Николай Васильевич и мельник

Николай Васильевич поднялся затемно, когда усадьба еще спала тем глухим предрассветным сном, какой бывает только в деревне перед большой грозой — хотя небо было чистым и звезды горели холодно, словно осколки льда, забытые зимой. Он оделся без помощи Агафьи, нарочно не зажигая свечи, чтобы никого не разбудить. Сюртук надел старый, дорожный, тот самый, в котором двенадцать лет назад ходил парламентером под турецкие пули; сапоги выбрал крепкие, без шпор; крест нательный, серебряный, матушкин, поцеловал трижды и спрятал под рубаху. Оружия не взял никакого, памятуя вчерашний уговор: только крест, только слово, только правда, какой бы горькой она ни оказалась.

Спустился он по лестнице бесшумно, но в сенях его уже ждал Иван Филиппович, не раздевавшийся, видно, всю ночь. Сидел он на лавке, дыню похлопывая, у холодной печи, и лицо его в неверном сером свете казалось вырезанным из старого пергамента.

— Выспался, Василич? — спросил он шепотом, хотя можно было говорить и в голос. — Я тебе туесочек собрал. Хлеб, сало, фляжка с водой. И вот, возьми еще... — он сунул в руку полковника маленький замшевый мешочек, в котором прощупывались какие-то корешки. — Ладанка. Пустынник один с Афона мне передал. Не поможет, так хоть не повредит.

Николай Васильевич сунул мешочек в карман, кивнул, и они на мгновение застыли друг против друга, точно два старых актера перед выходом на сцену, где разыгрывается последний акт трагедии.

— Помни, — сказал доктор, — он ждет покаяния. Не объяснений. Не оправданий. Покаяния. И еще: если покажет грамоту — не читай при нем. Возьми, спрячь и уходи. Прочтешь дома, один, и тогда решай, что с ней делать.

— А если не отдаст? — спросил полковник глухо.

— Тогда... — Иван Филиппович запнулся, — тогда читай при нем. Но громко. И ежели что — крестись. Крестись и не оборачивайся, даже если позовут по имени.

С тем Николай Васильевич и вышел в серую муть рассвета. Усадьба еще спала, только где-то на конюшне всхрапнул жеребец да петух, спутав время, прокричал невпопад и умолк, точно сам устыдился своего крика. Полковник миновал липовую аллею, где мокрые от росы скамейки стояли как немые свидетели, и вышел на дорогу, ведущую к реке.

Дорога эта была ему знакома с детства: сначала полем, где рожь уже начинала колоситься, потом березняком, где в прошлом году нашли дохлую лису, а потом — крутой спуск к плотине, за которой чернела мельница. Но сегодня всё казалось чужим, неузнаваемым, будто какая-то сила подменила привычный мир, оставив только его оболочку. Березы стояли тихо, не шептались, как им положено, а молчали, точно прислушивались. Река внизу блестела тускло, свинцово, и от нее поднимался пар, густой и липкий, цеплявшийся за траву, за кусты, за полы сюртука.

Мельница показалась из тумана не вдруг, а как-то частями: сначала — огромное колесо, неподвижное, обросшее зеленой слизью, с которого капала вода, мерно и гулко, словно отсчитывая секунды; потом — бревенчатый сруб, почерневший от времени, с маленькими слепыми оконцами; и наконец — крыльцо, на котором, опершись на лопату, стоял мельник.

Он был именно таков, каким его запомнил Николай Васильевич с прошлого раза: высок, длинноват в кости, с проседью в рыжей бороде и глазами разного цвета — один карий, другой мутно-голубой, словно подернутый бельмом, отчего казалось, что мельник смотрит на мир сразу двумя душами, и души эти не в ладах между собой. Одет он был в залатанную рубаху и порты, заправленные в сапоги, но сапоги были новые, добротные, не чета нищенскому виду, — не иначе, снял с кого-то или выменял у проезжего купца.

— Здорово, барин, — сказал мельник вместо приветствия. Голос его был хрипл, но спокоен, и в этом спокойствии чуялось что-то куда более страшное, чем в открытой угрозе. — Долго же ты собирался. Я уж думал, не придешь. Думал, опять кого пришлешь — докторишку своего, али жену, али, чего доброго, исправника. Ан нет, сам явился. Хвалю.

— Я пришел, Петрович, — ответил полковник, останавливаясь шагах в пяти. — Пришел, как обещал. Один. Без всего. Поговорить.

— Поговорить? — мельник усмехнулся и переступил с ноги на ногу, и лопата в его руках качнулась, блеснув острием. — Поговорить — это хорошо. Только слова-то у нас с тобой разные. У тебя слова — господские, бархатные, за ними ничего. А у меня — простые, мужицкие, но в каждом — земля. Ты, барин, на земле родился, а земли не знаешь. Не знаешь, что она помнит. Всё помнит: и кто по ней ходил, и кто в нее лег, и что при этом сказал. Хочешь, покажу, что твой батюшка при мне в землю уложил?

Николай Васильевич перекрестился, и мельник, заметив это, сплюнул в сторону.

— Крестись, крестись. Только крест твой тут не поможет, — он повернулся и, хромая (та самая хромота, полученная, говорили, еще в детстве, когда на него упал мельничный постав), пошел за угол мельницы, туда, где лежал старый жернов.

Полковник двинулся за ним, ступая осторожно, потому что земля здесь была изрыта, вся в ямах и холмиках — следы ночных раскопок. Жернов, огромный, в полсажени в поперечнике, лежал, вросший в землю, и мох покрывал его, словно плесень. Но один край жернова был свежеобколот, и под ним чернела яма, аккуратно обложенная камнями, — тайник, над которым мельник работал, видимо, много ночей.

— Здесь, — сказал он глухо. — Твой батюшка, покойный Василий Львович, царство ему небесное, место это знал. Знал и выбрал. Потому что мельница наша испокон веков под защитой была: ее и пожар обходил, и мор, и войско неприятельское. А знаешь почему? Потому что не твоему она роду служила, а тому, кто до тебя здесь был. Тому, чье имя ты даже не слыхивал.

— Не понимаю, о чем ты, — проговорил полковник, хотя сердце его забилось так сильно, что отдавало в висках.

— О том, что дед твой, Афанасий Матвеевич, — не дед тебе вовсе, — мельник выговорил это медленно, наслаждаясь каждым словом. — Афанасий Матвеевич, герой Бородина, кавалер орденов, о котором ты сыну сказки рассказываешь, был совсем не тем, за кого себя выдавал. Он пришел в эти места в двенадцатом году не как победитель, а как перебежчик. Он служил во французском штабе писарем, и не просто писарем, а тем, кто карты чертил, дороги указывал, — он, твой дед, помог французу на Москву идти. Потом, когда француз побежал, он сумел переодеться в русский мундир, украл документы у убитого офицера и так и остался. Женился на твоей бабке, взял ее фамилию, построил усадьбу. Всё на вранье. На грамоте, что здесь зарыта, его собственноручное признание, писанное по-французски и по-русски в двух столбцах, с печатью и свидетелями. Два свидетеля поставили кресты: один — мой дед, второй — твой батюшка, тогда еще мальчишка. Понял? Твой батюшка знал! Знал — и молчал. Потому что правда разрушила бы всё: усадьбу, имя, наследство, твое будущее, твою женитьбу, рождение твоего сына. Всё — прах.

Мельник замолчал, переводя дыхание, и нагнулся, запуская руку в яму. Николай Васильевич стоял ни жив ни мертв, чувствуя, как земля уходит у него из-под ног в самом прямом, физическом смысле — или это просто кружилась голова? Мельник извлек из ямы сверток, обернутый в промасленную холстину, и, развернув, показал: это была жестяная коробка, почерневшая, но еще крепкая. Он открыл ее — внутри лежала бумага, пожелтевшая, но не истлевшая, исписанная мелким, бисерным почерком с завитушками, какие выводили писаря минувшего века. В самом низу действительно чернели две печати и два грубых креста, намалеванных, видно, неграмотными пальцами.

— Вот она, правда твоя, барин, — прошептал мельник. — Хочешь, прочту? Вслух? Как на сходе собирался? А хочешь — отдам. Только ты сначала сделай то, зачем пришел.

Николай Васильевич опустился на колени. Тяжело, неуклюже, не по-господски, прямо в сырую землю, чувствуя, как холодная грязь пропитывает сукно портков. Он поднял глаза на мельника, и в этих глазах стояли слезы — те самые скупые мужские слезы, которые жгут и не проливаются.

— Прости меня, Петрович, — сказал он тихо, но твердо. — За отца твоего прости. И за всё, что было. Виноват. Не доглядел. Не помог. Гордыня заела. А теперь еще и чужой грех на себе несу — грех деда, о котором не ведал, но отвечать, видно, придется. Прости, если можешь. А нет — твоя воля. Делай с грамотой что хочешь. Хоть жги, хоть читай. Я правду приму. Второй раз не убегу.

Мельник долго смотрел на него сверху вниз, и в разноглазом взоре его что-то дрогнуло — то ли жалость, то ли память о чем-то давнем, детском, когда этот самый барин был еще молодым офицером и однажды, проезжая через деревню, кинул ему, мальчишке, пряник. Пряник тот мельник помнил до сих пор: мятный, с изюминой, сладкий до оскомины.

— Встань, барин, — сказал он хрипло. — Негоже тебе передо мной на коленях стоять. Я тебе не поп и не государь. — Он помолчал, потом вдруг сунул жестяную коробку в руки Николаю Васильевичу. — На. Забирай. Жги. Рви. Делай что хочешь. Я вчера всю ночь эту грамоту наизусть учил. Могу хоть сейчас повторить от слова до слова. Но не скажу. Потому что ты пришел. Потому что ты попросил прощения. За отца. А мой отец... он, знаешь, когда за дровами в тот день пошел, он не за дровами шел. Он к тебе шел. Хотел попросить, чтобы ты его внуку, мне то есть, грамоте выучил. Он не серчал на тебя. Он говорил: «Барин горячий, но отходчивый. Дров даст и тебя, Петьку, в ученье возьмет». Вот он с чем шел. А ты его прогнал. Вот за это — простить трудно. Но я попробую.

Он развернулся и пошел к мельнице, все так же хромая, все так же тяжело ступая по земле, которая помнила всё. У порога обернулся:

— Иди домой, Николай Васильевич. Жди меня. Я к вечеру приду. Приду не жечь усадьбу — приду поклониться матушке твоей, Тамаре Никитичне. Она меня мальцом пряником кормила. А злоба... злоба, она как мельничная пыль: оседает, да не сразу.

Полковник поднялся, отряхнул колени и, прижимая к груди жестяную коробку с тайной, которой лучше бы никогда не знать, пошел прочь от мельницы, от реки, от тумана. Утро уже вступало в свои права: над лесом поднималось солнце, алое и решительное, и первые его лучи упали на плотину, заиграв в каплях воды, стекавших с колеса. Где-то вдалеке заскрипела телега, залаяла собака, — жизнь продолжалась, простая, обыденная, не ведавшая, что только что на сырой земле у старого жернова одно слово едва не разрушило несколько судеб.

Николай Васильевич остановился на полдороги, развернул коробку, достал грамоту и, не читая, поднес ее к огниву. Бумага занялась сразу, вспыхнула жадным желтым пламенем, и столбик пепла, подхваченный ветром, полетел над рекой, над мельницей, над полями, — и пропал, растворился в утреннем свете, словно и не было никогда. Полковник перекрестился и пошел к дому, где на крыльце, кутаясь в шаль, уже стояла Тамара Никитична, и лицо ее было белым, как то пламя, что только что съело прошлое.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →