Последняя из Гордеевки
— Здорово, мать! Жива-здорова? То-то! — гудел он, тряся её за хлипкие плечи так, что косточки хрустят.
А ей, Марье Петровне, уже восемьдесят пятый пошёл, и каждая косточка — как старая, ненадёжная дранка: того гляди, треснет.
Витька, мужик видный, краснощёкий, голос, будто из бочки, шоферил на автобазе, недавно получил в городе двушку и теперь навещал тёщеньку скорее для очистки совести. Вываливал на стол гостинцы: сиротливый батон, палку вареной колбасы.
— Ешь, мать. Чего ты всё с картошкой да с квасом? Ни витаминов, ни культуры у вас тут, в деревне.
Марья лишь молча доставала, щербатые тарелки с синими цветочками, они ей ещё от свекрови достались. Резала хлеб бережно, до единой крошки сгребая всё в ладонь. А Витька уже хозяйничал: врубал свой магнитофон так, что звенели стёкла в оконных рамах, с брезгливым видом заглядывал в сени, где под полотенцем дышала квашня.
— Фу, кислятина! Всю жизнь на этой квашне сидите. В магазинах полно дрожжевого теста.
Она коротко отмахивалась, а внутри всё сжималось: «Где тебе понять, Витенька, этот запах? Он же вековой. В нём и мать моя жила, и бабка. Не тесто тебе не нравится, а я сама. Своя, старая и неудобная».
После обеда Витька непременно начнёт учить жить. Он ходил по избе гоголем, тыкал пальцем в углы:
— Ты, мать, печь, зачем топишь? На улице не зима, лес переводишь только! Электричество у тебя есть, плитка, вон лежит без дела. На кой чёрт сажу да копоть разводишь? Да и колодец у вас тут, не вода, а муть. Воду пей из бутылей, я тебе привез, на неделю хватит.
Марья смотрела на него, на его холеные, сильные руки, без единой мозоли, и думала с горькой ясностью: «Вот так и вымирает Гордеевка. Сдают старики. Молодежь землю бросает. Кто дрова колоть будет? Кто за скотиной ходить будет? А я, помню, корову доила, Майка у нас была, всегда сытая, с колокольцем…» И скажет ему вдруг несмело:
— Вить, а ты б хоть дровишек Дарьи Кузьминичне помог бы наколоть. У неё поленница-то почти пуста. Она, как и я, одна-одинёшенька. Замерзает старая, плачет.
Витька только отмахнулся, натягивая куртку:
— Мать, отстань! Некогда мне. У меня сегодня баня, да и футбол по телику. Наколю, успеешь ещё.
А сам уже к двери направился с магнитофоном под мышкой. Сказал у порога, не оборачиваясь:
— На следующей неделе приеду! Смотри не хворай!
После его отъезда, такая тяжёлая тишина навалилась, такая вязкая, звенящая, что слышно было, как потрескивают остывшие угли в печи. Марья Петровна села к окошку, положила на колени старую, блохастую кошку Маньку с рваным ухом — никому кроме неё, на белом свете не нужную. Загляделась в мутное стекло, где кружился первый, по-осеннему пожелтевший листок, и по щеке её тихо, беззвучно покатилась слеза.
Там, через дорогу, у Дарьи Кузьминичны, крыша избы давно прохудилась. На чердак снег набивается, а весною с потолка капает. Стёкла в рамах плёнкой затянуты, ставни набок съехали. И никто не чинит, и некого позвать.
Раньше мужики в Гордеевке были — Кузьма, Иван, Фёдор Егорыч. Бывало, они соберутся всей улице чинили, и крыши крыли, и дрова пилили, и к избе пристройку ладили. А теперь Кузьма в могиле, Иван уехал жить в райцентр, Фёдор Егорыч в доме престарелых. Вон его избушка третий год пустует, окна досками забиты. По ночам Марья слышит, как ветер там завывает, будто жалобится.
— Манька, — скажет Марья тихо, поглаживая кошку, — слышь, Мань? А ведь мы с тобой последние на этой улице. Как помрём, и конец Гордеевке. Всё заросло бурьяном да лебедой, а скоро и тропки не будет. Вон, гляди, у колодца ни одной свежей колеи. А теперь он забит тиной, водой не попользуешься. Раньше помню, в очередях стояли, вёдрами гремели, ночами девки песни пели. А сейчас выйдешь на улицу и не с кем, словом перемолвиться.
И как захочется вдруг Марье Петровне того забытого, старого! Чтоб дрова в поленнице пахли сосной, а сосновый смоляной дух до самой горницы доходил. Чтоб самовар на столе пузатый, начищенный, гудит, пар валит, а за столом, все свои: и муж Петя (царство ему небесное), и дочка Нюра. А на столе пироги с брусникой, и творог, и сметана густая. И за окном не слякоть осенняя, а Троица, и хороводы в Гордеевке, и гармонь до утра, и девки в венках, и парни, как дубы, налитые.
Петя её любил до безумия. Бывало, вернётся с полевого стана, руки в мозолях, рубаха вся от пота мокрая, а улыбается. «Марьяша, — скажет, — а хочешь, я тебе ветряк смастерю? Чтобы электричество своё было, чтобы лампочка не мигала». Так и не смастерил, война окаянная пришла, а потом и не до того стало. Осталась Марья с двумя малыми, одна как перст, а Петя, в сорок третьем погиб под Орлом. Похоронку принесли в дождь, промокшую, буквы расплылись. Она тогда долго не плакала, всё ждала, что вернётся, — ведь обещал. А она двадцать лет отстояла: коров доила, в морозы по пояс в навозе, руки отмораживала, ноги опухали. Но выходила и Нюру, и Митю. А когда выросли: Нюра в город сбежала и за того самого Витьку замуж вышла. А сын, после армии, уехал под Краснодар и вовсе пропал, говорят, спился. И осталась Марья одна. Одна и Манька.
Вот и сейчас сидит, гладит кошку, а та урчит, правый глаз старый, тусклый не закрывается.
И говорит Марья шёпотом, сама с собой, сама с Манькой:
— Господи, да зачем же так-то? Зачем людей разогнал, как коробейников на базаре? Куда все подевались? Раньше в Гордеевке сорок дворов было. И в каждом дворе — жизнь. У Егоровых пятеро, у Кузьминых трое, у Калистратовых — дочка на выданье. Всё звенело, стучало, гоготало. А теперь — тишина. Одна я да Дарья через дорогу, да и у той уже ноги не ходят. А за окошком — осень и дождь начинается. По тропке к колодцу никто не ходит, только я.
Вдруг слышит, калитка скрипнула. Марья вздрогнула, посмотрела в окно. А это Дарья Кузьминична, еле живая, на костылях, в шали, тащится. Марья выскочила к ней на встречу:
— Дарьюшка, что ж ты в дождь? Промокнешь!
— А чего мне, Марья Петровна, — отвечает Дарья, на пороге переминаясь, — у меня вода кончилась, а водовозка только завтра приедет.
Марья суетится, ведёт её к печи, садит на лавку, чайник ставит. Манька спрыгивает и трётся об Дарьины костыли.
— Ох, Марья, — говорит Дарья, кашляя, — а помнишь, как мы с тобой молодками были? В этом самом доме вечерами собирались, пряли, песни пели. А Петя твой гармошку брал, и пошла пляска до рассвета. А теперь что? Витька твой намедни мимо меня пробегал, даже не поздоровался. Тьфу!
Марья разливает чай, кладёт мятные сухарики — свои, из печи. Садится напротив, вздыхает:
— А что Витька…. Он не виноват, он городской. Он и слов-то наших деревенских не знает. Скажешь ему «суседка», он не поймёт, скажешь «квашня», морщится. И внучка Ленка, как подросла, и не стала приезжать. Присылает открытки к Новому году, и всё. А мне бы хоть разок на неё поглядеть, по головке погладить. Да где там…. У них там, компьютеры, дискотеки. А здесь — одна лебеда.
— Выходит, — говорит Дарья, глотнув чаю, — мы с тобой, как две берёзы на опушке.
Марья смотрит на икону в углу, старую, тёмную, с пожелтевшими ликами. Никола-угодник, её хранитель. Она крестится мелко, часто. Потом поворачивается к Дарье и говорит негромко, а в голосе — вековая, глубинная боль:
— Я, Дарьюшка, уж и не знаю, зачем живу. Дождусь ли тепла? В прошлом году яблонька моя, та, что Митя посадил, расцвела так рано. А яблок не дала — засохла. Я тогда подошла, ствол погладила, и слово такое сказала…. Пустое. А теперь и той яблоньки нет. Спилил Витька, на дрова.
И замолчала, уставилась в окно. А за окошком – сентябрь, дождь бьёт по крыше. Где-то вдали, за холмом, машина проехала и скрылась. И снова дождь по крыше бьёт — бух… бух…. Словно часы отмеряют последние минуты гордеевские. Марья перекрестилась, подошла к печи, приоткрыла заслонку, подбросила щепок. Красный свет упал на её лицо, на Маньку, на Дарью.
И в этом свете, в запахе сухой сосны и хлебной квашни, было что-то вечное, что не могли отнять ни Витька с его магнитофоном, не артезианская вода. Марья знала: это вечное умрёт вместе с ней.
Свидетельство о публикации №226062101048
