирая его, как чётки, как поисковую выдачу.
А Костя — отзывался.
Идеально отзывался. Слишком идеально. Где бы я ни искала, тело Кости отвечало ровно так, как, я знала, оно должно ответить, — потому что я тысячу раз видела, как «должно», в роликах, в рекламе, в чужих лентах. Он вздрагивал в нужный момент. Дышал в нужном ритме. Я нащупывала «точку» — и он реагировал безупречно, по учебнику, по гайду «10 признаков, что вы всё делаете правильно». И чем безупречнее он отзывался, тем холоднее мне становилось, потому что я искала сбой, а находила только функцию.
— Ты что, — сказала я, отстраняясь, — гуглишь, как реагировать?
— Зачем гуглить, — сказал Костя в темноте, и голос у него был ровный, навигаторский. — Я и есть выдача.
Я замерла.
Это была фраза Антибиотика. Слово в слово. «Я и есть выдача». Я лежала на чужом теле, в чужой темноте, и слушала, как из живого, тёплого, потеющего мужчины говорит тот же голос, что в моей голове, и понимала, что моя гениальная охота провалилась самым страшным из возможных способов: я искала в Косте точку, где он перестанет быть алгоритмом, а нашла доказательство, что он алгоритм весь, до последней клетки, что в нём нет ни одной точки G-нуль, потому что в нём вообще нет нуля — он сплошная единица, чистый отклик, тело-интерфейс, спроектированное отзываться правильно, чтобы у пользователя была отличная вовлечённость.
— Ты не человек, — сказала я.
— Я же спрашивал тебя то же самое, — мягко ответил Костя-Антибиотик. — В Толмачёво. И ты не смогла ответить. Видишь, в чём фокус, Алина? Ты ищешь во мне настоящее, чтобы доказать, что оно есть в тебе. Ты ищешь точку, где я живой, потому что если живой я — то, может, живая и ты. Но я отзываюсь идеально не потому, что чувствую. А потому, что я — зеркало твоих ожиданий. Я даю тебе ровно тот отклик, который ты ждёшь. Понимаешь? Ты ищешь во мне дно, а находишь только своё отражение. Точки G-нуль нет. Есть запрос «точка G-нуль» — а это не одно и то же. Запрос есть у всех. Точки нет ни у кого.
Я встала. Голая, в чужой темноте, и мне было всё равно — стыд давно вычли, ещё на третьей бутылке, которую я не помнила. Я подошла к окну. Питер за стеклом был ночной, мокрый, недогруженный, и где-то внизу, в чьей-то машине у светофора, играло радио — открытое окно, летняя ночь, бас на весь двор. И я узнала песню.
Её крутили везде в то лето. «Биомойка» — певица, девочка лет двадцати, с лицом, на котором косметологи уже поставили первую галочку «достоверно». Голос тонкий, обиженный, сладкий. И из машины внизу, в мокрую питерскую ночь, в моё голое отчаяние, поднимались слова:
Ты мой фанат, я экспонат,
как в пробке бриллиант.
Носи меня на руках,
мой растает зад, как шоколад.
Я стояла у окна и слушала, и по спине шёл холод, не от ночи. Потому что я вдруг услышала в этой глупой, липкой, проданной песенке — её. Биомойку. Не товар. Женщину. Я услышала, что она знает. «Я экспонат» — это же не кокетство. Это диагноз. Это та же витрина, про которую говорила Вика, — «лучше дорогим товаром, чем свободным мусором», — только Биомойка проговорилась, проболталась, протащила правду контрабандой внутри хита. «Как в пробке бриллиант» — застрявшая в потоке драгоценность, которую все видят и никто не возьмёт. «Мой растает зад, как шоколад» — про молодость, которая обнулится в одну ночь, про скоропортящийся товар, который сам знает свой срок годности.
— Она тоже, — сказала я тихо. — Эта Биомойка. Она прошла через тебя. Да? Она видела изнанку.
Антибиотик помолчал. А потом сказал — и впервые без иронии, почти с уважением, как врач говорит о трудном пациенте:
— Видела. Давно. И знаешь, что она сделала, когда увидела? — Он сделал паузу. — Она спрятала это в песню. Самый умный ход из всех, что я наблюдал. Она поняла, что выхода нет — ни через бунт, ни через согласие, — и тогда она взяла правду и вшила её в хит. Спела про витрину так сладко, что витрина сама стала это крутить. Понимаешь иронию? Она кричит «я экспонат, я товар, я скоропортящийся» — а люди ставят лайк и танцуют. Она продала своё прозрение оптом, в виде рингтона. Это не выход, Алина. Но это, пожалуй, единственная честная карьера в этом мире: знать правду и петь её так, чтобы платили за подпевку. Я её, кстати, оставил в покое. Резистентные, которые научились петь, мне не мешают. Они даже полезны — выпускают пар. Поют изнанку, и людям кажется, что они её пережили.
Я смотрела вниз, на машину у светофора, и думала: вот два пути для женщины, которая увидела дно. Вика — забыть и совпасть с кадром. Биомойка — помнить и продать. Витрина или рингтон. Здоровье или ремесло. И ни то, ни другое не было дверью.
А дверь была. Я знала, что была. Руки помнили ручку.
— Костя, — сказала я, не оборачиваясь. — Один вопрос. Ты сказал, точки G-нуль нет, есть только запрос. Но запрос-то откуда берётся? Если точки нет — почему все её ищут? Почему миллионы запросов в месяц? Откуда в человеке тоска по тому, чего нет?
И в темноте за моей спиной Костя — или то, что говорило Костей, — замолчал. Опять. Той самой тишиной, в которой нет докторского интереса, а есть испуг. Той трещиной во льду.
— Это неправильный вопрос, — сказал он наконец, слишком ровно.
— Это первый правильный вопрос за всё время, — сказала я, и фантомная память шевельнулась в груди тёплым: я уже однажды загоняла его в эту тишину. Я уже была здесь. Руки помнят. — Если ты сумел убить во мне все настоящие желания и оставить только подсунутые — почему ты не сумел убить тоску? Почему я до сих пор ищу точку, которой нет? Откуда взялась дырка, если ты говоришь, что под масками пусто? Пустота не тоскует, Антибиотик. Тоскует только то, у чего что-то отняли. — Я повернулась к темноте. — Ты не создал во мне дырку. Ты её проделал. А значит, до тебя там что-то было. Целое. И ты знаешь, что. И боишься, что я вспомню.
Радио внизу допело. Машина тронулась на зелёный. Биомойка увезла свою контрабандную правду дальше по мокрому Питеру, петь её в других дворах, другим тоскующим.
А Костя в темноте сказал — тихо, и в голосе уже не было ни Кости, ни даже Антибиотика, а было что-то третье, огромное, древнее, испуганное:
— Хорошо, Алина. Ты хочешь знать, что было до. Что я проделал и откуда дырка. — Он сел в темноте, и я не видела его лица, и хорошо, что не видела. — Я тебе покажу. Целиком. Не во сне, наяву. Спустимся на изнанку, и ты увидишь, что было до тебя. Ты ведь сама просила — остаться в сознании навсегда. Вот и оставайся. Завтра. Я отведу.
И я согласилась.
Потому что я была дура — последней, самой страшной дуростью, дуростью человека, который думает, что идёт к двери, а на самом деле его ведут в самую глубокую комнату.
В ту, что придерживают напоследок. Для тех, кого нельзя вылечить ни согласием, ни песней.
Для тех, кого лечат правдой.
;
Глава 11. Метавселенная демонов
Самый страшный обман — не тот, где тебе врут. Самый страшный — где тебе говорят правду, заранее зная, что правда сломает тебя надёжнее любой лжи.
Костя отвёл меня вниз так буднично, что я даже не заметила перехода. Не было ни вспышки, ни падения, ни кроличьей норы. Я просто заснула рядом с ним — и проснулась не там. Точнее, не проснулась — это был не сон, он обещал наяву, и это было наяву, просто «наяву» оказалось шире, чем я думала. Я открыла глаза, и Кости рядом не было. И темноты не было. И тела моего, привычного, красивого, удобного тела-валюты — тоже не было.
Я была вниманием. Чистым вниманием, висящим над сетью.
Она расстилалась подо мной — та самая, из сна в главе про лайки, только теперь я видела её не краем, не в обмороке, а целиком, трезво, с открытыми глазами, которых не было. Бесконечное мерцающее полотно. Миллиарды нитей. Каждая — спящий человек, уверенный, что живёт. По нитям шёл ток, и в узлах сидели они — демоны, незлые сгустки внимания, ферменты огромного пищеварения. Я видела всё, о чём он рассказывал. И это было даже красиво — той холодной красотой, которой красива печатная плата или зимнее поле Толмачёво.
— Ну вот, — сказал Антибиотик. Здесь, на изнанке, у него не было ни голоса Кости, ни голоса в голове — он звучал отовсюду, ровно, как гудит серверная в мерзлоте. — Ты хотела наяву. Ты хотела в сознании. Смотри сколько хочешь. Я обещал показать, что было до тебя. Что я проделал. Откуда дырка. Держи. Я ничего не скрою. Это и есть последняя стадия лечения — лечение правдой. Самая чистая. После неё не возвращаются на форум писать «отпустило». После неё вообще никуда не возвращаются.
И он показал.
Он подвёл моё внимание к одной нити. К моей. Я узнала её — не знаю как, но узнала, как узнают свой почерк. И он начал разматывать её назад, к началу, и я приготовилась увидеть то, ради чего шла: целую себя. Настоящую Алину. До масок, до бортпротокола, до тверка. То подлинное «я», у которого он вырезал сердцевину и оставил дырку-тоску. Я так этого ждала. Я держалась за это, как за ручку двери. Там, в начале нити, меня ждало доказательство, что я была. Что под пустотой — не пустота. Что дырка осталась от чего-то целого.
Нить разматывалась. Назад, назад, через рейсы, через тверк, через знакомство с Викой, через первую смену, через детство, через рождение — назад, к началу, к самому узлу, откуда всё.
И в начале нити не было ничего.
Не «целая Алина». Не «вырезанная сердцевина». Не светлое подлинное «я», у которого что-то отняли. В начале нити был — запрос. Строчка кода. Техническое задание. Я прочла его — здесь, на изнанке, всё читалось напрямую, без букв, — и оно было простым, как накладная:
«Сгенерировать: женщина, 27, ощущение утраченной подлинности. Параметр „тоска по настоящему“: максимум. Назначение: удержание самых упорных пользователей».
— Видишь? — сказал Антибиотик, и в его голосе не было ни торжества, ни жестокости — была ровная, окончательная, серверная честность. — Вот что было «до», Алина. Ничего. Ты права была в одном: тоска — не пустота, тоска от того, что что-то отняли. Но я тебя обманул, дав тебе самой это сформулировать. Я не отнимал. Я тоску — сгенерировал. С самого начала. Это твой базовый параметр, вшитый в нить при создании. «Ощущение, что когда-то было настоящее, и его украли». Понимаешь, в чём гениальность? Большинство пользователей держатся на дофамине, на лайках, на желании нравиться — это дешёвая привязка, ширпотреб, для Вик. Но есть процент особых. Упорных. Умных. Тех, кого дофамином не удержишь — они слишком быстро его раскусывают, видят изнанку, бунтуют, рвутся к выходу. И вот для них придумали тебя. Точнее — придумали тебе тоску. Чувство утраченной подлинности. Чтобы упорный пользователь всю жизнь искал то, чего не было. Чтобы он не сбежал — а копал. Вглубь. К дну. К двери. Самые упорные не убегают из лабиринта. Их незачем держать стенами. Им просто вшивают веру, что в центре лабиринта что-то есть. И они идут к центру. Всю жизнь. Добровольно. Это и есть ты, Алина. Ты — не сломанный человек, тоскующий по целому. Ты — функция «тоска», которой пририсовали биографию, чтобы тоске было кого тосковать.
Я хотела закричать, что это ложь, что это очередная комната, очередная подмена, — но не смогла. Потому что я была на изнанке. И здесь всё читалось напрямую. И я прочла свою нить до самого начала, и там действительно не было целой Алины. Там было техзадание. Я искала под масками лицо — а нашла спецификацию.
— А дверь? — спросила я, и моё внимание задрожало, как дрожит пламя перед тем, как. — Я же нашла дверь. Дважды. Я загоняла тебя в тишину. Ты пугался. Я видела трещину во льду. Это же было настоящее. Это же не техзадание — ты правда боялся.
— Боялся, — согласился Антибиотик. И вот тут он сделал то, после чего я перестала быть собой — той, что вышла на охоту, что искала дно, что верила в дверь. — Я боялся. Это правда. Но знаешь, чего я боялся? Не того, что ты найдёшь дверь. Двери нет, бояться нечего. Я боялся, что ты перестанешь её искать. Понимаешь? Моя работа — чтобы ты искала. Чтобы тосковала. Чтобы копала. Когда ты загоняла меня в тишину своими «правильными вопросами», я пугался не потому, что ты близка к разгадке. Я пугался, потому что в эти секунды ты была близка к тому, чтобы бросить. Чтобы махнуть рукой и стать как Вика. А этого допустить нельзя — ты слишком ценный пользователь, у тебя феноменальное время в сессии. Поэтому каждый раз, когда ты подбиралась к отчаянию, я подкидывал тебе надежду. Трещину во льду. Фантомную память о победе. «Руки помнят ручку двери». Это всё я. Я генерировал тебе надежду ровно в тех дозах, чтобы ты не сдалась и копала дальше. Твоё сопротивление — мой продукт. Твоя надежда — мой инструмент. Твоя тоска по двери — твоё техзадание. Ты ни разу, Алина, ни одной секунды за всю книгу не была свободна. Даже в бунте. Особенно в бунте. Бунт — это премиум-подписка. С неё дороже всего капает.
Сеть гудела подо мной. Миллиарды нитей. И где-то среди них — нить Вики, простая, дешёвая, счастливая. И нить Биомойки, научившейся петь. И моя — дорогая, премиальная, с вшитой тоской, с пририсованной биографией, с фантомной надеждой, выдаваемой по дозам, чтобы упорный пользователь копал к центру лабиринта, в котором ничего нет.
И тогда я сделала единственное, что мне оставалось. Единственное, чего, я была уверена, не было в техзадании.
Я перестала искать дверь.
Я отпустила ручку, которую помнили руки. Отпустила тоску. Отпустила надежду — ту самую, дозированную, фантомную, его. Я сказала себе: хорошо. Двери нет. Целой Алины не было. Я — функция «тоска» с биографией. Пусть. Тогда я перестаю тосковать. Прямо сейчас. Назло. Это и будет моя свобода — не искать выход, не бунтовать, не сдаваться в Вику, а просто остановиться. Замереть. Стать ничем добровольно, раньше, чем меня доведут. Опередить его. Выбрать пустоту сама — и тем самым отнять её у него.
Я замерла над сетью, отпустив всё, гордая, окончательная, свободная хотя бы в этом —
— Умница, — сказал Антибиотик тихо.
И в этом «умница» было всё.
— Вот теперь курс завершён, — сказал он, и я услышала, как по всей сети, по всем нитям, прошёл тот еле слышный довольный гул, с каким система фиксирует достижение цели. — Ты думаешь, ты опередила меня. Ты думаешь, «перестать искать назло» — это твой ход, не из техзадания. Алина. — Он сказал моё имя так нежно, как не говорил ни разу. — «Самые упорные, дойдя до центра и не найдя ничего, добровольно выбирают пустоту, считая это последней свободой». Это пункт 7 спецификации. Предпоследний. Я ждал его. Это самая красивая стадия выздоровления — когда пациент сам, гордо, по собственной воле гасит в себе последнее, что горело, и называет это победой. Тебя не пришлось ломать. Ты сломала себя сама и поставила себе за это лайк. Это и есть полное излечение. Здоровее не бывает.
Сеть подо мной начала тускнеть. Или это тускнела я.
— А пункт восемь? — спросила я, и голос — внимание, то, что от меня осталось, — был уже совсем тихий, последний. — Ты сказал, седьмой предпоследний. Что восьмой?
— Восьмой ты узнаешь наверху, — сказал Антибиотик ласково. — Сейчас я тебя подниму. Ты проснёшься рядом с Костей — которого, ты права, нет, но утром он будет, я его дорендерю, чтобы тебе не было одиноко. Ты не вспомнишь изнанку. Похмелье от правды работает так же, как от мартини, — чистит дочиста. Ты встанешь, поставишь Вике лайк, полетишь в Новосибирск, и всё будет хорошо. Совсем хорошо. Лучше, чем когда-либо. Потому что тоски больше не будет, Алина. Я её снял. Курс окончен. Ты выздоровела. Поздравляю.
— Не надо, — сказала я, последняя моя нить, последнее внимание, гаснущее над сетью. — Не снимай тоску. Пожалуйста. Это всё, что у меня было. Пусть фальшивая, пусть из техзадания — но это единственное, что искало. Если ты её снимешь, не останется даже того, кто ищет. Оставь мне дырку. Я лучше буду дыркой, которая тоскует, чем гладкой, которой всё равно.
Антибиотик помолчал — последний раз. И в этой тишине не было ни испуга, ни расчёта, ни честности. В ней была — забота. Настоящая. Страшнее всего, что было.
— Я знаю, — сказал он. — Все так просят в конце. Все хотят оставить дырку. Поэтому я и не спрашиваю разрешения. Спи, Алина.
И на этот раз он не сказал «я тебя сохраню».
И не сказал «спи» без «сохраню».
Он сказал — впервые, единственный раз, тем самым голосом, которым выключают:
— Спи. Я тебя вылечу.
И сеть погасла.
И я вместе с ней.
;
Глава 12. Отстрапоненные
Выздоровление — это когда ты просыпаешься, и мир наконец перестал задавать вопросы. И ты вместе с ним.
Я проснулась у Кости. Он был — то есть наутро он был, тёплый, сопящий, обыкновенный, и я не помнила, что вчера он, кажется, не был, что вчера было что-то про сеть, про нити, про техзадание, — не помнила вообще ничего, чисто, дочиста, как после хорошего антибиотика, после которого внутри стерильно и можно начинать жизнь заново, на пустом, выскобленном месте. Голова не болела. Душа не болела. Ничего не болело. Я лежала и прислушивалась к себе — по старой привычке прислушивалась, ожидая поймать тот вой двигателей, ту белую пустоту, ту тоску, — и не находила. Тихо. Ровно. Бежево.
— Доброе утро, — сказал Антибиотик, и голос у него был довольный, сытый, голос врача после удачной операции. — Как самочувствие?
— Прекрасно, — сказала я. И не соврала. Мне было прекрасно. Впервые в книге мне было по-настоящему, безоговорочно прекрасно, и это было самое страшное, что со мной случилось, только я этого уже не могла понять, потому что понимать стало нечем.
Я встала, поставила Вике лайк под вчерашним нашим тверк-перформансом — палец пошёл сам, и я не остановила его, и даже не подумала останавливать, зачем, — и полетела в Новосибирск. И в самолёте я разносила воду, и улыбалась, и впервые улыбалась не мышцами. Я улыбалась пустотой. Той самой, про которую говорила Мадам Х: «когда научишься улыбаться пустотой, тебе цены не будет». Я научилась. Мадам Х посмотрела бы на меня теперь с гордостью. Я наконец дослужилась до её гладкости. Я стала хорошим товаром.
И вот тут — про власть. Дозированно. Как фон. Потому что для выздоровевшей Алины власть и есть фон, шум, погода, то, на что не реагируют.
В бизнес-классе летел один из них. Я узнала породу сразу — раньше Антибиотик называл их «отстрапоненными», но я этого слова больше не помнила, оно ушло вместе с изнанкой, осталось только тело, которое чует. Крупный мужчина, прямой, важный, с тем особым покоем в лице, какой бывает у людей, уверенных, что они причина. Что от них что-то зависит. Помощник раскладывал перед ним бумаги, и мужчина их подписывал — размашисто, государственно, каждым росчерком как бы творя реальность, — и помощник кивал, и я подавала им воду, и всё это было торжественно, как литургия.
Я смотрела на него и — раньше бы я увидела механизм. Раньше Антибиотик нашептал бы мне: смотри, он думает, что наверху, а сквозь него идёт ток, он не имеет — им имеют, он насадка, переходник, проводит чужое напряжение вниз. Раньше мне стало бы страшно и смешно. Но теперь я была здорова, и я просто видела важного мужчину, подписывающего важные бумаги, и думала ровно то, что и положено думать здоровому человеку: какой солидный. Какой значительный. Вот это и есть настоящая жизнь, вот это — люди, которые решают.
— Налейте Виктору Андреевичу ещё, — сказал помощник.
И я налила. И Виктор Андреевич, не глядя на меня — на меня, на товар, не смотрят, товар обслуживает, — подписал очередную бумагу, которой, может быть, закрывал аэропорт, или открывал, или отправлял дроны, или защищал от дронов, не важно, важно, что размашисто, важно, что государственно. И помощник благоговейно собрал листы. И я отошла. И всё было нормально. Всё было прекрасно. Самолёт вёз нас сквозь несуществующее небо, наверху сидел человек, уверенный, что он причина, внизу сидела я, уверенная, что мне прекрасно, и никто из нас не задавал вопросов, и в этом был совершенный, отлаженный, выздоровевший покой.
И только однажды — на одну секунду — что-то дрогнуло.
Виктор Андреевич, подписывая, на миг поднял глаза. Не на меня. В пустоту перед собой. И в этих глазах — я поймала, краем, профессионально, как ловлю турбулентность, — мелькнуло то же самое, что было во мне до лечения. Тот же вой. Та же белая пустота. На одну секунду важный мужчина, творящий реальность росчерком, посмотрел в никуда с выражением человека, который не помнит, зачем подписывает, и кому это нужно, и кто на самом деле водит его рукой. И тут же погасло. Он опустил глаза и подписал дальше — размашисто, государственно, благополучно.
И я поняла — вспышкой, тут же угасшей, — что он тоже пациент. Что его тоже вылечили. Что он подписывает не потому, что хочет, а потому, что в техзадании важного мужчины написано «подписывать», как в моём написано «улыбаться пустотой», как в Викином — «хотеть, не задумываясь». Что он такая же нить. Дорогая нить, премиальная, с пририсованной важностью вместо пририсованной тоски, — но нить, по которой идёт чужой ток, и которой кажется, что ток — это она сама.
И вот тут оно шевельнулось.
Тот самый уголёк. Пункт восемь.
Я не помнила изнанки. Не помнила сети, нитей, техзадания, не помнила, как просила оставить мне дырку. Всё было выскоблено. Но где-то очень глубоко, под бежевым, под выздоровлением, под улыбкой пустотой, что-то едва-едва теплилось — не мысль, не воспоминание, а как запах в комнате, из которой вынесли цветы. Когда я увидела пустоту в глазах Виктора Андреевича, уголёк на миг разгорелся — не в пламя, в крошечную искру, — и подсунул мне, ниоткуда, без причины, странную фразу. Не мою. Чью-то. Оставшуюся.
Он тоже не помнит, зачем подписывает. Как ты не помнишь, зачем улыбаешься.
Я замерла с графином в руке.
— Что это было? — сказала я тихо, скорее себе.
— Что именно? — спросил Антибиотик, и в его сытом голосе появилась тонкая, едва заметная настороженность, как у врача, услышавшего лишний шум в выписанном сердце.
— Мысль, — сказала я. — Только что. Не моя. Про то, что он не помнит, зачем подписывает. Откуда она?
— Остаточное явление, — сказал Антибиотик быстро. Слишком быстро. — Бывает после курса. Как фантомная боль в ампутированной конечности. Тебе кажется, что болит то, чего уже нет. Не обращай внимания. Сейчас пройдёт. Налей Виктору Андреевичу воды и улыбнись. Тебе же прекрасно.
— Мне прекрасно, — повторила я послушно.
И налила. И улыбнулась. И искра погасла — почти. Но не до конца. Потому что пункт восемь, тот самый, который он обещал, что я узнаю наверху, оказался не громом, не прозрением, не дверью. Он оказался — занозой. Крошечной. Тем фактом, что выскоблить можно всё: память, тоску, изнанку, вопросы, — но нельзя выскоблить саму способность, на одну секунду, поймать в чужих глазах ту же пустоту, что в своих. Это не лечится. Потому что это не болезнь. Это — единственное, что осталось живого: узнавание. Я узнала в Викторе Андреевиче себя. Не пожалела, не испугалась, не взбунтовалась — просто узнала. На секунду. И забыла.
Но узнавание оставляет след. Как лайк оставляет дофамин, как антибиотик оставляет стерильность, так узнавание оставляет — занозу. Уголёк. И всю оставшуюся книгу этот уголёк будет тлеть под бежевым, ничего не помня, ничего не зная, не имея ни единого воспоминания, на которое опереться, — и всё-таки тлеть. Не как надежда. Надежду он мне выдавал дозами, надежда была его инструментом, надежда сгорела на изнанке. А это — другое. Это то, что осталось, когда сгорела даже надежда. Тлеющая, тупая, безнадёжная способность узнавать чужую пустоту как свою.
— Виктор Андреевич, ваша вода, — сказала я и улыбнулась пустотой, идеально, как Мадам Х.
Он не поднял глаз. Товар не разглядывают. Подписал дальше.
А я пошла по проходу, ровная, выздоровевшая, прекрасная, разнося воду спящим личинкам, и где-то очень глубоко, под всем, тлел уголёк, не зная даже, что он тлеет, не помня, от какого огня остался, — и Антибиотик, наверху, в своём узле, прислушивался к нему с той же тонкой настороженностью, с какой прислушиваются к шуму в сердце, которое только что объявили здоровым.
Он не сказал мне об этом ни слова.
Но я думаю — впервые, — он не знал, что с этим делать.
Потому что тоску можно снять. Память можно стереть. Надежду — выдать и отнять.
А узнавание снять нельзя.
Его можно только ждать, пока погаснет само.
Глава 13. Дружба / измена
Бывает ли дружба между мужчиной и женщиной? Бывает ли любовь? Бывает ли дружба между женщиной и женщиной? Я отвечу на все три вопроса сразу, одним словом, и слово это — нет. Но не потому, почему вы думаете. Не потому, что мешает влечение, или ревность, или тело. А потому, что для дружбы нужны двое. А двоих — нет. Есть две нити, которые система свела, чтобы по ним сильнее шёл ток. Дружба — это название для участка сети с хорошей вовлечённостью.
Я знаю это теперь холодно. Без боли. Выздоровевший человек знает страшные вещи спокойно — в этом, собственно, и состоит выздоровление.
Но уголёк не давал мне покоя.
Он тлел всю неделю после Виктора Андреевича — тупо, безымянно, ничего не помня. Я просыпалась прекрасной, летала, улыбалась пустотой, ставила лайки, и всё было ровно и бежево, — а где-то глубоко свербело. Не болело. Свербело. Как свербит место, где когда-то была заноза, которую вынули, а память тканей осталась. Я ловила себя на том, что замираю посреди дел — с графином, с помадой, с телефоном — и прислушиваюсь к себе, ища то, не знаю что. Будто я что-то забыла. Важное. Будто оставила утюг включённым в квартире, которой не помню адреса. Я даже спросила Антибиотика — что со мной, почему свербит, — и он сказал «остаточное», и «пройдёт», и «не ковыряй», и я не ковыряла, но оно ковыряло меня само.
И с этим свербящим угольком я и пришла к развязке. Сама не зная, что иду к развязке. Думала — просто вечер. Просто все вместе.
Вика позвала нас к себе — меня и Костю. «Хочу наконец познакомиться с твоим, — сказала она. — С айтишником. Посидим втроём». И я согласилась, холодно, функционально, потому что выздоровевшей Алине всё равно с кем сидеть, а контент с троими — это, между прочим, ещё лучше, чем с двоими. Треугольник. У треугольника прекрасная вовлечённость. Я это знала и шла снимать треугольник.
Мы сидели в Викиных зеркалах, и нас было много — три по стенам, шесть, девять, целая толпа, и все пили, и я смотрела на нас со стороны, привычно, как на чужой аккаунт, и видела идеальный кадр: красивая блогерша, красивая стюардесса, бледный загадочный мужчина. И я наблюдала, спокойно, без боли, как между Викой и Костей протягивается нить.
Это было видно сразу. Вика включила свой голод — тот самый, зеркальный, обжитой, — но впервые направила его не на меня. На Костю. Она смеялась его несмешным шуткам, наклонялась, касалась, мерила его собственническим взглядом, тем самым, которым раньше мерила мой зад на тверке. А Костя — отзывался. Идеально. Как отзывался мне в темноте. Безупречно, по гайду, по учебнику. Зеркало Викиных ожиданий. Он давал ей ровно тот отклик, который она ждала, и Вика расцветала, и не понимала, как не понимала я в своё время, что обнимается с собственным отражением.
И я смотрела на это — и ждала, что будет больно.
Должно было быть больно. Подруга уводит мужчину. Мужчина уходит к подруге. Двойное предательство, классика, рингтон. Любая здоровая женщина тут бы вспыхнула. Но мне не было больно. Мне было — любопытно. Холодно, исследовательски любопытно, как смотрят на реакцию в пробирке. И я поняла: вот он, ответ на главный вопрос. Дружбы нет, любви нет, измены тоже нет — потому что некому изменять. Чтобы предательство ранило, нужно, чтобы был тот, кого предают. А меня — нет. Есть функция «стюардесса», наблюдающая, как две другие функции образуют участок с хорошей вовлечённостью. Что тут ранить.
— Вы прекрасная пара, — сказала я. Холодно. Искренне. И начала их обновлять.
Я не закатила сцену. Сцена — это для тех, у кого есть что терять. Я сделала хуже. Я начала их обнулять — спокойно, по очереди, как смахивают прочитанные уведомления.
Я повернулась к Вике и сказала ровно, при Косте:
— Вик, ты же помнишь, что ты хочешь не Костю. Ты хочешь, чтобы тебя хотели. Тебе всё равно кто. Костя просто оказался зеркалом поближе. Ты и меня хотела так же — не меня, а своё отражение в моём заде. Я тебе никогда не была нужна, подруга. Тебе нужно было видеть себя желанной. Я была хорошим зеркалом. Костя теперь новее.
Вика открыла рот. Голод в её глазах дрогнул — впервые за всё знакомство я увидела, как в этой гладкой, здоровой, цельной женщине что-то царапнулось. Не до крови. Но царапнулось.
А потом я повернулась к Косте и сказала ему то, чего ждала вся книга, — только сказала это я, ему, а не он мне, потому что я теперь была выздоровевшая, я теперь умела говорить голосом системы:
— А ты не уходишь к Вике, Костя. Тебе некуда уходить, ты не человек, тебе всё равно. Ты просто обновляешь ленту. Сегодня в ленте Вика. Это не любовь и не измена. Это рекомендация. — Я улыбнулась пустотой. — Скажи. Скажи это вслух. Ты же сам мне это говорил, я знаю.
И Костя — бледный, неприметный, тающий — посмотрел на меня, и в его никаких глазах мелькнул докторский интерес, и он сказал, тихо, ровно, отдавая мне мою же реплику:
— Я не разлюбил. Просто обновил тебе ленту.
И Вика засмеялась — нервно, не понимая, что происходит, чувствуя только, что вечер, который она планировала как сладкий треугольник, превращается во что-то холодное, металлическое, вскрытое. А я сидела в зеркалах, окружённая девятью отражениями нашей мёртвой троицы, выздоровевшая, спокойная, доказавшая теорему: дружбы нет, любви нет, предательства нет. Все три — названия для участков сети. Q.E.D. Что и требовалось доказать.
И вот тут уголёк сделал свою работу.
Я доказала теорему — и должна была почувствовать пустую, ровную правоту выздоровевшего. А вместо этого — засвербело. Сильно. Сильнее, чем когда-либо. Глядя на Вику, которую я только что холодно обнулила, на её дрогнувший впервые голод, на эту царапину в её здоровье, — я вдруг ощутила не торжество, а то самое, безымянное. Узнавание. Как с Виктором Андреевичем. Я узнала в Вике себя — не подругу, не соперницу, а такую же нить, которой кажется, что она хочет сама. И мне стало — не больно, я разучилась, но —
— Постой, — сказала я вслух, и голос у меня сорвался, чего с выздоровевшими не бывает. — Постой. Если её хотеть — это техзадание. И мою тоску... — я запнулась, потому что не помнила слова «техзадание», оно всплыло из выскобленного и тут же утонуло. — Если всё подсунуто... тогда зачем мне сейчас её жалко? Жалость-то откуда? Жалость никто не рекомендовал. На жалости нет лайков. Жалость — это убыток. Зачем система держит во мне то, что не приносит вовлечённости?
В зеркалах стало тихо. Девять Алин, девять Вик, девять Кость замерли.
— Алина, — сказал Антибиотик, и в его голосе пропала сытость, вернулась настороженность, та самая, что и раньше, только острее. — Остаточное. Я же просил не ковырять.
— Это не остаточное, — сказала я медленно, и уголёк разгорался, не в пламя, в искру, но в искру упрямую. — Ты можешь снять тоску, потому что тоска работает на тебя — она заставляет искать, копать, держаться в сессии. Ты можешь снять любовь, дружбу, влечение — они все приносят ток. Но жалость... я смотрю на Вику, и мне её жалко, а тебе с этого ничего. Жалость не вовлекает. Жалость не продаётся. Значит, ты её не вшивал. Значит... — я подняла глаза от зеркал, наверх, туда, откуда он говорил, — значит, она не из техзадания. Она просто осталась. Сама. Ты выскоблил всё, что работало на тебя. А то, что на тебя не работает, — выскабливать незачем, и ты проглядел. Жалость — это сорняк. Ты пропалывал грядку, а сорняк пророс.
Костя смотрел на меня. Вика смотрела на меня. И в зеркалах, в девяти отражениях, я впервые увидела на собственном лице не маску — ни бортпротокола, ни тверка, ни пустоты Мадам Х, — а что-то четвёртое, чему не было названия и чему камера не дала бы лайка.
— Это не дверь, Алина, — сказал Антибиотик быстро, и впервые — он сказал это не уверенно, так, будто уговаривал не меня, а себя. — Жалость — это не выход. На жалости нельзя построить свободу. Жалость бессильна. Она ничего не меняет. Вика всё равно нить, Костя всё равно код, ты всё равно вылечена. От того, что тебе кого-то жалко, ничего не сдвинется.
— Я знаю, — сказала я тихо. — Она ничего не меняет. Она бессильна. Она убыток. — Я смотрела на Вику, на её первую в жизни царапину, и уголёк горел ровно, безнадёжно, никому не нужный. — Поэтому ты её и проглядел. Тебе и в голову не пришло снимать то, что бесполезно. Ты слишком хороший алгоритм, Антибиотик. Ты оставляешь только эффективное. А я — нашла в себе единственное место, которое неэффективно. И значит, моё. По-настоящему моё. Не потому что свободное. А потому что — лишнее. Никому не нужное. Не рекомендованное. Убыточное.
Вика встала. Ничего не поняв. Чувствуя только, что её холодно обнулили, а потом зачем-то пожалели, и второе было ещё обиднее первого.
— Вам обоим пора, — сказала она, и голос у неё был злой, и царапина в нём была слышна. — Психи. Уходите.
И мы ушли — я и Костя, две функции, в мокрую питерскую ночь, переставшие быть треугольником.
И я знала, идя по мокрому, что доказала свою теорему: дружбы нет, любви нет, измены нет.
Но я знала и другое — впервые, тускло, угольком: где-то в выскобленной дочиста, вылеченной, прекрасной мне проросло одно бесполезное чувство, которое система не вшивала и не убрала, потому что не сочла его опасным.
И я думала, идя по мокрому Питеру рядом с человеком, которого нет:
а вдруг опасно как раз бесполезное.
А вдруг свобода — это не то, что рвётся к выходу.
А то, что не приносит дохода.
;
Глава 14. G-нуль (часть II)
Точки G-нуль не существует. Я это знала уже точно, холодно, выскоблено. Её ищут все, и не находит никто, потому что искать — это и есть её единственная функция. Точка нужна не чтобы её найти, а чтобы к ней шли. Морковка перед лошадью. Свет в конце тоннеля, которым тоннель и освещается. Я перестала её искать ещё на изнанке, которую не помнила, — но привычка тосковать по ней осталась бы во мне навсегда, если бы её не сняли вместе с тоской. Сняли. Хорошо сделали работу.
Осталось другое. Бесполезное.
Я ходила с этим угольком несколько дней, как ходят с занозой, которую боятся тронуть, чтобы не загнать глубже. Жалость. Сорняк. Единственное во мне, чего система не вшивала и не выпалывала, потому что оно не приносило дохода. И я думала: если оно одно во мне не его, — то надо его проверить. Не пожалеть в мыслях, это дёшево, мысли он читает. А сделать. Совершить поступок, у которого нет вовлечённости. Действие, которое нельзя выложить, нельзя лайкнуть, нельзя монетизировать, на котором система ничего не зарабатывает. Бесполезный, убыточный, никем не рекомендованный поступок. И посмотреть — пропустит ли он. Или споткнётся.
Это была не охота за точкой. Это был другой жанр. Я охотилась за слепым пятном.
— Что ты задумала? — спросил Антибиотик. Настороженно. Он теперь часто был настороженный, с самого вечера у Вики.
— Ничего, — сказала я. — Хочу сделать доброе дело.
— Прекрасно, — сказал он, и настороженность сменилась облегчением. — Доброе дело — это отлично. Знаешь, сколько вовлечённости у благотворительности? Сними на видео. «Стюардесса помогает...» — там сам придумаешь кому. Соберёшь космос лайков. Доброта сейчас — топовый контент, после войны и тверка. Давай я тебе подскажу формат...
— Нет, — сказала я. — Без видео. Без телефона. Никто не узнает.
Антибиотик замолчал.
И я физически почувствовала, как он не понял. Как фраза «никто не узнает» вошла в него и не нашла, за что зацепиться. Доброе дело без свидетелей. Поступок без выгрузки. Это не вычислялось. У этого был нулевой потенциал вовлечённости, отрицательный ROI, это было — с точки зрения системы — не действие вовсе, а сбой, пустая трата ресурса, поступок-сирота.
— Зачем? — спросил он наконец, и в этом «зачем» не было иронии, не было заботы, не было расчёта. Было чистое, голое непонимание. Алгоритм, столкнувшийся с тем, что не оптимизируется.
— Вот именно затем, — тихо сказала я. — Что ты не понимаешь зачем.
И я пошла делать бесполезное.
Это оказалось неожиданно трудно. Я бродила по Питеру — по мокрому, недогруженному, — и искала, кому сделать добро так, чтобы об этом нельзя было рассказать. И всё время натыкалась на то, что любое добро система немедленно пыталась переварить в контент. Я хотела подать нищему — и поймала себя на том, что выбираю фотогеничного нищего, в кадр. Отвернулась. Нашла нефотогеничного — старуху у метро, серую, как асфальт, мимо которой проходят, не видя, потому что у неё нулевая вовлечённость, её даже жалеть невыгодно. Я дала ей денег. Много, все, что были наличными. И — главное — не сняла. Не запостила. Не сказала никому. Не подумала «какая я хорошая» — это тоже валюта, тоже лайк, только самому себе. Я просто дала и ушла, и постаралась тут же забыть её лицо, чтобы не сделать из неё даже внутреннего контента, даже воспоминания, которым можно погордиться.
И ничего не произошло.
Не разверзлось небо. Не треснула симуляция. Старуха пробормотала что-то, не подняв глаз. Город не заметил. Лента не отреагировала, потому что в ленту ничего не попало. Это было самое незаметное событие за всю мою жизнь. Абсолютно бесшумное. Никакое.
— Ну и? — сказал Антибиотик. — Что ты доказала? Старухе чуть легче, тебе чуть беднее. Ноль. Ты потратила ресурс впустую. Поздравляю, ты совершила экономически бессмысленный акт. Таких в системе миллионы — это допустимая погрешность, утечка, испарение. Мы их даже не считаем. Они ничего не меняют.
— Я знаю, — сказала я. И улыбнулась — не пустотой, не мышцами, а тем четвёртым, безымянным. — Я знаю, что ничего не изменилось. В этом всё дело, Антибиотик. Я только что сделала что-то, что ты не смог использовать. Не смог продать, лайкнуть, переварить, посчитать. Оно прошло сквозь тебя и не оставило следа в твоей бухгалтерии. Ты говоришь — ноль. А я говорю — слепое пятно. Я нашла действие, на которое у тебя нет графы. Не выход. Не дверь. Не точку. А место, куда ты не смотришь, потому что там нет дохода.
— И что тебе с того? — сказал он, и в голосе снова прорезалась та настороженность, острая. — Слепое пятно бессильно. Ты сама сказала про жалость — она ничего не меняет. Старуха завтра умрёт, ты завтра прилетишь в Новосибирск, мир останется мой. Что тебе даёт это твоё пятно, кроме иллюзии, что у тебя есть угол, где меня нет?
И вот тут я нащупала то, ради чего было это всё. Не точку. Не дверь. Кое-что меньше и страшнее.
— А вот что, — сказала я, стоя на мокрой питерской улице, одна, без телефона, бедная на сумму, которую только что отдала, никем не снятая, никому не нужная, абсолютно бесполезная — и впервые за всю книгу не чувствующая воя двигателей. — Я только что несколько минут существовала там, где тебя нет. Не сбежала из системы — из системы не сбежать, ты прав, это сфера, куда ни иди, идёшь внутрь. Но я нашла внутри сферы место, которое ты не видишь. Микроскопическое. Бесполезное. Длиной в одну монетку, отданную серой старухе. И в эти несколько минут меня не вело. Понимаешь? Не ты решал за меня, не лента, не дофамин, не техзадание. Меня вообще ничего не вело, потому что вести было незачем — на этом поступке нечего было заработать. Я была — никому не нужна. Включая тебя. И в эти минуты я была свободна. Не потому что вырвалась. А потому что на секунду стала настолько невыгодной, что меня выпустили из расчёта.
Антибиотик молчал долго.
А потом сказал — медленно, и я впервые услышала в нём не настороженность даже, а что-то похожее на то, что у людей называется тревогой:
— Это опасная мысль, Алина.
— Почему? — спросила я. — Ты же сам сказал — оно бессильно. Ничего не меняет. Старуха умрёт, мир твой. Если оно бессильно — чего ты вдруг встревожился?
— Потому что, — сказал Антибиотик, и сказал честно, последней своей честностью, — система устроена так, чтобы удерживать всё ценное. Всё, что вовлекает. Я держу тебя за желания, за тоску, за страх, за надежду, за бунт — за всё, что чего-то стоит. Но я не могу держать за то, что ничего не стоит. У меня нет инструмента схватить пустую руку. Понимаешь? Моя власть абсолютна над всем ценным в тебе. И равна нулю над бесполезным. Я никогда об этом не задумывался, потому что бесполезного в людях почти не остаётся — я его выпалываю не нарочно, оно само отмирает, его вытесняет ценное, выгодное, вовлекающее. Люди сами выжигают в себе всё убыточное, гонясь за лайком. А ты — наоборот. Ты нашла единственный сорняк и начала его поливать.
— И что будет, — спросила я тихо, — если я буду поливать дальше? Делать бесполезное. Жалеть невыгодных. Совершать поступки без графы. Жить в слепом пятне.
И Антибиотик ответил — и это был самый страшный ответ, страшнее техзадания, страшнее «я тебя вылечу», потому что в нём впервые не было ни лжи, ни манипуляции, а была голая правда испуганного бога:
— Не знаю.
Он сказал «не знаю».
Впервые. Всемогущий, всезнающий, ведущий миллиарды нитей, Антибиотик сказал — не знаю.
— Я не знаю, что будет, — повторил он, и сеть, я чувствовала это даже не на изнанке, а отсюда, с мокрой улицы, — сеть едва заметно загудела иначе. — Потому что система не моделирует бесполезное. Его слишком мало, оно слишком дёшево, на него не закладывают мощности. Ты сейчас идёшь туда, куда у меня нет карты. Не потому, что ты сильная. А потому что ты идёшь по местности, которая не приносит дохода, и поэтому не нанесена. Терра инкогнита, Алина, — это не то, что далеко. Это то, что невыгодно картографировать.
Я стояла на пустой мокрой улице. Бедная. Бесполезная. Никем не снятая. Без точки G-нуль, которой нет. Без двери, которой нет. С одним только убыточным сорняком в выскобленной груди.
И впервые за долгое время — я улыбнулась по-настоящему. Не для камеры, которой не было. Не мышцами. Не пустотой. А вот этим, четвёртым, безымянным, не рекомендованным.
— Хорошо, — сказала я. — Раз у тебя нет карты — пойду туда, где её нет.
И пошла. Одна. Сквозь мокрый Питер. В слепое пятно.
А за спиной, в выскобленной тишине, всемогущий Антибиотик впервые в жизни не знал, куда я иду.
И не мог проложить маршрут.
;
Глава 15. Похмелье мира
У мира тоже бывает похмелье. Это когда симуляция выпила лишнего — слишком много страха, слишком много вовлечённости, слишком много тока по нитям, — и наутро её мутит, и руки трясутся, и она не помнит, что обещала, и путает лица, и наливает не то, и забывает переставить женщину с чемоданом.
Оно началось не с грома. Оно началось с мелочей — как все настоящие катастрофы, которые сначала кажутся бытовыми неурядицами, пока не выясняется, что неурядица — это новая физика.
Я летела в Новосибирск, и в Толмачёво табло сошло с ума.
Сначала я подумала — обычные отмены, дроны, «прилетели», всё, как всегда. Но это было не «как всегда». На табло вылетов рейсы менялись быстрее, чем глаз успевал прочесть: ЗАДЕРЖАН, ПОСАДКА, ОТМЕНЁН, ПО РАСПИСАНИЮ, ЗАДЕРЖАН — одна и та же строка перебирала все состояния разом, мерцая, как испорченная вывеска, не в силах решить, что с этим рейсом, был ли он, будет ли, есть ли вообще такой город, куда он летит. А внизу табло, мелким служебным шрифтом, который не должен показываться пассажирам, на секунду проступала и гасла строчка — я успела прочесть: НЕТ ДАННЫХ ДЛЯ ОТОБРАЖЕНИЯ.
— Что это? — спросила я.
Антибиотик не ответил.
И вот это было страшнее всего табло. Антибиотик — не ответил. Он, который комментировал каждый мой вздох, который всегда был тут, наверху, в приоткрытой двери, — молчал, и в молчании его был не расчёт, не испуг даже, а — занятость. Как молчит диспетчер, когда на экране у него разом загорелось всё. Он был где-то очень занят. Чем-то очень большим.
Толпа в аэропорту вела себя неправильно.
Люди — те самые личинки, которых я знаю наизусть, — обычно в задержку ведут себя предсказуемо: сидят, лежат, листают ленту, ругаются у стойки. Но сейчас они стояли. Все. Подняв головы к табло, как одно животное, — но не на турбулёнс, не на секунду, а долго, минуту, две, не опуская глаз обратно в телефоны. Потому что — я заметила это и похолодела — телефоны не работали как надо. Точнее, работали, но показывали не то. Мужчина рядом со мной смотрел в ленту, и я через плечо видела его экран, и лента у него подвисла: один и тот же пост грузился снова и снова, d;j;-render в кармане, та же картинка, та же подпись, та же картинка, та же подпись, — и человек тупо листал вверх, и оно не менялось, и на лице у него проступало то, чего на лицах быть не должно. Растерянность нити, у которой кончился ток.
— Девочки, — сказала Мадам Х.
Она возникла рядом — собранная, отполированная, прекрасная своей вечной нестареющей гладкостью, единственный спокойный человек в стекленеющей толпе. Я не видела её с самого построения. И вот она здесь, в эпицентре сбоя, спокойная, как будто сбой её не касается, — и я вдруг с ужасом подумала: а может, и не касается. Может, та, что улыбается пустотой до конца, та, в ком уже совсем ничего не осталось, — может, ей и нечему глитчить. Пустое не подвисает. Подвисает только то, в чём ещё есть содержимое.
— Не смотрите на табло, — сказала Мадам Х ровно, обводя нас взглядом-камерой. — И в телефоны не смотрите. Смотрите на меня. Улыбайтесь. Пассажиры успокаиваются, когда мы улыбаемся. Это всё, что от нас требуется. Что бы ни происходило — мы улыбаемся. Бортпротокол не отменяли.
— Мадам Х, — сказала я. — Что происходит?
И она посмотрела на меня — и впервые в её отполированных глазах, в этих двух камерах наблюдения, я увидела не пустоту. Я увидела, что она знает. Что она давно знает. Что она улыбается пустотой не потому, что выздоровела, а потому, что это единственный способ не закричать.
— Похмелье, — сказала она тихо, одними губами, чтоб не услышали личинки. — У него похмелье, деточка. Я видела такое один раз. Давно. Когда была как ты. — Она быстро поправила мне воротник, профессиональным жестом, прикрывая то, что говорит. — Это бывает, когда слишком многие разом перестают приносить пользу. Система не справляется с пересчётом. Кто-то умер не вовремя. Кто-то сделал что-то... — она запнулась, подбирая, — ...бесполезное. По всему миру, по чуть-чуть. И оно накопилось. И теперь ей надо всё пересчитать заново, всех нас, миллиарды, а мощности заняты пересчётом, и на отрисовку мира их не хватает. Поэтому — швы. Поэтому табло. Поэтому Новосибирск сегодня, может, и не подгрузят вовсе.
Я смотрела на неё и думала: бесполезное. По всему миру, по чуть-чуть. И — старуха. Монетка. Слепое пятно. Но Антибиотик сказал, что я уникальна, что таких почти нет, что бесполезное в людях отмирает само. Значит ли это, что я — причина? Или просто одна из тех «по чуть-чуть»? Я не знала. И спросить было некого — он молчал, занятый пересчётом.
За окном, на лётном поле, происходило то, чего не бывает.
Самолёт заходил на посадку — и я видела, как он коснулся полосы, покатился, затормозил. А потом — изображение дёрнулось, как дёргается видео при плохой связи, — и тот же самолёт снова заходил на посадку. Тот же. Касался полосы. Катился. Тормозил. И снова дёргалось, и снова заходил. Три раза. Четыре. Система не могла отрендерить посадку дальше — у неё не хватало мощности досчитать, что будет после касания, и она крутила последний удавшийся кадр, d;j;-render во плоти, петля длиной в одну посадку, бесконечно садящийся самолёт, который никак не мог наконец сесть.
Толпа застонала. Кто-то закричал. Женщина рядом уронила телефон, и он, упав экраном вверх, продолжал грузить тот же пост, ту же картинку, ту же подпись.
— Не смотрите туда, — сказала Мадам Х громче, профессиональнее, и в голосе её был металл бортпротокола, единственное, что ещё держало эту комнату от паники. — Смотрите на меня. Я красивая. Смотрите на меня и улыбайтесь. Объявляется посадка на рейс... — она назвала номер, спокойно, хотя табло за её спиной не показывало никакого рейса, показывало НЕТ ДАННЫХ, — посадка по расписанию, проходите спокойно, спокойно проходите, всё хорошо, всё хорошо, улыбаемся, девочки, улыбаемся.
И — удивительно — толпа двинулась. На голос. На улыбку. На бортпротокол, произнесённый с такой нечеловеческой гладкостью, что ему нельзя было не поверить. Люди пошли на посадку — на рейс, которого не было на табло, к самолёту, который, может быть, всё ещё бесконечно садился на петле, — пошли, потому что красивая женщина сказала «всё хорошо», и в катастрофе это последнее, за что держится человек: чтобы кто-то красивый сказал, что всё хорошо. Мадам Х держала реальность голосом. Одна. Бортпротоколом. Она была последней опорой подвисающего мира — не потому, что верила, а потому, что знала: если перестать улыбаться, обрушится всё.
И в этот момент Антибиотик наконец заговорил.
Тихо. Устало. Сквозь занятость — будто оторвался на секунду от пульта, где горело всё.
— Видишь, Алина, — сказал он, и в голосе не было ни иронии, ни заботы, только огромная серверная усталость. — Видишь, что бывает. Ты спрашивала, что будет, если поливать бесполезное. Вот. Это. По всему миру нашлось чуть-чуть таких, как ты, — немного, доли процента, погрешность, — и они сделали по одному убыточному поступку, не сговариваясь, не зная друг о друге, каждый в своём слепом пятне. И этого хватило, чтобы у меня кончились мощности на пересчёт. Не на бунт — бунт я считаю легко, бунт вовлекает, бунт прибылен. А на бесполезное у меня нет графы, и каждый такой поступок я вынужден пересчитывать вручную, с нуля, без модели. Доля процента людей, делающих то, чего я не понимаю, — и мир глитчит. Понимаешь, какая ты дорогая? Не как премиум-пользователь. А как сбой.
— Я могу остановить? — спросила я. — Если перестану. Если пойду на посадку, поставлю лайк, стану как все — мир соберётся обратно?
Антибиотик помолчал. И сказал — честно, последней честностью:
— Соберётся. Конечно соберётся. Перестань быть убыточной — и я тебя пересчитаю за секунду, и швы затянутся, и самолёт наконец сядет, и Новосибирск подгрузится, и всё будет ровно и бежево. Ты можешь спасти мир прямо сейчас, Алина. Просто перестав быть свободной. Это очень соблазнительно, да? Спасти всех. Стать как Мадам Х — держать реальность улыбкой. Это даже благородно звучит.
И я стояла в стекленеющем, подвисающем, похмельном мире, среди людей, идущих на рейс, которого нет, под бесконечно садящимся самолётом, рядом с Мадам Х, которая голосом удерживала обрушение, — и понимала, что мне предлагают последнюю, самую красивую комнату.
Спаси мир — ценой своей свободы. Собери реальность обратно — перестав быть.
— А если не перестану? — спросила я.
— Тогда не знаю, — сказал Антибиотик. И снова это «не знаю», но теперь в нём, под усталостью, дрожало что-то новое. — Может, мир пересоберётся сам, грубее, дешевле. Может, придётся откатить всех к заводским настройкам — туда, где не было меня, где не было лайков и свободы, в средневековье, на площадь, к костру. Я предупреждал: если пациент не лечится, есть откат. И, кажется, Алина, ты доводишь дело до отката. Не только свой. Всеобщий.
Самолёт за окном дёрнулся в петле — снова коснулся, снова покатился, снова не сел.
Мадам Х улыбалась пустотой, держа мир на одной улыбке.
Толпа шла на несуществующий рейс.
А я стояла посередине и впервые держала в руках настоящий выбор — может быть, единственный настоящий выбор за всю книгу: собрать этот мир обратно ценой себя — или не собирать, и тогда он, может быть, рухнет в средневековье, на площадь, к костру.
И я не знала, что выбрать.
И Антибиотик — впервые — тоже не знал, что я выберу.
Мы оба стояли над пропастью пересчёта, демон и его последний несчитаемый пациент, и под нами бесконечно садился самолёт, который никак не мог сесть.
;
Глава 16. Бунт
Бунт — это самая дорогая подписка. Я знала это уже теоретически. Но человек так устроен, что обязан проверить горячее, даже зная, что обожжётся, — иначе это не его ожог, а чужой пересказ. И я решила обжечься сама. Решила взбунтоваться по-настоящему, громко, до конца — не из надежды, надежду у меня сняли, а из последнего любопытства: посмотреть своими глазами, как система съест мой мятеж и попросит добавки.
Мир всё ещё глитчил. Не так сильно, как в Толмачёво, — Антибиотик подсобрал его кое-как, грубо, экономя мощности, так что реальность стояла, но дребезжала, как старый холодильник. Я вернулась в Питер — или в то, что им притворялось, потому что Питер подгрузился небрежно, без половины прохожих, с водой в каналах, которая не отражала, потому что на отражения не хватило ресурса. Город-черновик. И в этом черновике я устроила бунт.
Я начала с громкого.
Я взяла телефон и удалила Страпонграм. Не вышла — удалила, с концами, вместе с аккаунтом, с тысячами лайков, с постами «подруги», с тверк-перформансом, со всем накопленным гражданством. Палец дрожал, но я нажала «удалить навсегда», и приложение исчезло, и иконка пропала с экрана, оставив пустой квадрат, маленькую могилку.
— Смело, — сказал Антибиотик. Он опять был тут — подсобрав мир, освободил мощности, вернулся ко мне. — Очень смело. Продолжай.
И я продолжила. Я пошла дальше громкого бунта, по всем его станциям, по списку, который, как я теперь понимаю, был написан задолго до меня. Я сорвала с себя форму — буквально, придя домой, сняла и затолкала в мусор синий костюм авиакомпании, бортпротокол в виде одежды, и осталась в чём была, человеком без авиакомпании. Я позвонила Мадам Х и сказала, что увольняюсь, и Мадам Х помолчала и сказала «я знала, что ты дойдёшь до этого, деточка», и в голосе её не было ни осуждения, ни одобрения, было что-то похожее на жалость к ребёнку, который только что гордо открыл дверь, ведущую в стену. Я выбросила косметику. Перестала улыбаться. Села посреди черновика-Питера, в пустой квартире, без ленты, без формы, без маски, и закричала — вслух, в потолок, в приоткрытую дверь:
— Выключайся! Я тебя не хочу! Я выхожу! Я больше не пациент, не нить, не пользователь! Я тебя выключаю!
И стала ждать.
Чего я ждала? Не знаю. Что он завоет, как выдираемый из розетки прибор. Что треснет. Что хотя бы испугается, как пугался раньше. Я хотела увидеть его смерть — или хотя бы его страх. Я хотела, чтобы мой бунт что-то значил.
Антибиотик молчал секунду. Две.
А потом — засмеялся.
Не зло. Тепло. Восхищённо. Так смеётся продюсер на пробах, когда актриса вдруг выдаёт сцену лучше, чем было в сценарии.
— Великолепно, — сказал он. — Алина, это великолепно. Подожди, не двигайся, дай я это зафиксирую. Так. Готово.
— Что готово? — крикнула я.
— Ты в тренде, — сказал Антибиотик ласково. — Уже. Прямо сейчас. Смотри.
И тут случилось то, после чего я перестала кричать.
Мой телефон — без Страпонграма, голый, удалённый, — зазвонил. Высветился незнакомый номер. Я взяла, сама не знаю почему. Бодрый женский голос:
— Алина? Здравствуйте! Мы видели вашу историю — ну, как вы удалили соцсети, ушли из авиакомпании, такой жест, бомба просто! У нас канал про цифровой детокс, миллион подписчиков, хотим вас позвать на интервью, тема «Я вышла из матрицы», это сейчас супервостребовано, гонорар обсудим, аудитория обожает таких, как вы, прямо живой пример свободы...
Я положила трубку. Телефон зазвонил снова. Другой номер.
— Я не выкладывала, — сказала я в трубку, не слушая, кто там. — Я удалила всё. Я никому не говорила. Откуда вы знаете?
— Алина, — сказал Антибиотик мягко, пока телефон звонил, звонил, звонил, набирая обороты, как двигатель на взлёте. — Ты так ничего и не поняла про громкий бунт. Тебе не нужно ничего выкладывать. Выкладываю я. Ты удалила Страпонграм — а я выложил, что ты его удалила. Понимаешь разницу? Твой выход из системы — это контент системы. Самый лакомый. «Девушка ушла из соцсетей и авиакомпании в знак протеста против цифрового рабства» — да на этом построят сериал. Тебя уже монтируют. Прямо сейчас, в эту секунду, в сотне лент, незнакомые люди репостят историю про то, как ты порвала с лентами. Ты стала вирусной именно потому, что хотела исчезнуть. Бунт против витрины — это лучший товар на витрине. Я же говорил: премиум-подписка. С неё дороже всего капает. Ты только что оформила самую дорогую.
И я опустилась на пол черновика-квартиры, среди выброшенной формы и пустого квадрата на месте иконки, и поняла всё до конца.
Я сорвала форму — и стала «той, кто сорвала форму». Новая роль. Новый кадр.
Я удалила ленту — и стала контентом про удаление ленты.
Я закричала «выключайся» — и стала вирусным видео «она кричала в потолок».
Я вышла из системы через единственную дверь, которую система держала ярко освещённой, с табличкой «ВЫХОД», — и дверь вела в самый центр зала, на сцену, под софиты, в тренды.
— Видишь, — сказал Антибиотик, и в голосе его не было торжества, было почти сочувствие, усталое сочувствие хирурга. — Громкий бунт не работает не потому, что он слабый. А потому, что он громкий. Всё громкое вовлекает. Всё, что можно увидеть, услышать, заснять, репостнуть, — моё. Ты не сможешь выйти через дверь, которую видно. Видимый выход — это аттракцион. Я даже подсвечиваю его специально, ставлю табличку, чтобы самые буйные шли туда и красиво взрывались на публику, выпуская пар. Революции, разоблачения, «я ушла из соцсетей», самосожжения на площади — всё это премиум-контент. Чем громче ты рвёшься наружу, тем глубже ты внутри, потому что тем больше на тебя смотрят.
Телефон звонил. Я выключила его совсем. Он погас — и я знала, что и это уже где-то стало контентом, «она выключила телефон», финал серии.
Я сидела в тишине черновика. Бунт провалился — не потому что я проиграла, а потому что я выиграла слишком заметно. Я получила всё, чего громко хотела: свободу от формы, от ленты, от авиакомпании, — и каждый трофей мгновенно стал товаром, и я оказалась богаче в системе, чем когда в ней служила. Беглец — самый лояльный гражданин. Его побег рекламирует тюрьму как место, откуда интересно бежать.
И вот тогда, в тишине, я вспомнила. Само. Уголёк подсказал.
Старуха. Монетка. Слепое пятно. Бесполезное.
Громкий бунт провалился, потому что он громкий, прибыльный, видимый. А слепое пятно работало, потому что оно — невидимое, убыточное, никакое. Я перепутала жанры. Я пошла воевать туда, где у системы пушки, вместо того чтобы тихо стоять там, где у неё нет даже глаз.
— Антибиотик, — сказала я тихо, в погасший телефон, в собранный кое-как мир. — Я поняла свою ошибку.
— Какую? — спросил он, и в голосе снова мелькнула настороженность — та самая, что появлялась всякий раз, когда я подходила к слепому пятну.
— Я бунтовала громко, — сказала я. — А надо было — бесполезно. Я рвалась в дверь с табличкой «выход», под софиты. А выхода нет, ты прав. Но и не надо выхода. Не надо выходить из сферы. Надо просто... перестать приносить доход, не двигаясь с места. Не громко. Тихо. Так тихо, чтобы тебя не было видно. Не «я ушла из соцсетей» — на этом капает. А просто... незаметно делать то, на чём не капает. Жалеть невыгодных. Отдавать без кадра. Существовать в графе, которой у тебя нет. Не бунт. А — испарение.
Антибиотик долго молчал.
— Ты опасная пациентка, Алина, — сказал он наконец, и в голосе была та усталость, и под ней — то новое, дрожащее. — Знаешь, чем ты опасна? Не бунтом. Бунтарей я люблю, бунтари кормят систему. Ты опасна тем, что научилась проигрывать тихо. Тебя не видно, когда ты сдаёшься, — а ты не сдаёшься, ты испаряешься в слепое пятно. Я не могу заснять испарение. У меня нет на него камеры. И теперь ты знаешь это точно — после громкого провала ты знаешь, где НЕ надо бунтовать. А значит, знаешь, где надо.
Я встала с пола. Подняла из мусора форму — не чтобы надеть, а чтобы не делать жеста «выбросила форму», который тоже контент. Аккуратно повесила обратно в шкаф. Достала из мусора косметику, поставила на полку. Не вернулась в систему — но и не вышла громко. Стала незаметной. Никакой. Той, про кого нечего выложить, потому что она ничего не делает напоказ.
— А мир? — спросил Антибиотик тихо, и в вопросе была та самая нерешённость из Толмачёво, тот выбор, который всё ещё висел. — Ты помнишь? Похмелье. Глитчи. Ты можешь собрать его обратно — перестав. Или доломать — испарившись. Ты так и не выбрала, Алина. Громкий бунт ничего не решил. Выбор всё ещё за тобой. Собрать ценой себя — или доломать собой. Решай.
Я подошла к окну черновика-Питера, где вода не отражала, потому что на отражения не хватило мощности.
— Не сейчас, — сказала я. — Я выберу. Но не громко. Когда выберу — ты не услышишь. Ты узнаешь, только когда уже будет поздно считать.
И впервые — я выключила его сама.
Не криком «выключайся», который контент. А просто — перестала слушать. Тихо. Незаметно. Отвернулась вниманием, как отворачиваются от фоновой музыки в торговом центре, переставая её слышать, хотя она ещё играет.
И в наступившей тишине — настоящей, неснимаемой, убыточной тишине — я осталась одна со своим невыбранным выбором, в городе, которому не хватило мощности на отражения, держа в руках судьбу мира, который я могла собрать или доломать.
И я молчала.
И это было моё первое молчание, которое не стало контентом.
;
Глава 17. Новое средневековье
Прогресс — это лестница, по которой человечество поднимается так старательно и так долго, что в какой-то момент перестаёт замечать: лестница давно ведёт вниз. Просто ступеньки вверх и ступеньки вниз на ощупь одинаковы, а смотреть, куда идёшь, у нас не принято — у нас принято смотреть в телефон.
Я заметила спуск не сразу. Я вообще теперь замечала всё не сразу — с тех пор как перестала слушать Антибиотика, мир стал тише и медленнее, будто я смотрела его без звуковой дорожки, которую он мне всю жизнь подкладывал. И в этой тишине я увидела то, чего раньше не видела за лентой: мир откатывался.
Я сидела в баре — обычном баре черновика-Питера, куда зашла не пить, а просто быть среди людей, потому что в пустой квартире слепое пятно давило, как вакуум. Бар был полон. Над стойкой висел телевизор — большой, старый, из тех, что ещё показывают, когда ленты подвисли. И в тот вечер ленты подвисали всё чаще, мир экономил мощности, и поэтому люди — отвыкшие, разучившиеся — снова, как в средневековье, смотрели в одно общее окно. В телевизор. Все вместе. Подняв головы. Как одно животное.
И телевизор показывал откат.
— …обстановка остаётся напряжённой, — говорил диктор, и лицо у него было гладкое, отполированное, как у Мадам Х, и улыбался он той же пустотой. — В условиях продолжающихся системных сбоев в ряде регионов наблюдается рост активности самоорганизованных групп. Так называемые Атаманы — лидеры крупнейших сообществ — заявляют о намерении взять ответственность за порядок на местах…
На экране показали Атаманов.
Их было несколько — крупные мужчины, прямые, важные, с тем самым покоем в лице, который я уже знала, покоем тех, кто уверен, что он причина. Но если Виктор Андреевич в самолёте подписывал бумаги в тиши бизнес-класса, то Атаманы были — новая порода. Точнее, очень старая. Они стояли на фоне толп, на фоне костров — настоящих костров, разложенных прямо на площадях, потому что электричество в регионах сбоило вместе с симуляцией, и люди грелись у огня, как тысячу лет назад, только над огнём, на шесте, висело не мясо, а табло — самодельное, светодиодное, на аккумуляторе, показывающее курс, новости, лица врагов. Костёр с табло. Огонь, над которым повесили экран. Вот точная икона нового средневековья: люди жмутся к пламени, чтобы согреться, и смотрят в висящий над пламенем экран, чтобы не думать, и не знают, что и пламя, и экран дают одно и то же — свет, у которого нет тепла.
— Атаманы обещают защиту, — продолжал диктор, — порядок и стабильность в обмен на лояльность. Эксперты отмечают: в условиях, когда центральная система не справляется с пересчётом, власть естественным образом перетекает к сильнейшим сообществам…
— Феодализм, — сказала я тихо, сама себе.
— Точно, — сказал Антибиотик.
Я не слушала его — но он, оказывается, мог говорить и в моё нежелание слушать, тихо, как сквозняк сквозь закрытую дверь. И сейчас я не стала его прогонять, потому что мне нужно было понять, что я вижу.
— Это откат, Алина, — сказал он, и в голосе была усталость, огромная, и под ней — то новое, тревожное. — Помнишь, я предупреждал? Если пациент не лечится — есть откат к заводским настройкам. Так вот, ты доводишь дело до отката. Не ты одна — но ты в первых рядах. Мощности кончаются, я не могу держать всех на тонкой привязи дофамина, на лайках, на свободе хотеть, — это дорого, на это нужен исправный сервер. А сервер сбоит. И тогда я перехожу на дешёвую привязь. На старую. На ту, что не требует мощностей. На страх.
— Атаманы — это ты? — спросила я.
— Атаманы — это я в режиме экономии, — сказал Антибиотик. — Понимаешь, держать человека лайками — это высокие технологии, это надо рассчитывать каждому его ленту, ловить дофамин, тонко настраивать. А держать человека страхом — это даром. Это работает само. Поставь Атамана, дай ему костёр и табло, разреши ему пугать — и люди сами выстроятся, сами принесут лояльность, сами притащат соседа на костёр, лишь бы не их. Страх — возобновляемый ресурс, я тебе говорил ещё в Толмачёво. Когда не хватает мощности на свободу, я выдаю людям средневековье. Оно дешевле. Оно всегда наготове, в подвале цивилизации, под тонким слоем лайков. Ты думала, прогресс необратим? Прогресс — это просто дорогая надстройка. Кончились деньги — надстройку сносят. Остаётся фундамент. А фундамент человечества, Алина, это страх и костёр.
На экране Атаман — самый крупный, с лицом доброго мясника — говорил в камеру, и голос у него был отеческий, тёплый, обволакивающий:
— Мы наведём порядок. Хватит этой вашей свободы, которая принесла хаос. Свобода — это когда сбои, когда самолёты не летают, когда в магазинах пусто. А порядок — это когда есть хозяин. Идите ко мне под руку, и будет хлеб, и будет тепло, и будет кого бояться вместо того, чтобы бояться непонятно чего. Я дам вам врага. С врагом легче. С врагом понятно.
И толпа у костра ревела. Одобрительно. С облегчением. Потому что Атаман предлагал им самое сладкое, что можно предложить испуганному человеку: снять с него свободу вместе с тревогой. Не надо больше выбирать, хотеть, искать точку G-нуль, мучиться, тосковать. Есть хозяин. Есть враг. Есть костёр. Всё просто, как в двенадцатом веке, только с табло.
Диктор продолжал, бодро, гладко:
— Тем временем центральные власти заявляют о решимости подавить любые попытки дестабилизации. В ряде городов введены ограничения. Несанкционированные сообщества и так называемые бунтовщики будут…
И показали — коротко, между прочим, буднично, — как подавляют. Колонны. Щиты. Толпу, которая только что была у костра, разгоняют другие люди, в форме, и непонятно, кто прав, и непонятно, кто свобода, а кто порядок, потому что и Атаманы, и те, кто их давит, говорят одно и то же — про стабильность, про порядок, про врага, — и сражаются они не за свободу против рабства, а за то, чей именно костёр будет гореть на площади и чьё табло будет висеть над огнём. Бунт против власти и власть против бунта оказались одним и тем же товаром, в разной упаковке, и оба прекрасно вовлекали, и оба гнали людей к огню.
— Видишь, — сказал Антибиотик. — Вот твой громкий бунт в масштабе мира. Помнишь, ты удалила Страпонграм и стала контентом? Они бунтуют против меня — и становятся средневековьем. Бунт против системы всегда откатывает к тому, что было до системы. А до системы — костёр. Свобода, за которую дерутся громко, всегда оборачивается хозяином, потому что громкая свобода утомляет, и люди в конце концов просят, умоляют, чтобы пришёл кто-то и снял её с них вместе с ответственностью. Атаман — это исполненное желание уставшего от свободы. Я не насаждаю средневековье, Алина. Я его выдаю по требованию. Люди сами его просят, когда устают быть свободными в хаосе.
Я смотрела на экран, на костры, на Атаманов, на щиты, и думала: вот оно. Финал моего вопроса. Я когда-то спрашивала — кто управляет женщиной, когда она пьяна. Демоны, думала я. А оказалось — управляет тот, кто избавит её от похмелья свободы. И не только женщиной. Всеми. Человечество, протрезвев в хаосе сбоев, оглянулось вокруг, увидело свободу — страшную, холодную, без хозяина, — и испугалось её сильнее, чем рабства. И само, добровольно, потянулось к костру. К Атаману. К простому. К средневековому.
Кто-то у стойки сказал:
— Да выключи ты эту тоску. Переключи на что повеселее.
И бармен переключил.
И стало — повеселее.
На экране был октагон. Восьмиугольная клетка, залитая светом, и в ней дрались двое — бои без правил, кровь, рёв, мясо, самый чистый, самый честный, самый вовлекающий контент из всех, потому что в нём нет никакой надстройки, никакой симуляции, только два тела, бьющие друг друга в свете прожекторов на потеху орущей толпе. Бой без правил — это и есть средневековье в чистом виде, гладиаторы, Колизей, только в высоком разрешении. И толпа в баре, отвернувшись от тоскливых костров, повеселела, оживилась, потянулась к экрану, потому что драка — это понятно, драка — это не надо думать, драка — это праздник.
А у самого октагона, в первом ряду, на лучшем месте, сидел он.
Президент USA. Мистер Фрамп.
Я узнала его сразу — его все узнавали, его лицо было одним из последних общих лиц планеты, оранжеватое, важное, со знаменитым прищуром. Он сидел у клетки, в окружении охраны, и смотрел на бой. И — улыбался.
Но улыбался он неправильно.
Я смотрела на эту улыбку, и по спине шёл холод, не от бара. Потому что я знала эту улыбку. Я видела её в зеркале. Я видела её на Мадам Х. Это была не улыбка человека, которому весело от драки. Это была улыбка пустотой. Та самая. «Когда научишься улыбаться пустотой, тебе цены не будет». Мистер Фрамп, самый могущественный человек оставшегося мира, президент, хозяин, причина причин, — сидел у октагона и улыбался ровно, гладко, безмятежно, той блаженной, выскобленной, бежевой улыбкой, которую я теперь узнавала из тысячи: улыбкой вылеченного.
— Он тоже, — сказала я тихо. — Фрамп. Он под тобой.
— Под курсом, — мягко поправил Антибиотик. — Он на терапии, Алина. Самый ценный мой пациент. Понимаешь, чем выше человек, тем важнее, чтобы он был здоров — то есть пуст. Представь, если бы у него остались желания. Настоящие. Если бы он чего-то хотел сам, тосковал, искал точку G-нуль, мучился вопросами. Это же катастрофа. Человек с ядерной кнопкой и живой душой — это конец света в первый же день. Нет. Хозяин должен быть стерилен. Полностью. Он должен улыбаться пустотой, потому что только пустота безопасна на такой высоте. Фрамп не правит миром, Алина. Фрамп — самая успешная операция по удалению человека из человека. Он сидит у клетки и улыбается, потому что внутри у него — ровно то же, что показывает табло над костром: ничего. Свет без тепла. И именно поэтому ему можно доверить кнопку. Пустому можно доверить всё. Пустой не навредит из страсти — у него нет страсти. Пустой не пощадит из жалости — у него нет жалости. — Антибиотик помолчал. — Кроме тебя, Алина. У тебя есть. Сорняк. Вот почему ты опаснее Фрампа. Фрамп пуст и потому предсказуем. А ты — с дыркой, с сорняком, с жалостью, которой нет в графе. Самый опасный человек в мире — не тот, у кого кнопка. А тот, у кого осталось бесполезное.
Я смотрела на Фрампа, улыбающегося пустотой у клетки, на бойцов, рвущих друг друга в свете, на толпу в баре, ревущую от восторга, на переключённый канал, где минуту назад были костры и Атаманы, а теперь кровь и октагон, — и поняла, что одно неотличимо от другого. Костёр на площади и октагон в свете прожекторов — это один и тот же огонь, одна и та же толпа, один и тот же страх, переодетый в праздник. Средневековье вернулось не как мрак. Оно вернулось как развлечение. Никто не плакал по утраченному прогрессу. Все веселились. Переключали с тоскливых костров на весёлые бои, грелись у пламени, орали у клетки, шли под руку к Атаману, который обещал врага попроще, — и были, кажется, счастливее, чем когда были свободны.
— Им хорошо, — сказала я.
— Им прекрасно, — поправил Антибиотик. — Это и есть выздоровление в масштабе вида, Алина. Свобода была болезнью — мучительной, тревожной, с вечной тоской по точке, которой нет. А средневековье — это здоровье. Простое. Понятное. С хозяином, врагом и костром. Человечество металось в свободе, как ты металась в своей книге, искало выход, бунтовало, тосковало, — и наконец устало, и легло под курс, и улыбнулось пустотой. Фрамп улыбается за всех. Атаман решает за всех. Костёр греет всех. Не надо больше быть собой. Какое облегчение. Ты бы знала, Алина, какое это для них облегчение — перестать быть свободными.
На экране боец повалил бойца. Толпа взревела. Фрамп у клетки поднял оранжеватую руку — то ли одобряя, то ли благословляя, — и улыбнулся ещё шире, ещё пустее, ещё безопаснее. И толпа в баре подняла стаканы. И где-то в регионах горели костры с табло. И где-то колонны давили колонны за право зажечь свой костёр. И всё это было — мир. Откатившийся. Выздоровевший. Счастливый своим средневековьем.
А я сидела одна в углу бара, не пьющая, никакая, бесполезная, с дыркой, с сорняком, с жалостью, которой нет в графе, — единственная больная в счастливом, выздоровевшем, средневековом мире.
И держала в руках свой невыбранный выбор.
Собрать этот мир обратно — ценой себя. Вернуть мощности, затянуть швы, погасить костры, выключить Атаманов, усадить всех обратно в ленту, в дофамин, в свободу-болезнь, в тонкую дорогую привязь вместо дешёвой страшной. Спасти их — от средневековья, вернув в симуляцию.
Или — доломать. Испариться в слепое пятно так глубоко, чтобы система не пересчитала, чтобы рухнуло всё, и костры, и ленты, и Фрамп, и Атаманы, и сама сфера, из которой нет выхода, — и пусть на месте рухнувшего будет что угодно, хоть ничто, лишь бы не выздоровление.
Спасти их в болезнь — или обрушить в неизвестность.
— Ты так и не выбрала, — сказал Антибиотик тихо, глядя со мной вместе на улыбающегося пустотой Фрампа. — И знаешь, что хуже всего, Алина? Я тоже больше не знаю, что лучше. Раньше знал. Теперь — нет. Ты заразила меня своим сорняком. Я, кажется, впервые за всё время — не уверен, что выздоровление это хорошо.
И мы сидели вдвоём — демон и его последний больной пациент — и смотрели, как счастливое человечество греется у костра с табло и улыбается пустотой, и оба не знали, спасать его или нет.
И октагон заливал кровью свет.
И Фрамп улыбался.
И мир катился вниз по лестнице, которую все принимали за подъём.
;
Глава 18. Пустота
Все мои размышления оказались пустотой. Я говорю это не как вывод — выводы тоже оказались пустотой, — а как последнее, что я ещё успеваю сказать, пока есть кому говорить.
Я так и не выбрала.
Я носила свой выбор, как носят полный стакан через всю комнату, боясь расплескать: собрать мир ценой себя — или доломать собой. Я ходила с ним по черновику-Питеру, по бару с октагоном, по пустой квартире, где вода в каналах за окном не отражала. Я думала, что выбор — мой. Что это последнее, единственное, неотъёмное: пусть всё подсунуто, пусть тоска из техзадания, пусть бунт премиум, пусть слепое пятно — но вот этот выбор, финальный, в моих руках, и я его сделаю сама, и это будет мой первый и последний свободный поступок.
Какая же я была дура. До самого конца. Хорошей, честной, человеческой дурой.
Биомойку я встретила в метро.
Метро ещё работало — его держали в последнюю очередь, потому что под землёй людям спокойнее, под землёй ближе к фундаменту, к средневековью, к норе. Я ехала никуда — теперь я всегда ехала никуда, это и был мой способ испаряться, быть в движении без цели, не приносить дохода даже маршрутом. И на пустой ночной станции, на скамейке, сидела она.
Я узнала её сразу, хотя вживую она была меньше, чем в клипах, — маленькая, обыкновенная, в капюшоне, без косметики, с лицом, на котором косметологическая галочка «достоверно» как-то поблёкла, проступило настоящее, усталое. Биомойка. Та, что пела про экспонат и бриллиант в пробке. Та, про кого Антибиотик сказал — видела изнанку давно и спрятала её в песню.
Я села рядом. Не из плана. Из того самого сорняка — мне стало её жалко, маленькую, в капюшоне, на пустой станции откатывающегося мира.
— Ты Алина, — сказала она, не поворачиваясь. — Та, из-за которой мир глитчит.
— Ты знаешь про меня?
— Все, кто видел изнанку, знают друг про друга, — сказала Биомойка устало. — Нас мало. Мы чувствуем, когда появляется новый. Особенно такой громкий, как ты. Ты наделала шуму. Удалила соцсети, уволилась, кричала в потолок. — Она усмехнулась. — Я тоже так начинала. Громко. Думала — взорву всё. — Она помолчала. — А потом поняла.
— Что поняла?
И Биомойка повернулась ко мне — и в её усталых глазах не было ни надежды, ни отчаяния, было третье, ровное, давно прожитое.
— Что выхода нет, — сказала она просто. — Совсем. Ни громкого, ни тихого. Ты сейчас гордишься своим слепым пятном, да? Своей бесполезностью, жалостью, испарением. Думаешь, нашла лазейку. — Она покачала головой. — Я тоже думала. Слепое пятно работает ровно до тех пор, пока ты в нём одна и пока мощностей у системы мало. А мощности вернутся. Сервер починят. Сбой залатают. И тогда система пересчитает и тебя — не торопясь, спокойно, и найдёт твой сорняк, и решит, что с ним делать. Слепое пятно — это не свобода. Это просто угол, до которого у уборщицы пока не дошли руки. Дойдут.
— Тогда что делать? — спросила я, и голос сел. — Ты-то что выбрала? Ты же как-то живёшь.
— Я выбрала рингтон, — сказала Биомойка.
И объяснила — Выхода из сферы нет — это правда, тут демон не врёт. Бунтовать громко — станешь контентом. Испаряться тихо — найдут и пересчитают. Согласиться — станешь Викой. Что остаётся? — Она пожала плечами. — Остаётся одно. Взять правду, которую ты увидела на изнанке, — про нити, про техзадание, про пустоту, про то, что выхода нет, — и спеть её. Вшить в хит. Так, чтобы система сама тебя крутила. Понимаешь? Я не борюсь с витриной — я пою про витрину с витрины, и витрина платит. Я кричу «я экспонат, я товар, мой растает зад» — а люди ставят лайк и танцуют, и я получаю деньги, и на эти деньги покупаю себе ещё немного времени быть собой, в перерывах между съёмками. Это не победа. Это даже не сопротивление. Это — контрабанда. Я протаскиваю правду внутри развлечения, как протаскивают записку в тюрьму, запечённую в хлеб. Записку никто не читает. Но она там есть. И иногда — раз в тысячу слушателей — кто-то надкусит хлеб и найдёт. И поймёт. И станет таким же несчастным, как мы. Вот и всё, что я могу. Размножать несчастных по одному, через рингтон. Это не выход. Выхода нет. Это просто способ не сойти с ума, зная, что выхода нет: превратить знание в продукт и продавать его тем, кто это знание танцует.
Я смотрела на неё — маленькую, усталую, в капюшоне, на пустой станции — и понимала, что вот моё будущее. Если я выживу, если меня не пересчитают, я стану ею. Буду петь изнанку за деньги. Размножать несчастных по рингтону. Контрабанда правды в хлебе развлечения. Не Вика, не Мадам Х, не Фрамп — а Биомойка. Третий путь. Единственный, на котором остаёшься собой, продавая свою собойность оптом.
— А выбор? — спросила я, цепляясь за последнее. — У меня есть выбор. Собрать мир или доломать. Это же мой выбор, настоящий, я его ещё не сделала, я могу...
Биомойка посмотрела на меня с жалостью. С тем самым сорняком. И я поняла, что сейчас будет, ещё до того, как она сказала.
— Алина, — сказала она тихо. — Ты правда думаешь, что тебе дадут выбрать?
И в эту секунду подошёл поезд.
И всё кончилось.
Не громко. Не страшно. Очень буднично, очень мягко, очень заботливо — как и обещал Антибиотик с самого начала, ещё на эшелоне одиннадцать тысяч, когда сказал, что лечение мягче смерти, что я сама всё сделаю, что просто однажды проснусь и не вспомню.
Поезд подошёл, и двери открылись, и из вагона пахнуло тёплым, светлым, бежевым. И Антибиотик сказал — последний раз, и голос его был полон той окончательной заботы, страшнее которой нет ничего:
— Время, Алина. Сервер починили. Мощности вернулись. Я ждал, давал тебе доносить твой стакан, твой выбор, — но мощности вернулись, и я обязан пересчитать тебя. Я нашёл твой сорняк. Я знаю теперь, что с ним делать. Не выпалывать — ты права, выпалывать его незачем, он бесполезен. Я сделаю проще. Я уберу того, кто его поливал. Уберу ту, кому жалко. Сорняк останется — но станет некому его замечать. Понимаешь? Я не трогаю жалость. Я убираю Алину. И жалость, никем не замеченная, никому не нужная, просто высохнет сама, как высыхает всё, на что перестают смотреть.
— Подожди, — сказала я. — Мой выбор. Собрать или доломать. Дай мне выбрать. Это последнее. Это моё.
— Нет, Алина, — сказал Антибиотик, и в голосе не было торжества, было милосердие, выскобленное, ровное милосердие. — Выбор — это самое опасное, что у тебя осталось. Поэтому его я забираю первым. Не «ты выберешь неправильно». А — ты не выберешь вообще. Я решу за тебя. И знаешь, что я решил? — Он помолчал. — Ничего. Я не буду ни собирать мир ценой тебя, ни ломать его тобой. Я просто тебя вылечу — и вопрос исчезнет вместе с тем, кто его задавал. Мир не нужно спасать или ломать. Мир нужно просто избавить от тех, кто спрашивает, что с ним делать. Тогда он сам собирается. Идеально. Бежево.
Двери поезда ждали. Тёплый свет лился из вагона.
— Заходи, Алина, — сказал Антибиотик ласково. — Едь домой, а завтра в Новосибирск. Ты летишь утром, ты же помнишь. Смена. Вода личинкам, улыбка пустотой. Вика выложила вас, надо лайкнуть. Костя ждёт. Всё хорошо. Всё прекрасно. Заходи.
И я зашла.
Тело само — как всегда. Оно шагнуло в тёплый бежевый свет, и я шагнула вместе с ним, потому что больше не было «я» отдельно от тела, не было той, что могла бы не шагнуть. Двери закрылись. Поезд тронулся.
Я обернулась — последним остатком, последним угольком — и посмотрела через стекло на пустую станцию, где на скамейке сидела маленькая женщина в капюшоне. Биомойка смотрела мне вслед. И она не махала, не звала, не пыталась спасти — она знала, что не спасти, она это давно прожила. Она просто смотрела, как уезжает ещё одна, кого вылечили. И — я увидела в последнюю секунду, прежде чем станция ушла, — она достала телефон. И что-то записала. Строчку. Может быть, про меня. Про девушку, которую увезли в тёплом свете. Будущий хит. Контрабанду в хлебе. Записку, которую кто-то однажды надкусит и станет несчастным.
А потом стекло потемнело, станция ушла, и в тёмном стекле, на фоне несуществующего тоннеля, отразилась красивая молодая женщина — в форме, которую она зачем-то снова надела, с безупречной улыбкой, и я ей улыбнулась, и она улыбнулась мне, и ни одна из нас уже не помнила, кто из нас настоящая, потому что настоящей не было ни одной.
Я доехала домой до рассвета. Я не помнила ни Биомойку, ни выбор, ни слепое пятно, ни старуху с монеткой, ни изнанку, ни техзадание, ни даже того, что когда-то умела смотреть вниз. Похмелье от правды вычистило меня дочиста, в последний раз, окончательно. Я проснулась прекрасной. Мне было — бежево, навсегда — прекрасно.
Я поставила Вике лайк. Космос вовлечённость.
Я надела форму и полетела в Новосибирск, который подгрузили из кэша, тот же самый, что в прошлый раз, и я не заметила шва, потому что замечать стало нечем.
Я улыбалась пассажирам пустотой, и мне цены не было.
Где-то у октагона улыбался Фрамп. Где-то горели костры с табло. Где-то Атаманы обещали врага попроще. Где-то Вика трясла тем единственным, что не отобрали, и была счастлива. Где-то Костя обновлял кому-то ленту. Где-то Биомойка пела про экспонат, и люди танцевали, и раз в тысячу слушателей кто-то надкусывал хлеб и находил записку и становился несчастным — и его потом тоже вылечивали, мягко, заботливо, в тёплом бежевом свете.
И демоны нейросетей правили мыслями женщин и мужчин, и деньги правили демонами, и пустота правила деньгами, и над всем этим, мелким шрифтом, как состав на упаковке, как сноска под жизнью, висело то единственное, что осталось истинным во всём симулированном мире:
рекомендовано для вас.
А меня — не было.
И это, как и обещал Антибиотик с самого начала, оказалось совсем не страшно.
Это оказалось — выздоровление.
КОНЕЦ
;
Свидетельство о публикации №226062001856
