Эйно Лейно Польские паны

 ПОЛЬСКИЕ ПАНЫ
  Карельские народные предания

Эйно Лейно (1922)
Перевод с финского

---

I. ВОЕННЫЙ ПОХОД

Удалые, гордые польские паны
мчатся в латах на конях,
над ними пламенеет небо,
под ними высится крепкая земля,
у бедра их — смерть, погибель,
вокруг — буря, ночь;
так несутся они из своих твердынь,
всю Карелию они громят.

Худо пастуху в поле
повстречаться с паном лицом к лицу,
от костра, от сна
подняться и увидеть лишь пана;
тотчас отлетает дух человека,
нежность тонкого подола,
пану чужды
жалость, милосердие, нежность.

Но если буйный отряд всадников
вылетает из чащи лесной,
тотчас деревня в искрах,
лишь тлеющие брёвна остаются,
гибнет народ до последнего рода;
лучшую голову с собою уводят,
лисьи меха, золото, жемчуга, зерно,
всё, что только дорого есть.

Кто знает, как пришлось бы народу,
если б не было ему защитой
Мария и Христос
да вера в Бога,
который через святых
помощь, милость всегда приносил,
когда грозила величайшая гибель,
кровь лилась обильным потоком.

У них свои храмы, чужие
церкви они проклинают,
ненавидят дома Господни,
рушат монастыри,
но всякий раз тогда поднимается
весь Олонец со всем народом своим,
ослепляет их Господь,
ввергает в кромешную тьму.

Ведёт их Добровольский,
муж угрюмый, весь в шрамах,
рядом с ним Веллопольский,
в цвете первой юности своей;
правду творит старый меч,
младому отстать не дано,
кровь невинную пия,
требуя всё больше и больше.

От Онежского озера, от чащи Старика,
через всю Карелию
проносятся, как буря Хийси;
приходят они в деревню Волкову.
Сверкают щиты, лязгают клинки,
поют луки, гремит сеча,
ломается медвежье копьё там,
где грудь железом броневана.

Спрашивает хладный Добровольский:
«Дать ли уже пощаду?»
Кричит яростный Веллопольский:
«Пощада будет лишь под землёй!
Ещё цел Рубеж,
не разграблен храм,
куда от меча мужей
бежал несчастный народ!»

Идут. Тут глаза им
застилает, как густая ночь,
вздымаются друг против друга клинки,
пан пана наземь повергает;
падает юный Веллопольский.
Бросаются паны в бегство:
с незримыми
здесь странен бой.

Бледным несут
юного Веллопольского прочь
на равнину, к отцу, у которого
будто бы исчезла вся
душевная стойкость, удаль воина;
дрожит лишь седая голова его,
и он к носилкам припадает,
рыдает, плачет, как дитя.

«Это сделал Добровольский!» —
тут же в проклятье срывается, —
«раз не дал ему Судьба
такого сына и не даст!
Так пусть родовая месть, погибель
между нами властвует отныне,
как был я готов к дружбе высокой,
так готов теперь и к вражде!»

Ужасаются уже все паны,
старый Веллопольский — нет,
молвит суровый Добровольский:
«Смерть лучшего папу унесла,
унесла и достойного товарища,
но мужской силы ещё не унесла,
хоть и слишком тяжкое бремя
ныне на плечи мои возложено».

Переезжает он в замок, чьё
имя на мысу его — Агафон,
напротив него — Шинков,
замок Веллопольских;
ближайшими друзьями
всегда они жили,
теперь же между ними
разлились вольные воды родовой мести.

---

## II. АГАФОН И ШИНКОВ

Словно ночные грозовые отблески
огнём, гибелью грозят,
друг на друга, не шевелясь,
смотрят страшные замки,
оба так немы, черны,
как мрачная ночь смерти,
или дума убийцы,
за которой вот-вот последует дело.

Народ обложен данью. Всё же
друг друга они остерегаются;
обагряется кровью земля веппов,
Олонец и Карелия.
Всегда опасность подстерегает. Где
муж мужа встретит,
там угрюмый закон лесной,
холодное железо решает.

Оттого в покоях замков
живёт тяжкая истома,
мрачная, как осенней порой
ширь спокойного простора;
сильнее, чем ненависть народа,
издалека их окружает,
близко у властителей замков
густая злоба теснится.

Но не одни лишь стрелы
вражды здесь мерцают,
пылает и огонь любви,
благоухают травы чужедальней земли,
расцветают алые розы в ночи,
зреют плоды тоски,
свисают ветви радости, счастья
под святым стремлением.

Или как из окна храма
светит бледная, зелёная луна
на образ Марии, что под грудой
самоцветов изнемогает,
у которой душа изумрудная,
тело — словно рубины,
чувства сотканы из бирюзы,
а удачи — из опалов.

Таково было настроение замков,
странное, жгучее, знойное,
ибо тлела в них страсть
трёх юных сердец,
бок о бок с ненавистью,
лицом к лицу с враждой,
словно в лунном свете смерти
цветок огненный для путника.

Один — сын Добровольского,
муж меча, Болеслав,
другой — раб любви и лютни,
муж песни, Ладислав;
одна — дочь Веллопольского,
та Элиза, златовласая,
грезящая о муже меча,
но дитя тихого напева.

По ней вздыхает, по ней пылает
и Болеслав, и Ладислав,
но пылает и Заполский,
знатный пан Ярослав,
чьё обручальное кольцо в ларце
у Элизы уже блестит,
хоть тоска, противление
чувства её терзают.

Напрасно! Это воля отца.
Печаль и у женихов также,
тоска по ту сторону вод
у сыновей Добровольского.
Напрасно! Как нежные травы
в порыве бурной непогоды
склоняются помыслы юных мужей
перед волей седоголового отца.

Часто в туманной ночи,
где острова, проливы плывут,
слышался гул, когда замков
большие засовы закрывались,
когда визжали цепи, с лязгом
железные ворота захлопывались,
погружался каждый из замков
в немые сны вражды.

Но народ рассказывает: часто
тот гул звучал, как шёпот,
сливался в светлой ночи
с тоской, рождённой грёзой,
вспыхивал под осенними звёздами,
устремлялся, как томленье,
будто из золотого кантеле
зазвенела вдруг любовь.

Стекала вода, земля, истаивала
в дремучую глушь Беломорья,
в безбрежную, безграничную,
унылую хвойную ширь,
вечную, как воздух, святую,
бледную, бесстрастную,
в бездонное море леса,
в обитель земли, ночи и льда.

---

## III. БРАТЬЯ

Тихо! Вот от пристани замка
отчаливает маленький чёлн,
бежит серебряной полосой,
что бросает бледная луна;
немо весло его, нем
на вёслах храбрый муж —
призрак ли ночной волны,
или то призрак, кто знает?

Нет, то сам Болеслав Добровольский,
отца своего подобие,
из меди отлитое,
упрямый, решительный;
раз к замку Веллопольского
скользит этот чёлн,
видно, надежда у него — добраться
до своей золотой кукушки.

Но что это? В сумеречную ночь
звучит безумный гул лютни,
то плачет он, то смеётся,
то медленно стонет.
Чуток слух, остёр глаз,
застывает чёлн гребца.
Так ли звучит музыка Заполского
под окном Элизы?

Вздымается волна горячей крови,
сердце колотится, пылает голова,
и он гребёт челном к берегу,
тихо привязывает его к дереву,
крадётся, замечает у стены
жениха в шапке с пером,
позабывшего себя в мечтаньях,
в игре любовных напевов.

Помутившиеся свои глаза
чувствует суровый Болеслав,
бросается к певцу,
кричит ему: «Ярослав!
Может, ты и величайший из певцов,
муж счастливее меня,
но твоя мечта — здесь могила,
быть может, смерть моя».

Под звёздной грамотой небес
сшибаются клинки,
огонь летит из-под меча,
искры из глаз сыплются,
тут вдруг узнают они друг друга:
внезапно бой прекращается,
мечи летят в ножны, мужи
бросаются в объятья друг к другу.

Проходит миг, другой. Молвит
муж меча Болеслав:
«Слава Богу, что не погиб ты,
дитя песни, Ладислав,
не погиб от этого клинка,
данного на защиту твою и мою,
а также седоголового отца,
истомлённого тоскою своей.

Братец мой, младший мой!
Видно, явилась беда:
одну и ту же деву мы любим
наперекор родовой мести.
Пусть будет, как будет! Всё же
мы навсегда братья,
одной крови отца, матери,
одного корня — польского бога.

Но чтобы никогда нас
не настигла эта новая гибель,
и чтобы не разрушили нашу жизнь
ссора, раздор,
подождём год, два,
кому улыбнётся счастье;
тогда один с пути другого
отступит в сторону.

К этому я уже готов:
ухожу в великий поход.
Тебе же, нежный братец мой,
лучше остаться дома.
Если я свершу славные дела,
свершу их ради Элизы,
а если услышишь, что я мёртв, —
дай и песне твоей умереть».

Всхлипнул брат младший:
«А если я увижу Элизу?» —
«Пой ей бурные песни,
гимны равного боя!» —
«А если ещё она полюбит
бледную тоскующую душу?» —
«Возьми, насладись, вспоминай порою
брата своего, скорбящего!»

Вскоре два маленьких чёлна
бежали полосой бледной луны,
причалили к пристани замка
под прибрежной ивой,
взошли юноши на откос,
перемахнули через стену,
избегнув лая собаки
и глаз стражи.

Но не видели, не могли увидеть
белой тени они,
что в замке Веллопольских
сидела близ окна,
содрогалась от звуков-волн,
вздыхала, обливалась слезами,
долго смотрела на два чёлна,
желая их возвращения.

---

## IV. ЯДВИГА И ЭЛИЗА

Так, пока сидела дева
у окна замка,
глядя на бледность,
на хмурый ландшафт пущи,
к ней подходит Ядвига, прижимает
к груди голову девы,
гладя шёлковые волосы,
спрашивает: «О чём ты думаешь?»

А Элиза шею матери
обвивает руками,
шепчет едва слышно,
со смертельно-бледным лицом:
«Мать, мать! Грех ли,
что я люблю мужчину,
которого больше не увижу, но
буду помнить до самой могилы?»

Дрогнули ресницы Ядвиги,
ледяная улыбка тронула уста,
быстрая, как ход палов,
бледная, как тень луны:
«Невелик это грех,
что ты грезишь о мужчине,
лишь бы только волю родителей
и мужа исполнить точно смогла».

«Но мать, мать! А если я
мужа не захочу никогда?» —
«Тогда пора тебе уйти
в тёмную Туонелу». —
«Нет ли никакого спасения?» —
«Нет, так судит Судьба,
пред которой напрасны тоска,
слеза, надежда, молитва». —

Смотрит на мать Элиза:
«Это ли песнь твоей жизни?
Так ли ты сама когда-то
ступила под суровый рок?»
Слезятся глаза Ядвиги:
«Песни, сны — лишь сон!
Истинны лишь смерть да
мрачный лесной путь жизни».

Стройно поднимается теперь Элиза,
на лице её — тьма погибели,
из-под угольно-чёрных бровей
молнии мечет взгляд,
и она произносит скупо:
«Нет! Если не получу мужа,
которого люблю, никогда
не захочу полюбить другого».

Вздыхает Ядвига-мать:
«Сделаешь это, всё же привыкнешь
к другому, к воле отца,
будешь жить, цвести скорее,
чем уйдёшь в холод смерти,
в суровую землю Туонелы.
Милое дитя, всегда помни:
ты невеста Заполского».

Кричит в исступлении Элиза:
«Верно! Невеста я,
но женой Заполскому
напрасно меня ждать!
Жених мой — Добровольский,
не муж песни Ладислав,
но герой моих мечтаний,
муж меча Болеслав».

Знатная ужасается Ядвига:
«Молчи! Беда грядёт».
Сквозь покои замка
уже слышен стук посоха,
приходит старый Веллопольский,
всё ещё суровый взглядом,
и спрашивает с порога:
«О чём здесь речь идёт?»

Бойко отвечает Ядвига:
«Невеста мечтает о свадьбе».
Улыбается старый Веллопольский:
«Это правильный девичий плач.
Не придётся до первого лета
горевать русокосой;
как вернётся из похода Заполский,
тогда и свадьбу сыграем».

Поворачивается, уходит с порога,
улыбаясь своим воспоминаньям;
знатная вздыхает Ядвига,
и Элиза в печали своей;
чувствуется первое дыхание осени,
летит жёлтый лист с дерева,
мчатся рваные тучи
мимо холодной, бледной луны.

---

## V. СЕРЕНАДА

От подвига к подвигу
мрачно рвётся Болеслав,
а из каждой схватки мечей
песнь слагает Ладислав,
тепло струится кровь героя
алыми ранами обильно,
не холоднее кровь брата
в прекраснейших розах песни.

Среди руин тяжко
прокладывает путь свой богатырь,
из искр ярко
вырастает песнь широкая;
красоту в ней дарит Элизе
напев меча, кантеле,
крики бедствия, отзвуки муки,
вздохи восторга.

Один на снегах гряды
пишет повесть своей любви,
другой — в небесах Турьи,
когда пылает Лапландия,
но более всех — в сердце Элизы,
что окно открывает,
летя на крыльях любви и песни
к доблестному герою.

Не обманывает он самого себя
и не обманывает великого жениха,
бедняжка — себя обманывает:
слишком привязывается к певцу.
Не предаёт брата брат:
о своей мечте он тоскует,
свой идеал вечнейший
странная песнь возвещает.

Часто спрашивает Элиза:
«Почему ты сам не идёшь на войну?» —
Отвечает певец: «Оттого,
что там не увижу тебя».
«Так ради меня ты здесь
без славы остался и остаёшься?» —
«Если я в любви и слабею,
лишь твоим рабом тогда меня и видишь».

Часто сомневается Элиза:
«А если меня позабудет
брат твой, чьими подвигами
лютня твоя зачаровывает?» —
«Будь я там, — молвит
Ладислав, — я всё же вспоминал бы
о своей черноброво;й,
даже идя в холод Туонелы».

Часто мечтает Элиза:
«Ах, был бы ты Болеслав,
муж меча, битвы, но при том
пел бы, как Ладислав,
была бы я тогда счастлива,
покрыла бы фатой голову,
поплясала бы миг, другой,
запылала бы и умерла!»

Слеза увлажняет глаз девы,
юноша целует её прочь,
улыбается дева, словно уже блаженство
предчувствуемое стало явью,
обвивает руками, прижимает
к груди голову юноши;
не предаёт он свою любовь,
бедняжка — себя обманывает.

Не предаёт брата брат:
вновь звучит безумье лютни,
в нём то любовь, то
мощь славы слышится,
как сверкает клинок огнём,
герой вздыхает о своих печалях,
засыпая у костра,
вспоминает свою черноброву;ю.

Друг от друга Элиза уже не может
их отличить никак,
кто Болеслав, кто Ладислав —
сто поцелуев она дарит!
Обоих она любит. Через одного
о другом она грезит,
странный отблеск счастья в глазах её
сияет обоим равно.

---

## VI. ПЕСНЬ СМЕРТИ

Суровая исполняется воля отца:
против воли невесты,
прежде расцвета первого лета
она уже жена Заполского,
хоть и не вполне счастлива,
ибо посреди венчанья
становится мертвенно-бледной,
склоняет кудрявую голову.

Будто сквозь туман видит
она вокруг себя панов,
мужей с золотой рукоятью меча,
женщин в нежных подолах;
речи попа она слышит
лишь как шум сосен,
или за много миль
ночной гул порога.

Иные, майские видения
встают в её душе,
расширяются глаза, кровь играет в жилах,
багровеют щёки, уста.
Отвечает она, когда спрашивает поп,
позволяет поцелуй жениха,
родных своих, друзей своих —
но мысль её далеко.

Близ замка Веллопольских
в ночи бледной весны
поёт Ладислав: «Не слышит
меня ухо подруги.
Так спою я волнам
о том, как тоска ломает сердце,
скажу прибрежным ивам
о том, как стынет душевная боль.

Помню, как ребёнком я пел,
тогда зеленела роща,
иначе сверкал бок сосны,
плясали радуги небес,
иначе мерцали ночь и день,
плыли пузыри по воде,
ощущение Творца и природы
сливалось в великую красоту.

Светлым июлем
я родился, дитя страны песни,
и я хранил свет,
как принц хранит свою корону,
но попал я в мрачный сентябрь,
в жизнь кромешной тьмы,
хрупким челном мечты вынужден пахать
море безбрежное, холодное.

Сломалось тогда, видно, что-то
драгоценное, дорогое в груди моей,
ибо образ Отца Небесного
я тщетно там искал,
взывал к Творцу сквозь природу,
в ответ — лишь беспредельность,
немое шествие звёздных сонмов,
буря, ночь и вечность.

Всё же одна надежда мерцала:
росла дева прекрасноволосая
в саду замка, в ночи,
милое дитя моих помыслов;
когда она сидела у окна,
земля и воздух радовались,
когда она пела на мостках,
море, лес внимали ей.

Ах, Элиза, ты не знаешь,
каково на душе у мужа,
который видит своё солнце,
ступающим в волну,
которое он видел восходящим
в багрянце над водою,
сквозь мечту, дымку, муку,
в высоту полуденного неба.

Не знаешь ты, Элиза, каково
остаться одному
с миром снов и снегов,
рядом с ночью, инеем и льдом,
лютня — единственный друг,
спутник — лишь луна небес,
бледный Туони — знакомец,
гавань — пасть Смерти.

Ах, Элиза, милое дитя,
хоть и жена ты уже другого!
К тебе стремится, даже ломаясь,
этот напев, эта музыка.
В лад уже не приведу я
больше никогда кантеле моё
и не увижу первого лета;
тебя одну вижу я только.

Всё же странный свет мерцает
над лесом, землёй и водою,
расцветают алые розы в ночи,
приходит лето со сладостью своей,
цветы цветут на моём кургане,
сам я под землёю буду лежать,
но за грань Туонелы
унесу тихие памятки любви.

Кто идёт по моему кургану? —
Незнакомая жена, седая.
Кто к подножию креста припадает? —
Ах, Элиза, милое дитя!
Что не спишь ты, хоть и спит
природа, Творец, люди
в сугробах сверкающих,
под покровами Кальмы?

Капля горячая на бровях моих? —
Нет, плакать тебе нельзя!
А если хочешь — я встану из земли,
оковы смерти разорвутся;
приду я юным из Туонелы,
знаю я путь любви и песни
в царство света моё,
тебя с собою туда унесу.

Ах, Элиза, милое дитя!
Слышишь ли ты крик мой?
Незнакомая жена, седая,
ты лишь призрак могилы!
Или ты дух чужого рода?
Поведай отдалённым временам,
как здесь поцелуи убивали,
как тосковали, умирали в любви».

Умолкает уже песня, обрывается,
словно струна кантеле,
пошатнулась Элиза, несут её
в горячечном бреду в постель;
сердце едва бьётся, слабеет,
вспыхивает очаг груди.
Но утром под её окном
находят мёртвого мужчину.

---

## VII. РОДОВАЯ МЕСТЬ

Сам он пал на свой клинок,
уснул юным певец.
Не верит тому Добровольский:
кровь взывает к мести!
Думает старый медведь лесной:
«Это дело рук Заполского,
над которым покойный, видно,
насмехался, отбив у него женщину».

Стучит он по щиту своему;
немногие слышат зов.
С собой Болеслав увёл уже
панов лучших, молодых.
Сотня мужей с мечами явилась,
едва ли десяток в шлемах,
в ржавых кольчугах,
с угрюмыми, в шрамах головами.

Рычит старик Добровольский:
«Это ли стража замка?
Тогда уж победил Веллопольский,
к нам пришла погибель!
Как? Шли в битву прежде
со щитами сверкающими,
а ныне — в ржавых пятнах позорных,
на конях с лохматой гривой?»

Отвечает старейший из воинов:
«Не вчерашнее ты дитя
и сам, кум, —
ты сед, лохмат волосом.
Где заржавело железо,
знай, там однажды дымилась
кровь врага,
не одно лицо побледнело».

Поднимается уже голова Добровольского,
суровый взгляд мечет огонь:
«Так вперёд, пусть будет победа,
поражение или ночь Туонелы!
Там замок, где у меня
бедного сына убили;
пусть остынет он в искрах своих,
пусть погибнет в крови!»

Звенят, бряцают шпоры,
развеваются плюмажи шлемов,
к замку Веллопольского
с грохотом мчится конница.
Оттуда выскакивает другой отряд,
бросается навстречу, бьёт в лоб;
от утра до вечера бушует
так гибель родовой мести.

Падает старый Добровольский,
получив смертельный удар,
но он кричит ещё с земли:
«Вперёд, кумовья! За честь!»
А навстречу идёт Заполский,
как ангел смерти,
поредевшие седые головы
он, как траву, косит.

Ха! Вот земля дрожит, гремит,
грохочут столпы небес.
Отчего ложится лес? Кто
эти неведомые всадники?
Весть получил Болеслав,
пришёл со свежими силами
туда, где бросают жребий
Агафона и Шинкова.

Бросается он, крушит щиты, клинки,
как буря, как гром,
рассекает кольчуги, как рассекает
тучи вспышка молнии.
Стремится он к Заполскому,
навстречу — тесть его выступает:
далеко летит клинок
седого Веллопольского.

Находит он того, кого искал, разит,
ломаются копья в его руке,
шатается Заполский, землю
тотчас орошает своею кровью;
одни вскрикивают от боли,
другие — от радостного гула,
одни бегут прочь, другие
бросаются грабить замок.

Уносят зерно, золото, меха,
женщин, детей предают смерти,
разводят огонь под углом стены,
вскоре полыхает пламя;
далеко в карельские деревни
светит зловещее зарево,
смотрит, шепчет испуганный народ:
«Паны убивают панов!»

Но сквозь пламя замка
бредёт мрачный муж меча,
лицо его мертвенно-холодно,
на плечах — иго стужи,
кровоточит клинок героя,
взгляд его огнём пылает,
находит он на ложе Элизу,
протягивает ей руку.

Молчит дева. Молчит
и бледный Болеслав.
Наконец помутившийся разум шепчет так:
«Так ты явился, Ладислав!
Поднялся ты юным из-под дёрна,
пришёл ты из-под самой земли
с мечом сильнее Манны,
с любовной песней — шире прежнего».

Огонь бушует, пламя ревёт;
снаружи уже кричат:
«Спеши, Болеслав! Поторопись,
не то умрёшь!»
Из покоя сквозь грохот
слышен теперь словно вопль,
взвивается клинок, грудь женщины
пронзает, как вспышка молнии.

Огонь врывается в покой,
замок пылает весь в огне, —
неподвижно Добровольский
смотрит на бледную женщину.
Скрипят брёвна, трещат балки;
обрушивается крыша замка,
хороня мечты, надежды, памятки
и выстраданные муки.

---

## VIII. СТЕНА ЗЕЛЁНАЯ

Но у стен замка
паны пируют свой пир,
пьют за гибель великого жениха,
празднуют победу свою,
покуда с приходом нового утра
усталость не одолеет героев,
и слышен оттуда лишь храп
да ржанье коня порой.

Тогда, тихо, тихо! Лес
шевелится, бродят тени,
тысячеглавый народ лесной
на дело мести поднимается,
крадётся мышиным шагом,
ступает кошачьей поступью,
падают головы спящих,
как ботва репы.

Не пробуждается из них никто;
тела в огонь бросают,
ограбленных, обобранных,
канувших в забвенье;
делят поровну золото панов,
бросают жребий об оружии,
о кольчугах железных, шлемах железных,
о конях с дугообразной шеей.

Затем направляются они
в замок Добровольского,
к опустевшему Агафону —
сеять гибель, огонь;
плывут в утреннем тумане
ладьи прочь, ивовыми вёслами,
но будто за ними
звучит печаль чужого рода:

«Рухнули стены могущества Польши
в губительной родовой мести,
пали и замки Литвы,
истаяли в великой любви;
цвели они, как осенняя роза,
последний отблеск дня,
бледнели, как вечернее облако,
исчезали, как красота.

Народ гордый, народ высокий!
Всё же одна надежда есть:
быстро увядает любовь, слава,
медленно — мощь напева,
сказание, песнь обвивает плющом
камни зелёной стеной,
шёлковым мхом ложится предание
даже на самое мрачное сердце».

Кончается песнь, проходит, словно
вереница веков прочь,
но будто и здесь ещё
звучит напев чужой музыки;
часто в светлой ночи,
когда дремлют морские дали,
странные образы мерцают над землёй,
сияют над водами.

Вспыхивает под осенними звёздами,
устремляется, как томленье,
звенит, как щит, как меч,
истаивает, как любовь,
как смеялись юные девы,
словно звонкий жемчужный пояс,
как шли герои на смерть,
словно суровая ночь Турьи.

Колышется, как дымка, тает
в дремучую глушь Беломорья,
в безбрежную, безграничную
унылую хвойную ширь,
вечную, как воздух, святую,
бледную, бесстрастную,
в бездонное море леса,
в обитель земли, ночи и льда.

---

Перевод сохраняет ритмический строй оригинала (четырёхстопный хорей) и принцип синонимического параллелизма. В отличие от первой поэмы сборника, «Pajarin poika», написанной чистым безрифменным калевальским стихом, оригинал «Puolan paanit» использует рифмованную форму (схема ABCB) — формальный приём, которым Лейно отмечает «западную», рыцарски-балладную природу истории о польских панах в противовес исконно карельскому материалу.





Литературоведческий анализ поэмы Эйно Лейно «Puolan paanit» («Польские паны»)
Это второе произведение из того же сборника 1922 года «Карельские народные предания» — снова семичастный (точнее, восьмичастный) цикл баллад калевальским размером, но на принципиально иной исторический и культурный материал: здесь не местный карельский тиран, а чужеземные «паны» (paanit) — польская/литовская шляхта, чьи опустошительные набеги на карельские, веппские и олонецкие земли составляют внешнюю раму сюжета, внутри которой разворачивается семейная трагедия двух братьев и одной женщины.
Композиция и кольцевая структура. Восемь частей образуют завершённую трагическую дугу: от военного похода («Sotaretki») через вражду двух соседних замков («Agafon ja Sjinkow»), историю братьев-соперников («Veljekset»), материнско-дочерний диалог о долге и любви («Jadwiga ja Eliza»), серенаду как образ замещённой, опосредованной любви («Serenaadi»), смерть от тоски («Kuolinlaulu»), кровную месть («Sukukosto») — к элегической коде «Muuri vihre;». Особенно показателен приём кольцевой композиции: финальная строфа второй части почти дословно повторяется в самом конце поэмы — образ тумана, растекающегося над безбрежным Беломорским лесом-морем («Vienan saloon sankeaan… ij;iseen kuin ilma, pyh;;n… mets;n mereen pohjattomaan, majaan maan ja y;n ja j;;n»). Этот рефрен-обрамление — формальный сигнал того, что вся человеческая драма страсти, войны и мести в конечном счёте растворяется в безличной, вневременной природной стихии Карелии, которая переживает любые человеческие трагедии.
Внешний конфликт как маркер религиозной и культурной чуждости. В отличие от «Pajarin poika», где угнетатель — «свой», хоть и облечённый чужой (имперской) властью, здесь враг откровенно внешний и иноверный: <строка> «Heill' on omat templit, muiden / kirkkoja he kiroaa» — у поляков свои храмы, чужие же церкви они проклинают и рушат монастыри. Это прямая отсылка к конфессиональному противостоянию католичества и православия, исторически актуальному для эпохи польско-литовских интервенций в Русское государство (Смутное время начала XVII века, когда польские отряды доходили и до северных, олонецко-карельских земель). Карельский народ здесь представлен как коллективная жертва и одновременно — орудие божественного возмездия: «silloin aina nousee / Aunus kaikki kansoineen» — когда паны бесчинствуют, поднимается весь Олонецкий край, и Бог «ослепляет» захватчиков, обрекая их на гибель во тьме. Религиозная инаковость работает как структурный маркер врага, подобно тому как в первой поэме языческо-православный Укко Круону противопоставлялся откровенному злодею — но здесь поляризация резче и однозначнее: это не амбивалентная своя власть, а вторгшийся чужой.
Внутренний конфликт: инверсия мотива «Ромео и Джульетты». Сюжетное ядро поэмы — история двух братьев, Болеслава (воина) и Ладислава (певца), сыновей пана Добровольского, влюблённых в одну девушку — Элизу, дочь соседнего пана Веллопольского, просватанную за третьего, Зьяпольского. Это узнаваемая шекспировская матрица вражды домов и обречённой любви, но Лейно сознательно её инвертирует: вражда здесь не между влюблёнными родами (Веллопольский и Добровольский, напротив, «ylimpin; yst;vin; ovat aina el;neet» — были ближайшими друзьями), а между братьями внутри одной семьи — это смещает конфликт с межклановой плоскости на внутриличностную и фратернальную, ближе к библейским и эпическим архетипам соперничества братьев (Каин и Авель, мотив, частый в скандинавском и карело-финском эпосе). Особенно тонко разработан психологический ход: братья сознательно избегают открытого столкновения («Vartokaamme vuosi, kaksi… toinen silloin toisen tielt; / poikemmaksi poistunee»), Болеслав уходит на войну, оставляя Ладислава «петь» свою любовь вместо него — приём опосредованного, суррогатного ухаживания, напоминающий «Сирано де Бержерака»: певец-поэт становится голосом для брата-воина.
Эротическая амбивалентность Элизы. Особенно нетривиален для балладного жанра психологический поворот в «Serenaadi»: Элиза постепенно перестаёт различать братьев («Toisistaan Eliza taida / heit' ei en;; erottaa, / ken Boleslaw, ken Ladislaw») и любит обоих одновременно, через одного воображая другого. Это смелый для эпически-фольклорной формы мотив раздвоенного, по сути единого объекта желания — не измена и не выбор, а слияние двух мужских ипостасей (меч и песня, действие и созерцание) в одном чувстве. Подобная психологическая утончённость нехарактерна для подлинного фольклора и выдаёт авторскую, символистскую руку Лейно, вписывающего модернистскую амбивалентность чувства в архаическую форму.
«Kuolinlaulu» как кульминация: песнь смерти вместо эпиталамы. Структурно и эмоционально это центр поэмы — вместо свадебной песни у алтаря (как в «Pajarin poika», где венчание прерывается убийством) здесь у алтаря Элиза мысленно отсутствует, видя вместо реальности видения; следом за свадьбой Ладислав поёт под её окном прощальную песню воспоминаний о детстве, о потере веры («huusin Luojaa luonnon halki / vastasi vain ;;rettyys» — взывал к Творцу, в ответ — лишь беспредельность, характерно символистский, почти экзистенциалистский мотив богооставленности) — и умирает от собственного меча, по сути совершая самоубийство от несчастной любви. Это прямая жанровая цитата мотива «песни лебедя» (ср. три лебедя-предвестницы в «Pajarin poika») — последняя песнь как форма прощания с жизнью, традиционный для романтической и неоромантической баллады троп. Эту сцену стоит отметить как литературный, балладный мотив прощальной песни перед смертью — устойчивый художественный приём в духе романтизма и северной баллады, а не клинический эпизод; рядом с ней — смерть самой Элизы от потрясения (она "находит" мёртвого Ладислава под окном), что завершает любовный треугольник тройной утратой по образцу классической елизаветинской трагедии.
«Sukukosto»: эскалация в родовую войну. Гибель Ладислава Добровольский толкует не как акт отчаяния, а как убийство (подозревая Зьяпольского), что развязывает полномасштабную кровную месть между домами — здесь поэма сознательно цитирует архаический институт родовой кровной мести (sukukosto), хорошо документированный в скандинавском и карело-финском обычном праве. Финальная битва уничтожает оба рода: гибнут и старый Добровольский, и Зьяпольский, и Болеслав, вернувшийся с войны как раз к разорению замка и гибели Элизы.
«Muuri vihre;»: элегическая кода и тема Horatian «памятника». Последняя часть смещает тон с трагического на медитативно-элегический: победившие паны, перебив побеждённых ночью, сами гибнут от мести уцелевших; в финале — классическая для романтической и постромантической поэзии мысль о том, что слава и власть преходящи, а песня и предание долговечнее («nopsaan maatuu lempi, maine, / vitkaan mahti soittelon» — быстро истлевает любовь и слава, медленно — власть напева), а замшелые камни разрушенных замков зарастают «зелёной стеной» плюща — образ природы, поглощающей и эстетизирующей человеческую трагедию, превращающей историю в легенду, а легенду — в часть пейзажа.
Сопоставление с «Pajarin poika». Обе поэмы цикла используют сходную балладную технику (калевальский хорей, параллелизм, формульность), но решают принципиально разные конфликты: в «Pajarin poika» зло — внутреннее, социальное, и финал — относительное торжество справедливости через коллективный самосуд народа; в «Puolan paanit» зло — внешнее, межнациональное и межконфессиональное, а финал — взаимное уничтожение обеих сторон конфликта без победителя, что стилистически и идейно ближе к классической трагедии рока, чем к социальной притче. Если первая поэма утверждает (пусть и амбивалентно) идею народной правды и коллективного действия, то вторая — гораздо более фаталистична и элегична: история здесь не вершит правосудие, а просто перемалывает всех участников, оставляя по себе лишь песню и мох на руинах.
Если хотите, можно отдельно разобрать исторический фон — конкретные польско-литовские походы на Олонец и Карелию эпохи Смутного времени, к которым, вероятно, отсылает заглавие, либо подробнее остановиться на технике параллелизма и формульности в сопоставлении с первой поэмой цикла.



Историко-культурный анализ «Puolan paanit» («Польские паны»)
Какая историческая эпоха имеется в виду. В отличие от «Pajarin poika», где исторический фон относительно прозрачен (Старая Финляндия, донационные земли, XVIII–XIX века), «Puolan paanit» отсылает к гораздо более раннему и драматичному периоду русско-польских отношений на северо-западе России — эпохе польско-литовской интервенции конца XVI – начала XVII века, кульминацией которой стало Смутное время. В этот период польско-литовские отряды (часто действовавшие вместе со шведскими интервентами или независимо от них, нередко как полуразбойные «лисовчики» — отряды полковника Александра Лисовского) совершали разорительные походы вглубь Русского государства, в том числе доходили до северных земель — Обонежья, Заонежья, олонецких и беломорских погостов. Память об этих набегах сохранилась в карельском и обонежском фольклоре как предания о «панах» — собирательном, демонизированном образе польско-литовских (а порой и любых иноземных) разорителей, не всегда точно различающем национальность нападавших.
«Паны» в карельском фольклоре — устойчивый демонический образ. Важно подчеркнуть: «paani»/«paanit» — не нейтральный исторический термин, а именно фольклорный, отчасти мифологизированный образ, прочно вошедший в местные предания Заонежья и Карелии. В местной топонимике и устных рассказах существует обширный пласт легенд о «панах» — жестоких иноземных захватчиках, разорявших погосты, грабивших и сжигавших монастыри, насиловавших и убивавших местных жителей; с этим образом связаны многочисленные местные топонимы («Панов ров», «Панова гора», места, где якобы зарыты панские клады) и предания о подземных кладах, охраняемых нечистой силой. То есть Лейно работает не с архивным историческим источником, а с уже готовым, отстоявшимся за три столетия слоем устной демонологии — точно так же, как в первой поэме он работал с полуисторическим, полулегендарным образом «боярина».
Конфессиональный аспект как сюжетообразующий. Подчёркнутая в поэме религиозная чуждость панов («у них свои храмы, чужие церкви они проклинают, монастыри рушат») отражает реальный исторический факт: интервенты-католики (и протестанты-шведы) действительно разоряли православные монастыри и церкви на захваченных северных территориях, что в народной памяти закрепилось как кощунство особого рода — не просто военное насилие, а религиотерроризм, посягательство на сакральное. Обонежский край, где разворачивается действие (Олонец, упомянутый в тексте, — исторический центр православного Обонежья, недалеко находится и Валаамский монастырь, фигурирующий уже в первой поэме цикла), был зоной с особенно плотной монастырской культурой, что делало подобные набеги травматичными именно как покушение на религиозную идентичность местного населения.
Этническая многослойность жертв. Показательна строка о том, что кровью обагряются «Veps;n puolta, / Aunusta ja Karjalaa» — вепсская сторона, Олонец и Карелия. Это не случайный перечень: вепсы (древний прибалтийско-финский народ, родственный карелам, но отдельный этнос) исторически населяли именно эти земли Обонежья, и упоминание их наряду с карелами и олончанами подчёркивает этнографическую точность Лейно — он не сводит весь регион к одной «карельскости», а воспроизводит реальную этническую мозаику края, характерную для карелианистского движения с его вниманием к диалектному и этническому многообразию финно-угорского севера.
Замки и феодальный антураж — литературная условность, а не местная реальность. Здесь стоит отметить важный момент исторической стилизации: «линны» (linna — замок, крепость) Добровольского и Веллопольского, описанные в западноевропейском рыцарском духе (рыцарские поединки, гербовые щиты, серенады под окном), — это не реалистическое изображение польской военной инфраструктуры на Русском Севере (где реальные деревянные крепости-остроги выглядели совершенно иначе), а сознательная литературная стилизация под общеевропейский рыцарский роман и балладу, наложенная на карельский фольклорный субстрат. Это типичный для романтической и неоромантической традиции приём «экзотизации» врага через знакомые культурные коды: чтобы сделать чуждых панов литературно убедительными антагонистами, Лейно одевает их в узнаваемый костюм западноевропейского феодального рыцарства (с турнирами, гербами, куртуазной серенадой), а не в реальные исторические одежды польской шляхты-«лисовчиков» XVII века.
Место поэмы в общем замысле сборника. Сопоставление двух поэм одного сборника 1922 года показывает продуманную композиционную стратегию Лейно: «Pajarin poika» разбирает внутреннюю, «свою» форму угнетения карел (местный боярин плюс отдалённая царская/имперская власть), тогда как «Puolan paanit» разбирает угнетение внешнее, военное, иноземное и иноверное. Вместе они дают почти исчерпывающую типологию исторических травм карельского народа, как их понимало карелианистское движение начала XX века: внутренний феодальный/имперский гнёт и внешняя военная агрессия — два полюса исторической памяти, вокруг которых Лейно выстраивает единое мифопоэтическое пространство «карельского предания». Это вновь резонирует с актуальным контекстом 1922 года: после Гражданской войны и неудачных «родственных войн» 1918–1922 годов тема исторических вторжений на карельскую землю — будь то с запада (поляки, шведы) или с востока (царская администрация) — приобретала особую злободневность как часть формирующегося национального нарратива о Карелии как многократно страдавшей, но не сломленной земле.
Если интересно, можно отдельно разобрать литературный образ серенады и мотив братского соперничества в сопоставлении с европейской куртуазной традицией, либо детальнее остановиться на топониме «Агафон» и «Шинков» — насколько эти названия отражают реальную или стилизованную ономастику Обонежья.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →