I love you, but...
Если бы меня тогда спросили, как дела, я бы молча показал на две вещи: коробку из-под новых кроссовок, которые я умудрился купить в Милане, и батарею пустых бутылок с мутными этикетками. Водка неизвестного происхождения, купленная у какого-то портового работяги за копейки, пахла ацетоном и жгла пищевод так, что на секунду казалось ты еще живой. Вся моя внутренняя гравитация в тот год оценивалась именно этим контрастом: дорогие шмотки на теле и полная, звенящая нищета в карманах и под ребрами.
Таллин за окном смывало ледяным, косым дождем. Серое прибалтийское небо висело так низко, что, казалось, цеплялось за шпили старого города и рвалось, вываливая на асфальт холодную сырость. В съемной квартире на окраине за четыреста евро в месяц не было ничего, кроме голых стен, покрытых старой известкой, и скрипучего матраса на полу. Центральное отопление еще не включили, и единственным источником тепла был доисторический масляный радиатор в углу. Он судорожно трещал каждые десять минут, пах паленым машинным маслом и едва нагревал воздух вокруг себя в радиусе полуметра. Я двигал матрас вплотную к этому железному ребристому гробу, садился на пол прямо в итальянских кроссовках и часами смотрел, как на известке отсыревает угол.
Тогда ко мне пришла Эмма. Чистокровная эстонка с прозрачной, почти светящейся кожей и тяжелыми, длинными светлыми волосами. Природа выдала ей безупречное, породистое тело с идеальной талией и большой, тяжелой грудью, которую она упаковывала в черный кружевной лифчик «Виктория Сикрет». Откуда у нее, студентки, была эта шмотка, привезенная то ли из Финляндии, то ли из Штатов, я не спрашивал. Мне было плевать.
Эмма мне не нравилась. Точнее у меня внутри просто не было органа, которым можно было бы её воспринимать. Но она упорно таскалась ко мне в эту холодную коробку. Подолгу лежала со мной на одном матрасе, укрывшись моим старым пальто, и с легким, мягким акцентом, растягивая гласные, рассказывала про свою жизнь, про родителей в Тарту, про дурацкие лекции по искусству. Голос у нее был тихий, убаюкивающий. Я слушал её как радио. Монотонный белый шум, под который удобно не думать о том, что будет завтра.
Иногда она оставалась жить неделями. Вечерами я уходил в портовые бары, заливал в себя дешевое пиво, слушал матерную ругань финских туристов и возвращался глубокой ночью, пропахший табачным дымом и дешевой закуской. Дверь в квартиру была незаперта. Эмма уже спала. Из-под старого серого одеяла вызывающе выглядывали её бедра — гладкие, теплые, освещенные тусклым желтым светом радиатора.
Я сдирал с себя грязную, пропитанную прибалтийским дождем одежду, швырял пиджак в угол на голый пол и с ходу нырял под одеяло. Мои пальцы были ледяными, меня колотил озноб, и я наотмашь прижимал её к себе, зарываясь лицом в ее теплую шею.
Она просыпалась мгновенно. Без лишних слов, без прелюдий. Между нами сразу врубалась какая-то дикая, злая, почти животная страсть. Эмма была жадной в постели, требовательной, она впивалась в мои плечи ногтями, выгибалась и выжимала из меня все соки с такой яростью, будто пыталась доползти до чего-то важного сквозь мою глухую кожу. В эти бурные ночи казалось, что я реально захлебываюсь в ее плоти, теряя всякую связь с реальностью. Мы трахались до судорог в мышцах, до хрипа в легких.
Но как только шторм утихал я перекатывался на бок, отворачивался к стене и тупо пялился в темноту. Ночь кончалась, страсть выветривалась, оставляя на губах привкус соли и чужого пота. Я никогда не думал о ней, когда мы были порознь. Стоило ей выйти за дверь, как её образ стирался из головы. Как-то раз, в такое же серое дождливое утро, когда радиатор особенно мерзко трещал, она повернулась ко мне. Волосы растрепаны, на груди — тот самый кружевной лифчик. Она долго смотрела мне прямо в переносицу своими прозрачными прибалтийскими глазами, а потом тихо спросила:
— Ты счастлив? Ты счастлив со мной, Николас?
Я криво улыбнулся потрескавшимися губами, поправил одеяло и покачал головой, увиливая от прямого удара.
— Нормально всё, Эмм. Давай поспим.
Нет, я не был с ней счастлив. Я вообще всегда несчастлив, сколько себя помню, и её безупречное тело из каталогов «Виктория Сикрет» тут было совершенно ни при чем.
Я приходил в эту квартиру, доставал пачку красного «Мальборо» и закуривал сразу две сигареты. Зажимал их в пальцах: одну в левой руке, другую в правой. Делал долгую, глубокую затяжку сначала с левой, а потом с правой, выплевывая плотный дым в потолок. Смотрел сквозь эту сизую пелену, на прибалтийский пейзаж за окном и вожделенно поглядывал на полуголую Эмму, которая возилась у матраса. Её маленькое влагалище постоянно выглядывало из-под кружевного края трусов. В такие секунды у меня в голове окончательно коротило проводку. Я сходил с ума, сбрасывал кроссовки и, как голодный дикий зверь, бросался на нее прямо на полу.
А она — нежная вся, ласковая, до одури любимая и любовная — с криками прыгала ко мне навстречу. Вцеплялась зубами в мои губы и пыталась высосать из меня всё, что только было возможно, всю мою черную тоску до самого донышка. А когда наступала кромешная, глухая ночь, я сладко целовал её в теплые бедра, буквально впиваясь в её гладкую кожу зубами, оставляя багровые метки.
— Ma olen alati tahtnud meest nagu sina, — тихо говорила она на эстонском, перебирая пальцами мои волосы. — Коля, я всегда хотела мужчину, такого как ты. Мы тут с тобой в этой квартире за четыреста евро... Вроде всё хорошо. Трахаешься ты отлично, но я всё равно думаю, что что-то не так.
— Эмм, не придумывай, всё отлично, я обожаю тебя, — отвечал я на русском, утыкаясь носом в её живот.
Вероятно, я врал себе. Точнее, может, и не так. Я врал себе в том, что вообще к ней что-то испытываю, кроме этого первобытного, животного желания поставить её на колени и долго, до боли сжимать в кулаке ее короткие, пахнущие яблоком волосы.
Эмма пришла в тот вечер часов в восемь. Я открыл дверь, стояв посреди коридора в одном только розовом шелковом халате на голое тело, который нашел в шкафу этой съемной хаты.
— Tere, — глухо сказала она на эстонском.
— Привет, — ответил я на русском, отступая в сторону.
Она прошла внутрь квартиры, и вдруг всё вокруг начало играть совершенно новыми, опасными красками. Появлялась она — настоящая хозяйка этой территории, эстонская партизанка времен Вермахта. Она заполняла всё пространство этой нищей комнаты ароматом выжженной земли, дорогой косметики и такой невероятной, тяжелой сексуальной энергией, что у меня мгновенно перехватывало дыхание.
— Nikolas, ma palusin sul koristada. Mis kuradi p;rast siin j;lle k;ik must on? — Она резко перешла с эстонского на ломаный русский, гневно обводя пальцем комнату. — Николас, я просила тебя убраться. Какого *** тут опять всё грязно?
— Любимая, да забей ***, всё же нормально, — лениво процедил я, затягиваясь сигаретой. — Что ты мозги ебешь?
— K;i perse! — выплюнула она на эстонском. — Да пошел ты!
— Ну да, конечно, пошел я, — усмехнулся я потрескавшимися губами и сделал шаг к ней.
Эмма со всей дури швырнула свою тяжелую кожаную сумку в угол. Та с глухим стуком врезалась в голые стены, и из нее с грохотом вывалились какие-то блокноты, ключи и тюбики косметики. Я сделал шаг вперед, пытаясь перехватить её за локти, утихомирить, но она, сука, такая нежная, вся какая-то обволакивающая, мгновенно завлекла меня своей большой, тяжелой грудью под этой тонкой рубашкой. Вместо того чтобы разойтись по углам, мы сцепились намертво и начали драться. То ли понарошку, то ли всерьез, с хрипом и злостью, ломая ногти и врезаясь плечами в косяк. Ткань халата трещала подо мной, ее растрепанные светлые волосы лезли мне в рот, мешая дышать. Это был первобытный замес двух запертых в клетке зверей, которым просто нужно было выплеснуть накопившийся внутри яд.
Как-то в этой суматохе мы сорвались и оказались на полу. Жесткий, ледяной линолеум принял наши тела с сухим стуком. Эмма оказалась сверху, тяжело дыша, её ключицы ходили ходуном. И вдруг она замерла. Посмотрела на меня сверху вниз своими прозрачными прибалтийскими глазами. Прямо в душу мне заглянула, туда, где сидела моя заплеванная, похмельная тоска.
И в следующую секунду её будто подменили. Эмма резко схватила меня, сгребла в охапку с такой отчаянной, удушающей силой, будто я был паршивым, брошенным щеночком, которого так и не взяли из приюта. Прижала меня к своей теплой груди, как самое родное, самое любимое и ценное, что у неё вообще было в этом гребаном мире. Ей было плевать на грязь в комнате, на портовую водку, на мою ледяную трезвость. Она начала покрывать мое лицо быстрыми, мокрыми поцелуями и лихорадочно, взахлёб шептать мне в шею свои признания, ломая язык на мягких эстонских согласных, что любит меня, любит, несмотря ни на что.
У меня внутри окончательно сорвало резьбу. Я перевернул её под себя, схватил пальцами ткань и одним движением скинул с неё всё, что ей прямо сейчас не нужно было, — всю эту чертову одежду, халат, мешающий кружевной лифчик. Швырнул этот хлам в темноту коридора.
И началось представление. Безумные, ломаные извивания тел на стыке коридора и комнаты, прямо в пыли, под монотонный, умирающий треск масляного радиатора. Это была любовь на самом пороге с абсолютным, чистокровным безумием. Я вбивался в её безупречную плоть с какой-то звенящей, злой яростью, хватал её за бедра, вдавливая лопатки в холодный пол, а она выла, выгибалась дугой, царапала мне спину и требовала еще, еще, еще. Мы захлебывались этим сексом, как утопленники, пытающиеся выжать друг из друга хотя бы каплю тепла в неотапливаемой коробке за четыреста евро.
Она кусала мои губы до крови, растворяя свое нежное тело в моих жестких руках, а я сжимал её светлые волосы в кулаке и думал только об одном: пусть этот чертов мир за окном развалится на куски, пусть нас смоет нахуй балтийским дождем, лишь бы не возвращаться в ебучий мир.
А через час всё закончилось. Кабина упала со свистом.
Эмма лежала рядом на матрасе, тяжело и сыто дыша, её гладкая кожа блестела от пота в тусклом желтом свете. Она улыбалась, умиротворенная, домашняя, уткнувшись носом в мое плечо. А я лежал на спине, натянув одеяло до подбородка, и чувствовал, как внутри меня, под лакированным итальянским фасадом, снова медленно, сантиметр за сантиметром, застывает бетонная плита одиночества.
Телефон вибрировал на липкой деревянной стойке портового бара. Он ползал между лужами от пролитого темного пива и крошками от соленого арахиса. На экране загоралось её имя. Эмма.
Она уехала на три дня к родителям в Тарту, и её любовь оттуда пробивала расстояние со скоростью пулеметной очереди. Мобильник заходился в судорогах каждые двадцать минут. Экран вспыхивал белым, резал глаза.
«Nikolas, kas sa s;id? Ma muretsen. Minu s;da valutab sinu p;rast». (Николас, ты поел? Я переживаю. Мое сердце болит за тебя).
Я смотрел на эти буквы, затягивался левой рукой, а правой лениво пододвигал к себе граненый стакан с портовой водкой. Ацетон. Блять. Обычный ацетон, сука ты эстонская. Ацетон мешался с вонью жареной рыбы и сырой шерсти от курток финских матросов. Мне было тошно.
Экран тух. Через минуту прилетало новое.
«Ma armastan sind, mu kallis j;;karu. Ma igatsen sinu k;si». (Я люблю тебя, мой дорогой белый медведь. Я скучаю по твоим рукам).
Финский турист за соседним столом громко, матерно заржал, ударив кулаком по дереву. Пиво в его бокале качнулось, пена полезла через край. Мир вокруг жил своей тупой, понятной, пьяной жизнью. А я сидел в эпицентре чужого тепла и чувствовал только глухое, сытое раздражение. Эмма заполнила собой всё пространство моей головы, даже когда её не было в городе. Она лезла под кожу своими мягкими эстонскими согласными, требовала ответа, требовала взаимности.
Я взял телефон. Нажал кнопку блокировки. Выключая этот навязчивый белый свет. Перевернул его экраном вниз, прямо в лужу от пива. Черный пластик заляпался грязью.
— Еще сто грамм, — процедил я бармену, не поднимая глаз.
Бармен, усатый мужик с татуировкой якоря на предплечье, молча выставил новую стопку. Налил до самых краев. Жесткое, паленое пойло упало в пустой желудок, обжигая внутренности. Я сидел и думал о том, что Эмма сейчас сидит в теплом родительском доме, пьет чай с корицей, смотрит на огонь в камине и ждет, когда Коля напишет ей три простых слова. Я не писал. Я увиливал от этой ответственности.
Я тогда не понимал, какой страшный кредит я беру у дьявола. Я сидел за стойкой в итальянских кроссовках, пил копеечную сивуху и швырял её любовь под стол, как ненужный мусор. Я был королем этой маленькой, заплеванной бензоколонки. Я думал, что так будет всегда: бабы будут биться в закрытые двери моей квартиры за четыресто евро, плакать, умолять, а я буду молча курить «Мальборо» и качать головой.
Сука-драматургия. Закон вселенной работает без сбоев. Я не знал, что через пару лет эта невидимая бухгалтерская книга откроется на нужной странице. Другая женщина, с синими, неподвижными глазами, заставит меня выплатить этот долг до последней копейки. Она заставит меня самого подыхать у замолчавшего телефона в Измайловском номере. Я буду точно так же судорожно обновлять чат, ловить три коротких гудка, стирать сообщения и скулить в подушку в четыре часа утра, пока шмель рухнувшего давления будет выжигать мне мозг.
Коля, которому было насрать на Эмму, вернется Колей, которого сотрет в порошок Лиза. Всё вернется. Капля за каплей.
Телефон на стойке снова дернулся. Противно, мелко. Вибрация передалась в стакан, по водке пошла рябь. Я не стал переворачивать аппарат. Я просто смотрел на черную пластиковую спинку.
«Miks sa vaikid? Palun vasta mulle. Kasv;i ;ks s;na». (Почему ты молчишь? Пожалуйста, ответь мне. Хотя бы одно слово).
Я оставил это сообщение неотвеченным.
Вибрация сменилась долгим, непрерывным жужжанием. Она начала звонить. Первый звонок сбросился сам. Через секунду пошел второй. Потом третий. Эмма не сдавалась. Её любовь из Тарту была настырной, как балтийский прибой, она ломала все барьеры, лезла в уши, требовала, чтобы я поднял эту чертову трубку.
Я сидел неподвижно. Смотрел, как телефон вибрирует, пока бармен лениво протирал стаканы грязным полотенцем. Четвертый звонок. Пятый. На шестом круге меня передернуло. Это противное жужжание сверлило мозг сильнее, чем шмель рухнувшего давления.
Я резко протянул руку, схватил скользкий аппарат и нажал на кнопку ответа. Прижал пластик к уху.
— Да, — глухо сказал я в динамик.
Из трубки мгновенно хлынул поток звуков. Вместе с её голосом ворвался чужой, далекий уют: треск дров в камине, тихий стук посуды на заднем плане, тепло нормального человеческого дома. Эмма говорила быстро, захлебываясь от радости, растягивая гласные со своим мягким эстонским акцентом. Она рассказывала про дорогу, про то, как отец встретил её на вокзале, про старую собаку, которая признала её и виляла хвостом, про яблочный пирог, который они пекли вместе с матерью. Она вываливала на меня свою жизнь, простую, чистую, пахнущую корицей и домашним покоем.
Я молчал.
Я не произнес ни слова. Я почувствовал себя парализованным трупом которого ебут семеро финских матросов. Внутри меня не двигался ни один мускул. Поток её слов не прекращался. Постепенно её голос стал замедляться. Дыхание в трубке участилось.
Эмма поняла, что говорит с пустотой. Наступила длинная, вязкая пауза. Было слышно только, как хрустит полено в камине за сотни километров от этого заплеванного бара.
— Тебе не интересно, да? — тихо спросила она. Голос у неё сразу стал тонким, беззащитным.
Я промолчал снова. Затянул сигаретный дым, выдохнул его прямо в телефонный динамик.
— Знаешь, я все равно люблю тебя, — раздался её шепот сквозь помехи связи. — Каким бы ты холодным не был. Я не знаю, будем ли мы вместе, Николас, но я рассказала маме о тебе. Она порадовалась. Только, правда, удивилась, что ты родился в Ташкенте, имя у тебя православное, корни узбекские, а выглядишь ты как типичный европеец. Мама похвалила меня за мой вкус. Она любит готовить одни печенки. Я тебе их привезу. Я тебя люблю, Николас. Все равно.
В трубке раздался короткий щелчок. Вызов завершился. Экран погас, оставив меня наедине с моим заляпанным отражением в темном стекле.
Я аккуратно положил телефон на стойку. Эта простая, бабская, святая преданность душила меня сильнее, чем портовая сивуха. Мама похвалила за вкус. Привезу печенки. Все равно люблю. Сука. Сука да пошло оно нахуй!
Я посмотрел на свои лакированные итальянские кроссовки. Я врал этой девчонке каждую секунду. Я хавал её тело на матрасе за четыреста евро, я ломал её волосы в кулаке, а она везла мне печенки из Тарту. Она строила иллюзии вокруг моей сломанной, перекошенной идентичности, пыталась склеить в одного нормального человека. Но склеивать было нечего. Под шкурой европейца сидел дикарь с Ташкентской улицы, у которого скоро появится кусок холодного измайловского бетона.
Я допил остатки водки из стакана. В голове стояла лютая, звенящая, стерильная трезвость. Я встал со стула, и поплелся к дверям. Мне нужно было вернуться в свою коробку. Лечь на скрипучий матрас и ждать. Ждать когда этот гребаный ноябрь окончательно сотрет меня из списка живых.
Я проснулся в три часа дня оттого, что в замке завозился ключ. Ноябрь к тому времени уже плотно зажал Таллин в свои ледяные тиски, за окном валил тяжелый, мокрый снег, который сразу превращался на подоконнике в серую жижу.
Дверь открылась, и в коридор ввалился целый ворох чужого, Тартуского тепла. Эмма. На ресницах таял снег. Щеки горели здоровым румянцем.В руках две тяжелые сумки. От неё пахло мокрой шерстью, камином и сладким, домашним тестом.
Она увидела меня. Я лежал на матрасе прямо в куртке и грязных кроссовках, посреди разбросанных окурков «Мальборо» и пустых бутылок из-под ацетоновой водки.
Эмма замерла на пороге. Радость на её лице гасла медленно. Она аккуратно поставила сумки на линолеум, разулась и прошла к матрасу. Села на корточки рядом, протянула свою теплую руку и коснулась к моей небритой, серой щеке.
— Николас, ты опять пил, да? — тихо спросила она на русском, ломая гласные. — Я привезла печенье. Мама пекла. Специально для тебя.
Она полезла в сумку, достала оттуда круглый пластиковый контейнер, бережно завернутый в кухонное полотенце, чтобы не остыл. Открыла крышку. По комнате пополз густой, жирный запах домашней выпечки. Этот запах был здесь настолько лишним, настолько чужеродным среди известковой пыли и перегара, что меня мгновенно затошнило.
Я сел на матрасе. Посмотрел на контейнер. Потом на её преданные, чистые глаза. В них было столько надежды, столько дурацкого желания спасти меня, вытащить из этого болота за четыреста евро.
— Забери это, Эмм, — процедил я сквозь зубы, отворачивая лицо. — Не хочу. Меня тошнит.
Она застыла с этим контейнером в руках. Пальцы её слегка дрогнули.
— Но Николас, мама так старалась... Я рассказывала ей... — Её голос задрожал, срываясь на эстонский. — Miks sa alati selline oled? Miks sa teed mulle haiget? (Почему ты всегда такой? Почему ты делаешь мне больно?)
— Да потому что мне похуй на твою маму и на твои печенки, понятно тебе?! — вдруг заорал я, срывая голос, и наотмашь ударил рукой этот пластиковый контейнер.
Контейнер отлетел в угол, ударился о масляный радиатор и лопнул. Маленькие, круглые печенья с треском посыпались на грязный пол, покатились по линолеуму, собирая известковую пыль и серый мусор.
Наступила мертвая, звенящая тишина. Слышно было только, как судорожно и часто трещит радиатор.
Эмма не заплакала. Она просто смотрела на эти разбросанные по грязи куски печенья. Ее лицо стало белым. Она медленно опустилась на колени прямо на этот грязный линолеум, посреди раздавленного печенья. Ей было плевать на свои чистые джинсы, на грязь, на то, что я только что втоптал в пол её заботу.
Она подняла на меня глаза. В них не было злости. В них была какая-то страшная, библейская, самоубийственная жалость. Она смотрела на меня как на покойника, которого еще можно успеть откачать, если дышать в его мертвый рот своим собственным воздухом до разрыва легких.
— Николас, — тихо сказала она. Голос ровный, звенящий. — Ты ведь так сильно хочешь, чтобы тебя все бросили. Чтобы остаться одному в этой темноте и сказать себе, что ты был прав. Да?
Она потянулась ко мне. Медленно, непреклонно. Обхватила мою голову своими теплыми ладонями, прижала мое лицо к своему животу. Я дернулся, попытался оттолкнуть её, но она вцепилась мертвой хваткой. Стала целовать мои сухие, соленые от пота и перегара губы. Это был не тот дикий, звериный напор, что раньше. Это было что-то другое. Медленное, удушающее прощание.
Она начала стягивать с себя свитер, путаясь в рукавах, сбрасывать одежду прямо туда, на грязный пол, на осколки пластика. На ней не было кружевного белья из каталогов. Обычные простые хлопковые трусы. Она открыла мне свое безупречное, породистое тело целиком, подставила его под тусклый желтый свет радиатора.
Она навалилась на меня сверху, повалила на матрас, и началось то, что нельзя было назвать просто трахом. Это было жертвоприношение. Эмма отдавала всю себя, до последнего грамма, до последней капли крови. Она двигалась на мне с такой отчаянной, изнуряющей нежностью, будто пыталась своим телом заделать все дыры в моем израненном, перекошенном нутре. Она выгибалась, подставляла свою шею под мои зубы, ловила каждый мой вздох, каждую судорогу.
Она плакала. Молча. Слезы капали из ее прозрачных балтийских глаз прямо мне на грудь, смешиваясь с моим липким потом. Она вбивалась в меня, задыхаясь, шепча на эстонском свои ласковые, безумные слова, которые я не понимал. Она выжимала из себя всю любовь, всю страсть, всю свою чистую душу, швыряла ее в мою черную воронку, надеясь, что та хотя бы на секунду заполнится. Она трахалась так, будто завтра не существовало.
Я хватал её за бедра, оставляя синяки, вжимал в себя ее тяжелую грудь, ловил ртом её мокрые от слез губы. Я захлебывался в ее плоти, я судорожно кончал внутрь неё, и в эту долю секунды на пределе физического изнеможения мне показалось, что бетон внутри меня треснул. На мгновение стало тепло.
Потом наступила ночь. Самая темная, глухая ночь этого проклятого ноября. Мы лежали без движения, сплетясь руками и ногами под старым пальто. Эмма дышала мне в ключицу, её пальцы крепко сжимали мою ладонь. Она засыпала, уверенная, что спасла меня. Что её жертва принята.
Я открыл глаза в девять утра. В комнате стоял серый, хирургический свет прибалтийского рассвета. За окном всё так же лениво падал мокрый снег, налипая на стекло и превращая панораму спального района в размытое серое пятно.
Рядом со мной было пусто.
Я сел на матрасе. Голова раскалывалась. Комната выглядела неестественно, пугающе чистой. Сумки Эммы исчезли. Из угла пропала вся её одежда, из ванной зубная щетка, мыло и тюбики с кремами. Даже осколки разбитого пластикового контейнера были аккуратно подметены и выброшены в мусорное ведро вместе с раздавленной выпечкой. Только мелкие масляные крошки печенья намертво въелись в щели старого линолеума возле батареи. Она вычистила свое присутствие под ноль, будто её никогда и не было в этой хате.
Будто вся эта ночь мне просто приснилась в бреду.
Прямо посреди помятой подушки, там, где еще оставался слабый, едва уловимый запах её яблочного шампуня и девичьего тепла, лежали два вырванных из блокнота листа в клеточку. Они были густо исписаны её ровным, округлым почерком.
Я взял эти листы задрожавшими пальцами. Развернул. Бумага слегка пахла её духами.
«Николас. Я пишу это, пока ты спишь. Смотрю на тебя, ты сейчас такой спокойный, не орешь, не тянешься к бутылке, и мне на секунду кажется, что передо мной тот человек, которого я придумала в своей голове. Но это только кажется. Я знаю, что когда ты проснешься, всё вернется. Твой ледяной взгляд, твои едкие шутки, твоя вечная стена, об которую я бьюсь лбом уже два месяца.
Вчера на полу я отдала тебе всё, что у меня было внутри. Абсолютно всё, Николас. Мне больше нечего тебе дать, я пустая. Я думала, что если женщина любит сильно, по-настоящему, она может отогреть любого. Может заставить человека захотеть жить, захотеть быть счастливым. Какая же я была дура. Я поняла это только сегодня ночью, когда ты кончил, отвернулся к стене и застыл. Ты обнял меня потом, да, но твои руки были холодными. Ты любишь свою темноту и свою тоску сильнее, чем кого бы то ни было в этом мире. Ты лелеешь свое несчастье, ты держишься за него, как за спасательный круг. Тебе нравится быть сломанным.
Ты сделан из льда, Коля. Из очень тяжелого, грязного льда. Я пыталась растопить его своим телом, своей душой, но в итоге мне самой стало слишком холодно. Я начала забывать, кто я такая, перестала улыбаться, я стала бояться твоих шагов в коридоре, когда ты возвращаешься из баров. Моя мама вчера по телефону сказала, что у меня изменился голос. Она права. Твой ад затягивает меня, а я хочу жить. Я хочу просыпаться утром и не чувствовать себя виноватой за то, что за окном просто идет дождь.
Я уезжаю в Тарту, а потом, наверное, вообще уеду из этой страны. Не ищи меня, не звони. Ты всё равно не станешь этого делать, я знаю. Тебе так даже проще. Ты победил, Николас. Ты остался один в своей пустой коробке, как и хотел.
Ma lootsin, et suudan sind p;;sta, aga su hinges on liiga palju t;hjust. Sa h;vitad k;ik, mis sind puudutab, ja ma ei taha saada j;rgmiseks varemeteks sinu teel. J;; Jumalaga, mu kallis ja kauge inimene. (Я надеялась, что смогу тебя спасти, но в твоей душе слишком много пустоты. Ты уничтожаешь всё, что тебя касается, и я не хочу стать следующими руинами на твоем пути. Прощай, мой дорогой и далекий человек).»
Я дочитал до последней строчки. Перевернул лист, посмотрел на чистый оборот. Пальцы продолжали мелко дрожать.
И… ничего. Внутри меня не звякнула ни одна струна. Никакого взрыва, ни одной слезы, ни единого болезненного укола под ребрами. Абсолютный, стерильный ноль. Мне было по-прежнему всё равно. Я скомкал оба листа в один плотный бумажный шарик и точным, циничным щелчком отправил его в щель за масляным радиатором, туда, где уже гнили старые окурки от «Мальборо» и чеки из портовых кабаков.
Я отстоял свою мертвую зону. Я победил. Сука.
Я лег обратно на спину, подтянул старое серое одеяло до самого подбородка и тупо уставился в потолок. В углу монотонно, судорожно трещал радиатор, отсчитывая минуты моей оставшейся, абсолютно свободной и нахуй никому не нужной жизни.
Свидетельство о публикации №226062000296