Эйно Лейно Старый пастор

СТАРЫЙ ПАСТОР

 Поэма-руна

Эйно Лейно

(Хельсинки, изд-во «Отава», 1921)

Перевод с финского, в калевальском размере (безрифменный четырёхстопный хорей)







 ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

Днём сугробы серебрятся, ночью
Звёзды светят и сияет месяц,
Но кругом — глухой и мрачный ельник,
Тихий, словно скорбь души народной,
Ибо меж собой сыны враждуют,
Не одни сыны, но также дщери,
Старцы, матери, отцы и дети,
Все друг друга яростно терзают.

Может, слишком близко комета,
Странная, задела нашу землю,
Ибо не одна здесь скорбь царила,
Власть меча царила в целом мире,
Рвались узы меж народов рода,
Резала и сталь любовь людскую,
Стыла кротость, стыл покой сердечный
Под колёсами войны братоубийства.

Или шла небесная здесь воля,
Бич Господней кары беспощадной,
По земле, по твари горемычной,
Но всего сильней — по коронованной,
Что в гордыне дерзкой позабыла
Дух и власть Господню всемогущу,
Положась на гений человечий,
На законы естества, не Бога?

Или мука жизни проистекла
От утех её, от смеха праздного,
Плач — итог веселья себялюбья,
Ночи чувственной людей и наций,
Ибо, золоту поклон отвесив,
Маммоне служа довольно долго,
Лучшие свои мечты и грёзы
Принесли в жертву Молоху семитов?

Или вот настал всеобщий гибель,
Свету бывший издревле предсказан,
Изученный за тысячи столетий,
Утро милости, но также мести правой,
Ибо молния с востока к западу промчалась,
Воздух всей земли людской наполнив
Грохотом, дотоле не слых;нным,
Чувством гибели, не знаемым доселе?

Или вырвались уже на волю
Все страстей людского рода звери,
Дикость первобытная и злоба,
Хищники — предтечи наши, страхи,
Все чудовища эпох угольных,
Чудища земли, морей гиганты,
В лязге чьих цепей оков железных
Часто с криком пробуждается дитя людское?

Или век свой исполняла старость,
Зачиналась новая эпоха,
Жизнь людская, более людская,
Доля счастья, новой веры, мира,
И рождалась смелая порода,
Племя-корень, светлый и звенящий,
Чьи родов глубокие мученья
Корчили народы все на ложе?

Или тщетны были муки, радость,
Знаний и искусств утраты, победы,
Воли битвы, поисков ошибки,
Все борения и духа и материи,
Зря стремились все колена рода —
Жажда освящения, преображенья,
Только смена истинная — ночь и день лишь,
Зажиганье света и угасанье?

Многие о том гадали тщетно,
Кто один, кто с другом верным вместе,
Каждый требовал ответа на это
По уму и мысли своей собственной;
Но всякий день и всякая неделя
Новую давали пищу мысли,
Вещества так бесконечно много,
Что в нём самые вопросы гасли.

Стыло чувство, стыла чуткость разума,
Уставало сердце от ударов, гасли
Воля, сила духов величайших,
Даже мудрых палец на устах застыл,
Ибо силы вырвались на волю,
Что смирить никто уже не мог бы,
Разве только Сверхъестественная сила,
Или голод, изнуренье, смерть людская.

Те твердили: «Так путём сраженья
Запад и Восток народы сходятся,
Принося в новый мир людской единый
Тысяч лет трудов и мук плоды,
Узнавая близко друг о друге,
Хоть путями битвы и гоненья;
Верно, все пути ведут к покою,
К братству всех народов, к Лиге Наций».

Те иное: «Скованные нации
Власть свободы наконец обрящут,
Колос зреет от посева давних лет,
Воли пахарей, сеятелей вольных,
Что порой в лоно собственных полей
Записи свободы тайно вписывали,
А порой писали то железом
На скрижалях бранного поля».

Третьи рассуждали: «Не мрачнее
Мог бы стать уж век материи грубой,
Чем тот век, что пара и электричества,
Изобретений и спекуляций,
Время торга, выгоды, колоний,
Голода проклятого на злато, ледниковый
Век бессердного рассудка, что низверг нас
В похоть войн, гнёта и грабежа!»

А четвёртые твердили: «В этом
Сей борьбы и есть прямая цель —
Чтобы слились классы все в едино,
Бедный стал богат, богатый — беден,
Чтоб наследовал земной шар правда, труд,
Чтоб восстала сила пролетариев,
Чтоб людской интернационал низверг
Власть коварную богатства, злата».

Большинство ж совсем не размышляло,
Не искало тщетно смысл, причину
Этой битвы исполинской, что
Кровавым паром небо с твердью кутала;
Жили, как народы жили прежде,
Словно дети Ниневии, Вавилона,
Лишь быстрей кружились в карусели,
Лишь безумней в танго пляс водили.

Но герои, ратники земные,
Шли с одной на новый край сраженья,
Сеяли свинцовый град железный
Ради Бога, родины и славы,
То спускались в ночь окопов мрачных,
То взмывали выше туч небесных,
То бросались в бездны вод морские
Гения и духа новым смертным оружьем.

Но и духи выгоды воспряли —
Шакалы войны и хищники-стервятники,
Жажда выгоды в ночи скрывалась,
Грабежи войны, мародёрство тел;
Тихо, кошачьим крадучись шагом,
К одним — голод, нищета во мраке,
А у прочих очи рыси жгуче
Полыхали из кустов, деревьев.

Пастыри, вожди народов, это видели,
Все религии, все секты, все церквушки,
Видели и мужи знаменитые науки,
Мысли и искусства человечьей;
Но злато-кантеле духа
Власти не имело и не силы;
В веке том звучал лишь кантеле железный,
Разве вздох порой, да крик задушенный.

Ибо высший круг страдал жестоко,
Знала муку аристократия духа,
Не парламентов лучшая верхушка,
Не министры, не казны воришки,
Не вожди великих государств,
Не плеяда генералов спесных,
Но рыцарство духа и печали,
Чуткий нерв тончайший века этого.

---

## ПЕСНЬ ВТОРАЯ

Думал так старик Антти Ваала,
Патриарх прихода, пастор старый,
Что в Северном Хяме оказался,
У линии фронта красных близко;
Вспоминал он юность, возмужанье
Под полярной долгой ночью, днём,
Свой отъезд оттуда, путь, что вывел
В этот век суровых противоречий.

Тяжко тоже мучилась и дочь его,
Тихая Анна, годами не старая,
Но довольно муке, скорби сведущая,
Хоть от горя своего повзрослевшая:
Уж предала земле она к тому дню
Мужа собственного и дитя родное,
И одна из мира опустелого
Наконец вернулась под отцовский кров.

Но ещё была в дому пасторском,
Та, что горя, муки не изведала, —
Сиркка, младшая сестра, дочь Антти Ваалы,
Девушка проворная, живая,
Очи синие, как озера волны
Под бровей грозовой тёмной тучей,
Щёки алые, как нити кумача,
Косы — словно нива дозревшая.

Был и тот ещё, кто здесь не горевал,
Чью не сломило бремя злого века, —
Викарий юный, Пекка Поутту,
Суровый, твёрдый в убежденьях,
И без того горячий, но горячей
Становился, чем сильней пылало время;
Стиснув зубы, слово он вещал с амвона,
Грохотал он, словно гнев Господень.

За линией красного фронта
Остался приход их. Но, невзирая,
Поутту твердил во всеуслышанье,
Что о Боге ведал — без утайки;
Не был трусом он, не был также
Льстецом перед мнением толпы,
От макушки и до самых пяток
Был он муж, был пастырь, был служитель.

Часто остерегал его Антти Ваала,
И советовала Анна, дочь, не дерзко
Веру выставлять напоказ, не дразнить
Дух народа дикий, бунтовавший,
Не навлечь на дом гнев черни грубой,
Что грозила пасторскому дому
Уж не раз, с тех пор как люди злые
Заходили в дом, шумя, бесчинствуя.

Но от этого лишь твёрже становился
Пекка Поутту, муж принципов твёрдых,
Чувствуя за гранью муки земной
Уж предчувствие земли блаженной,
Наслаждаясь славою мучеников,
Терниями своего тернового венца,
Что уже давил ему виски,
Чуял он мечтательно и страстно.

Но не радовала жизнь его
Здесь, в приходе, ставшем красным, —
Не годилось дело половинчатым,
Не служением то было храму, Богу,
Где, как пленник, под надзором, он
Среди люда жил, теснимый ими,
Возвещая не Евангелье любви,
Но лишь месть Синайских грозных гор.

Туда, где огненные жерла выли,
Где снега цвели цветами красными,
Где сражались духи ада и небес
За душу бедного сего народа,
Туда, на фронт, в восторг и муку битвы,
В солдатскую судьбу хотел он рваться,
Чтоб зажигать сердца на подвиг,
Словом нежным павших отпевая.

Удержаться долее не мог он;
Молвил он зимы вечернею порою,
Когда семья пасторская чай пила
В дальней горнице у Ваалы:
«Дядя, — молвил он, приняв стакан свой,
Что ему преподнесла мисс Сиркка, —
Что сказал бы ты, когда б решился
Я пробраться нынче ночью к белым?»

Изумился этому Антти Ваала,
Опустил стакан из рук, взглянул он
На викария, словно у того
Уж отняли разум противоречья века;
Сильно побледнела Анна нежная,
Голову склонила, тихо горюя,
Лишь одна мисс Сиркка, в недоуменье,
Не могла понять, что было верным.

Слово молвил наконец старик Ваала:
«Ох, чего же ты надумал, право!
Вижу, что решенье уж принято,
Потому менять не стану ничего я.
Понимаю твёрдые причины.
Знаю нрав твой, из стали скованный,
Твёрдый даже пред пучиной смерти.
Но как же линию огня минуешь?»

Высказал открыто замысел свой
Пекка Поутту, муж принципов твёрдых:
«Встану на лыжи я прежде всего,
Лесной тропою я пойду, и встречу там
Крестьянина, мне верного душою,
Брата по вере, для красных лукавого;
Он переправит через пролив меня,
Чей берег дальний — уже у белых».

Тщетно было хоть на пядь поколебать
Намерение его. Взглянул на стрелки
Он часов. Уж время было выйти.
Поднялся тогда Пекка Поутту,
Простился он сурово с каждым,
Каждому пожал он крепко руку,
Взгляд — благословение немое,
А от пастора — и слово сердца.

Не спеша промолвил старый Ваала:
«Знаешь ведь, три сына крепких
Есть там у меня, о коих я не знаю
Ничего, но знать хотел бы что-то.
Юрьё — старший, но за врача не страшно,
Не страшусь и за Эркки, хозяина,
За снабженца сена, сена и овса
И коней для войска поставщика.

Но есть и сын мой Пентти там,
Среди железного, свинцового града,
Хоть и не знаю даже, на каком
Фронте он, на каком поле бьётся;
Три года тому уехал в Германию,
Бросил он учёбу инженерную,
Вступил в егеря, чтоб возвратиться,
Когда пробьёт великий час Финляндии.

Слышал я, что он уже вернулся,
Хоть зайти в дом отчий не успел он,
Ибо тут же, как пришёл, толпа жестокая
Уж рвалась на бой, не задержавшись;
Если ты пробьёшься сквозь их орды,
Дай мне весть, что мы здоровы оба,
Духом твёрды, дело наше держим,
Хоть никто не знает дня грядущего».

Кивнул в ответ ему Пекка Поутту.
Скоро был готов дорожный ранец,
Что, слезящимся глядя взором,
Со вздохами собрала тихая Анна;
До крыльца его она проводила,
Там шепнула: «Если что услышишь,
И коль сможешь — весть подай мне, как
Здравствует полевой пастор Паво Тельйо».

Брови сдвинул хмуро Поутту в морщины,
Но ответил так: «И это я исполню,
Коль позволишь знать мне, кто есть Тельйо
И какую роль он в жизни занимает».

Тихо так в ответ сказала Анна:
«Был он самым верным другом мужа
Покойного, мне опорой в скорби, муке,
Той порой, когда душа разбилась».

Слеза блеснула на глазах Поутту,
Мужа принципов, веры храброго героя,
И пообещал он то, о чём просила Анна,
Но не спеша добавил он ещё:

«Милая Анна! Знаешь, что давно уж
К тебе мои глаза привязаны;
Пусть и тщетны были бы надежды,
Всё ж люблю тебя я бесконечно.

Знаю, ты угадывала мысли,
Но теперь, ступая на дорогу,
С коей знать не знаю, ворочусь ли,
Утаить того уж не сумел я.
Нет! Не отвечай ты ничего мне!
Не пора сейчас цветам и сватовству,
Но настал час Господней кары,
Что народы, как людей, карает.

Но окончатся и эти дни,
Времена иные, более кроткие настанут,
И умолкнет власть меча тогда,
И отчизна обретёт свободу;
И тогда, в зелёной ветви мира,
Снова плугом, мыслью землю движа,
Встав из ночи к утру Божьей воли,
У тебя спрошу я: Анна, любишь?»

И ничего уже потом не молвил;
Лыжи двинул, в зимней мгле растаял,
Будто тень на сугробах под луною,
Будто взвихрь лыжни, ветвей лишённой.

Шёл лесной тропой, в чащобу скрылся,
Притаился в ельнике инистом,
В взоре — воля, что сковала сталь,
А в груди — покой души бесстрастной.

---

## ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ

Гул орудий из Вильппулы катился,
То ближе подступал, то отдалялся,
К нему порой грохот бронепоезда,
Винтовок треск иль пулемётный лязг;
Но как военная судьба слагалась,
В дому пасторском не знали вовсе,
Хотели лучшего, надеясь,
А все заботы — в руки Божьи.

Вестей о судьбе и Пекки Поутту
Не было. Шли дни, недели мимо.
Видели лишь то, что враг проведал
Об уходе том его уж точно:
Стражи то являли, что усилены
Были вкруг усадьбы непрестанно,
Учащались обыски в дому всё,
Пустели житницы и хлевы.

До сих пор большого зла не сделал
Враг ещё, хотя постой, грабёж,
Поборы непрестанные пугали
Все усадьбы окрестные изрядно;
Но с усилением орудий грохота
Усилилась, казалось, ярость и толпы:
Скоро слухи о кровавых злодеяньях
Стали слышны, бледными внимаемы.

Был расстрелян старый управитель —
А до этого избит был и стражник,
Ножевыми ранами замучен насмерть,
Под сугробом обрели могилу; —
А затем — хозяев пара видных,
Пара управляющих, и барон тот,
И торговец из села церковного,
Что разбогател, от войн нажившись.

Ещё жив был коронный фохт уезда
И старик Антти Ваала, хотя
Оба, словно узники в усадьбах,
Под надзором красных неотступным:
Покидать жилище пасторское
Не дозволено, и не входить туда же,
Без разрешения местной красной гвардии;
Так же было дело и у фохта.

Раз заполночь в доме у пастора
Все проснулись — псы залаяли дворовые,
С дороги бубенцы и колокольцы слышны;
Вдруг у крыльца раздались крики злые,
Прогремело пары и выстрелов,
Жалобно завыли псы со злости,
Ждали все стука в дверь, тревожась,
Но вдали утихли ночные гости.

Слушали, внимали. А когда всё стихло
Снова на дороге, на тропинках,
Осторожно приоткрыли дверь немного,
Увидали на дворе ужасный образ:
У крыльца стояли сани-розвальни,
В них сидел мертвец — Поутту Пекка,
Снега белизны бледней лицо его,
Бледность скул луны бледнее было.

Только подойдя поближе, видно
Стало всё во всём своём кошмаре:
С выколотыми сидел очами,
На носу — большие роговые очки,
На коленях держа требник, словно
Всё ещё последнюю читал проповедь
В слух луны, и ночи, и созвездий,
И дворовых псов, что лай уж кончили.

Плакала Анна, плакала и Сиркка,
Громко всхлипывали девушки наёмные,
Стали влажными глаза и у Мауну,
Старика, что в людской жил один;
Всё ж хотели от него, от пастора,
Скрыть тот ужас, образ смерти страшный,
В сани впрячься и в сарай немедля
Спрятать тело странника Маналы.

Но уже стоял на самом пороге
Сам старик Антти Ваала, держа
В длани свечку, на висках седые,
Серебром белеющие пряди;
Весь тот ужас он уже разгадал —
Слышал бубенцы и лай дворовых,
Выстрелы, и крики гневной злости,
И в конце — рыдания всех женщин.

Подняв одну лишь руку, молвил он
Дрожащим голосом, старик Ваала:
«Покой усопшему! Герой веры,
Муж принципов, Поутту Пекка,
Ушёл, как мир от нас ушёл и счастье;
Одна лишь злоба правит ныне миром,
Но всё вернётся всё ж, конечно,
Как твой Спаситель пробудит тебя.

Распря, брань на свете том бушует;
Ты ж пред ликом Всемогущего стоишь
Тихий, словно труд свершивший
Труженик, когда заходит солнце.
Путь свой завершил ты прекрасно. Примешь
Радость утра нового, прекрасного.
Потому убийц твоих я не кляну,
Не звучит из уст моих месть, проклятье».

Удалился от порога со свечою
Антти Ваала, сединой убелённый;
Только будто сугробы засияли,
Звёзды зимние ярче заблистали,
И земля, и лес, изморозью покрытый,
Заискрился до самого озёрного льда,
Засветился из-за горизонта,
Словно невидимая церковь Рождества.

Лишь спустя недель немало долгих
Услыхали, как погиб Пекка Поутту:
Доходил он до развилки той дороги,
Где возница ждал его с лошадкой,
Но едва на лёд озёрный вышел,
Злая участь там его настигла, пули свистнули,
Конь был ранен, оба схвачены, пленённые,
Преданы убийству с злой насмешкой.

Гул орудий из Вильппулы катился,
Возвещал о битве ранней той весны,
Где сраженье духи топи и гранита
Вели великое за землю Суоми:
Канет ли во тьму России снова
Род финляндский, на краю поставленный севера,
Иль со славою прогремит навеки
Сторожевой пост, кровью защищённый?

---

## ПЕСНЬ ЧЕТВЁРТАЯ

Не к красным все и не к белым были
В том приходе все принадлежащи,
Были также мира те друзья,
Что скорбели ночи гнёта, бойни:
Кто старик степенный, чуждый ещё
Бурным мыслям этого столетья,
Кто юнец иной, горящий духом,
Грезящий о новом человечестве.

В стороне от боевого пути
Лекарь сельский и пономарь стояли,
Оба — мужи строгие, простые,
Но и лучшие к тому ж патриоты,
Точно так и школьный сельский учитель
Хейкки Хело, по своим воззреньям
Социал-демократ, конечно, истый,
Но не зрелый для убийства, для злодейства.

Порой поодиночке позволенье
Им давалось зайти потолковать в дом пастора,
К старому, мудрому Антти Ваале,
Присесть в знакомый уголок дивана;
Чай там пили, трубку раскуряли,
Размышляли о проблемах века,
Иль старинное вспоминали что-то;
А потом во тьму зимы вечерней исчезали.

Приходила порой и группа больше,
С предводителем своим, Матти Кийя, —
Христианин усердный, но и пылкий
Коммунист раннехристианского толка, —
Чтобы спорить со старым Антти Ваалой
О материях, вечности достойных,
Или слушать, как из тех материй
Извлекался бы совет для жизни здешней.

Раздавал он мудрость, старый Ваала,
Терпеливо речь свою вёл,
Поучая, направляя там, где
Видел в этом подлинную нужду;
Никого не осуждал, лишь тихо
С уст его слова любви звучали
О заблуждениях лишь жизни человечьей,
О путях обманных грёз людских.

Не у одного глаза тогда мокли тайно,
Не одна грудь тяжко вздох вздымала,
Не один припоминал безумье века,
Здесь, где был один лишь дом покоя;
И как будто бы предчувствие являлось
Им о людях времени прекрасней,
О минувших, о грядущих, может статься,
Сквозь туман увиденных кровавый.

Настал и день такой, когда явилась
К дому пастора депутация мира,
Тихая, немного беспокойная,
Взглядом мечась туда-сюда тревожно,
Чтоб он согласие дал стать строителем
Здесь, на этом фронте, перемирия,
Может быть, и мира, из которого
Семя бы по всей земле пошло б народной.

Заметил он по замыслу их сразу,
Антти Ваала, как опасным стало
Уже на красной стороне всё положенье,
Что роковой уж час уже настал;
Заметил он, что поздно слишком зрела,
Наивна, и смешна была их мысль,
Бесплодным строить мир уже было;
И потому он отказался прочь от этого.

Депутация ушла, понуро духом.
Солнце на закат склонилось. Гул орудий
Усилялся, приближался. На дороге видны
Были вереницы длинные, что к югу
Будто бы спешили — от погибели бежали.
А с другой стороны пылало небо. Поднимались
Языки огня в селеньях, у усадеб —
Знаки бедствия, что злыдни оставляли.

Все легли всё ж спать в дому пасторском,
Хоть никто из них уснуть не мог. Анна
Тихо, пламенно в молитве вознеслась,
Сиркка пристально смотрела в темноту ночную;
Разный нрав у каждой был от рожденья,
Разными путями мысль их шла,
Но к одной стремились цели обе, к святой —
К гавани от моря братской бойни.

Так же бессонно ночью покоился
На своём одре старый Антти Ваала,
Глядя на деревья в инее, в лунном свете,
Сквозь ветвей шатёр звёздного неба,
Что склонялось над смертными свыше,
Над народами, над державной распрей,
Огромное, безмерное, спокойное,
Словно первый рассвет самой природы.

---

## ПЕСНЬ ПЯТАЯ

За пределы радости земной и муки
Мысль старинного Ваалы устремилась,
По безбрежному морю мирозданья плыла,
Место для людского ища в этом;
Не вместить ведь мысль о жизни в форму,
Не отдать в чертёж всевластье Духа,
Рвёт оковы времени, пространства, мчится,
Словно водопад навстречу вечности.

Видит жизнь свою он всю былую:
Сперва малышом он был, в простоквашных усиках,
Сыном пастора, под этой самой крышей,
Где теперь уж сам он — патриарх;
Помнит лодочные плаванья, походы за ягодой,
Снежные замки и горы для катанья,
Санный путь до проруби, весенние
Первые проталины, побеги, луговые ручейки.

Ах, никогда волны блеск не был
Так светел, как тогда, когда раскрылся
В устье пролива серебристый отблеск,
Весенним днём согретый сверху;
И никогда листвы свежей дыханье
Не пахло так смолисто-ароматно,
Как пахло в час, когда садилось солнце,
Залив пронзая светом золотистым!

И никогда уж кантеле лесное
Не вздыхало так сердечной мукой,
Как вздыхало для дитяти-крошки,
Что из-под елей в облака смотрело,
Закрывалось, заслонясь от солнца,
Ставило себе на тропке мшистый домик,
Где таился он, как Кожаный Чулок,
Чтоб не отыскал его Удав-Дракон.

Но уж скользнула мысль Антти Ваалы
В гимназию, в город свой учебный,
Где обследован был любой закуток,
Где за каждой кошкой камни звенели;
Боялись париков учителей, но всё же
И в школе том творили шалости,
О коих долго поколенья сказывали,
Грядущим школьным шалунам в наследство.

Сотворил проказу удалую Антти Ваала:
Барана, что во двор школы привязан был, —
Вахтёра был, должно быть, тот скотина, —
Заманил он в самый класс учебный!
Поднялся от этого крик дикий, гомон,
Суматоха, грохот, словно светопреставленье,
Завязалась битва жаркая, баран-боец взбрыкнул,
Не один мальчишка зад потёр от боли.

Ворвался туда и сам учитель класса;
Только не было барану дела до чинов —
Отступил тот на три только шага,
А затем шесть вперёд — да и бац ему!
Поспешил директор тоже. Получил он то же!
Победа была за мальчиками и бараном,
Покуда школьной власти под угрозой
Не пришла подмога от вахтёра.

С сельской дороги бубенцы звенят, доносится
Хлёст бича и крики голосов жестоких,
Но того не замечает старый Ваала;
На устах его улыбка счастья
Длится в воспоминаниях минувших дней,
В лучших днях своих мальчишеских,
Чей путь, к золотой лире устремлённый,
Уж готовил серьёзность жизни взрослой.

Изгибается в мыслях Антти Ваалы
Уж студентов гордая пора,
Время глубоких сердца борений,
Но всё же светлая воспоминаньем;
Учился он, на лекции ходил, вступил он
Всё же в звонкий хор певцов студенческих,
Изведал он часы отчизны радости,
Когда пустели и вновь полнились кубки.

И не забыта им любовь та первая,
Что родилась однажды в полнолунье,
Под сводом сосен, серебром одетых,
Когда искрился иней на земле, деревьях;
Скользили лыжи, шла беседа, шутка
С девицей юной в лунном свете ночи,
И с небосвода, словно звёздным ситом,
Сыпалась мечтательная странная отрада.

В полнолунье первая любовь зачалась,
В феврале-луне виденья нежные явились,
В марте-пенной — муки и тревоги страсти,
В апреле, мае — лишь одни надежды,
В июне — диво-цвет, в июле — зной,
Колосья — в августе, и так до срока,
Покуда под звездой осенней ночи
Свершилась воля и предначертанье Бога.

Сдал тогда экзамен он пасторский,
Свадьбу справил с милою своею,
В Лапландию переехал, в крайний северный
Приход Финляндии, в страну изморози и стужи,
Где нужны огни любви бывали,
Весь огонь, весь жар груди той юной,
Чтобы льдом душа не обратилась
В безрассветной ночи Турьи дальней.

Хорошо он помнил вечер тот, когда
Он вошёл в пасторский дом, пустынный,
Холодный, мрачный: снег лежал на печке,
Сугроб тенил скамью у стен суровый;
Но пока ждалось, пока огонь творился,
Лопарь-оленевод молвил слово к дровам,
Взвились уж пламена до самой выси,
Изба тотчас домашней показалась.

Помнил странствия свои он по пустыням,
Поездки те свои под сполохами,
Как нарты вилась меж сопок, тундры,
Спускались в дол, потом вновь поднимались,
Катились вёрсты, волком окликаемые,
Холмы, лишь псами оглашаемые лаем,
Покуда раз, под Новый год той ночью,
Не довели его до берега Норвегии.

Была то снежная пурга. Полярный ветер
Сотрясал и землю льдистую, и море,
Свинцово-тяжкие валы катились,
Бились в берег у промысла китобойного,
Откуда туши тех морских гигантов,
Рыбьи потроха несло смрад далёкий,
Где, гнётом нужды лютой принуждаем,
Жил, боролся всё ж людской-зверь тамошний.

Постучали в дверь. Того не слышал
Старый Ваала средь воспоминаний давних,
Видел он лишь сон своей же жизни,
Как корнями врос, семья как разрослась там;
Как, в конце концов, по смерти батюшки, вернулся
Он назад в родимый свой приход,
Где он жизни первое узрел утро,
Скоро, видно, и последний вечер встретит.

Был то прежде кабинет отцовский,
Он качался в кресле том когда-то,
В час, когда в контору не звала ещё
Его нужда крестин, оглашений, тризны;
В нём же протекло и время Антти Ваалы
Близ окна того, в часы досуга,
За которым нивы и луга сияли,
Виднелась крыша колокольни, церкви.

Помнит он отца, что улыбался,
Мужа тонкого, учёного и доброго,
Чьё чело ещё хранило отблеск,
Словно эпохи изящной короля Густава;
Помнит он и матушку родную,
От которой первые узнал он песни Тегнера,
Получил он мягкость снисхожденья,
Улыбаясь, словно Леннгрен, Бельман.

Помнит он и сестёр, и братьев милых,
Лад семейный, где взрастала их семья,
И раздоры, в кои их забросили
Века беспощадного жестокие распри,
Что прошли сквозь всё людское общество,
Разорвали узы братьев и сестёр их;
Брат уже не здоровался уж с братом,
Еле «здравствуй» говорил знакомец давний.

Постучали снова, во второй раз. Тотчас
Гул донёсся из сеней, и голоса
Грубые рычали, и к отцу под кров свой
Бросилась оттуда Сиркка в одной рубашке.
Очнулся Антти Ваала от раздумий,
Встал он на постели, привстал на локти,
Только не успел подняться даже,
Как уж комнату толпа дикая заполнила.

---

## ПЕСНЬ ШЕСТАЯ

К приходу не принадлежали эти
Гонители Антти Ваалы вовсе. Кем бы
Ни был тот бродячий сброд, что нынче, —
Дерево без корня, власти труд
Просветивший, иль фабричных мест порода,
Голытьба, взращённая улицей,
Лохмотник, мразь людского бытия,
Звериный люд предместий городских!

Душа их — мерзлота нутра, изморозь
Болота беспредельного, безбрежного,
Что лета никогда вовек не видело,
Не знало вспышки тёплой солнца,
Что к свету, к солнцу всё ж стремилось,
Но, не зная путь иной к нему,
К существованью более счастливому, чем убийство,
Поджог, грабёж и злая клевета.

Будто разрушенья духи злые
Все из нор своих повылезали разом —
Глупость, школой жизни глупой взращена,
Чёрствость, чиновничеством же зажжённая,
Спесь, торговли мощная гордыня,
Хитрость, тайная вражда, обман коварный,
Подлость, дикость, трусость и жестокость —
Там, где не грозило наказанье.

И они прицеливались, метили
Кольтами своими в Антти Ваалу,
Чьей защитой Сиркка прибежала,
Безоружная сама — его прикрыть собою.
Заревели гневным голосом, как звери:
«Прочь с дороги, девка! Пастора — в чащобу!»
Перед ними старый Антти Ваала
Возвышался, как сосна с венцом вершины.

И он начал тихо, спокойно говорить,
Словно вещий из глубин столетий,
Или с неба грозовая туча,
Что ещё не льёт дождём из молний,
Но не спеша огибает, кружит округу,
Дальним громом возвещая людям,
Что недолго гнев Господень медлит,
Что близка возмездия за преступленье кара.

Так он молвил: «Ныне ваша победа.
Свершайте дело своё! Коль вы за что-то
Иное всё же можете винить меня,
А не за то, что я — пастырь Божий,
Ведите же меня в лесную чащу! С этого
Самый род мой к делу Духа возвышался,
Туда, под зимние ели, под их сени,
Меня лесной народ пусть и побьёт камнями!

Но коль я виновен только в том лишь,
Что и предки делали мои самих же —
Народ растили, наставляли,
Что начало знанья — страх Господень,
Стоя и в войну, и в мирный час,
Всегда народа сторону держа, как муж народный, —
Если за это лесной народ убьёт меня тогда,
То падёт моя смерть на голову того народа.

Тогда тьма землю всю покроет. Тогда
Паду я за державу света, павши,
Тогда я — есть народ, не вы — народ вовсе,
Во мне живёт святая воля люда,
Не в вас, тиранах, извергах жестоких,
В вас, предателях закона и свободной родины;
Хоть будь вас тысяча против одного лишь,
Сильнее тот один, чем тысяча таких, как вы!

Ибо некогда зари крыла прекрасной
Пронесутся над и этим веком,
Краше встанет племя из чащобы,
Светлый колос духа заколышется;
Тогда уже не спросят здесь о вас вовсе,
Спросят лишь о тех, кто видел зорко,
Что таилось в глуби душ народных,
Хоть бы землю мрак кромешный покрывал».

Высоко взнеслась глава Антти Ваалы,
Как церковь возвышается в селенье,
Высекали искры серые глаза,
Как кремень с кресалом высекает пламя;
Но грянул выстрел, и упал он наземь,
В крови своей, пред лицами гонителей,
Что снова с криком, с бранью на устах
На него орудья смерти наводили.

Тут с треском разлетелось вдребезги окно,
Раздался выстрел — посланный без промаха,
На пол убийцу повергая навзничь,
Кто первым средь толпы бесчинствовал;
Гул доносится с подворья, грохочут
Винтовки, пулемёты гремят раскатом,
Покуда по селу не пронесётся клич:
«Здесь белые, освободители наши!»

Врассыпную, словно волчья стая,
Прочь от дома пасторского толпа бежала,
Но уже для многих было поздно
Бежать: иные падали в сугробы,
Другие — на озёрный лёд под лунным светом,
Ибо всё село уже окружено;
Лишь немногие в лесные закоулки
Ещё искали для себя спасенья.

Но в доме пасторском ту ночь печали
Ещё подолгу бодрствовали. Не вовсе
Был мёртв Антти Ваала, хоть и зыбко
Качался он меж жизнью и кончиной.
На помощь к батюшке, как раз вовремя,
Туда сын Юрьё подоспел нежданно,
Чтоб рану перевязать в грудинной кости,
Что красного убийцы пуля пробуравила.

Перевязали рану и убийце,
В людскую половину отнесли его,
Где получил он попеченье, помощь полную,
Как было то желанье милой Анны;
Сама она, сменяясь с Сиркой-сёстрой,
У ложа батюшки своей бессонно бдела,
С Юрьё-братом вместе и с Эркки,
Что подоспел сюда под утреннюю зорьку.

Но Пентти? Где же был на деле Пентти,
Антти Ваалы сын меньшой, последний,
Студент-политехник, что в немецкий лагерь
Бежал, не спросясь дозволенья?
Предводитель отряда, сам егерь,
На это твёрдый дал ответ, известный:
В сугроб, под лунный свет холодной смерти,
Заснул навек в свой юный час Пентти.

Добавил к этому ещё и Лаури Линко,
Его товарищ в этом деле смертном,
Начальник тут передового малого отряда,
Что ждал здесь подкрепленья от своих:
«Подле меня он пал. Через меня
Он передал вам свой привет последний,
Чтоб не скорбью его поминали,
Но радовались бы свободе родины».

Всё ж слеза сестёр глаза наполнила;
Тихо удалились прочь они из горницы,
В коей лишь остались егерь, Сиркка,
Возле ложа старого Антти Ваалы.
В забытьи лежал больной; нашла там
Любовь любовь, душа — душу младую,
У самого края вечности, цветок где,
Где, как время, замирает мысль навеки.

Тогда открылись старца очи,
И он на миг иль два на них взглянул,
Как будто бы в предчувствии уж видел
Он зеркало волшебное небес,
Что судьбы смертных всех отображает
Уже до срока, прежде их свершенья,
Бредя ли тенью утра или вечера,
Иль восходя однажды в полдень ясный.

И тихо улыбаясь, он соединил
Их руки воедино, словно благословляя
В них зарю прекраснейших грядущих утр,
Деревья кроткого, мягчайшего обычья,
Зелёный сени мира уголок, где
Уж волк не будет волком для другого волка,
Лес, где беда не пролагала б лыжню смерти;
Потом он снова веки сомкнул тихо.

Бледнели уж звёзды зимнего неба;
Плыло над селом и над чащобой,
Над инеем покрытой, утра зарево,
Но рдели также розы алые на снеге, —
Одни — равной битвой принесённые,
Другие же — для мести злой раскрывшиеся,
Покуда железной дланью наказанья
Очищен был от красных весь тот край.

---

## ПЕСНЬ СЕДЬМАЯ

Больше было в первое же воскресенье
Люда в церкви, чем когда бывало,
Слушать проповедь, что говорил
Бодрый полевой пастор Паво Тельйо,
Поминая горестей эпохи корень,
Что возник от прегрешений рода,
Но и милость Господа притом,
Что вещает и за гранью гроба.

«О чём мыслили здесь деды наши седые,
Древле обтёсывая топорище,
То теперь мы возвестим железным громом,
Огласим всем мира племенам мы внятно;
А о чём напрасно матери мечтали,
Прядь крутя по вечерам у прялки,
То теперь возгласим мы пулемётным гулом,
Вестниками из-под северных сполохов.

Хоть из ран своих оно сочится кровью,
К югу всё ж стремит свой ход вперёд оно,
Шествует, как лес бы шёл, армия,
Грохотом своим прокладывая путь свой,
Меж добром и злом, что в мире разлучилось,
Встала стена бойцов простого поля,
Облачённых пламенем убежденья, веры,
Идеалом жертвы благородной самоотреченья».

И благословил он две могилы братских
По обычаю, заветному от предков,
Не нашлось сухого среди всех там взора,
Как ударил ком земли о крышку гроба,
Стылый, мёрзлый, родины суровой,
За которую герои в смерть пошли,
Радостно отцы и дети, в час, когда
Полыхало алым северное небо.

Тогда, тогда узрели чудный образ:
На край могилы — старый Ваала вышел, —
Кого считали лежащим на одре всё ещё
От раны, хоть и шла на поправленье, —
Бежит он с непокрытой головою, седые пряди
На плечах его, под леденящим ветром,
Но взор сверкает из-под брови грозной,
Как отблеск чар полночной ночи Турьи.

И кричит он, чтобы весь народ услышал,
Головою выше всей толпы поднявшись:
«Поклянёмся, что неприятель вражий
Никогда уж этих стран не топчет более,
Что не носит уж оков невольных
Больше никогда народ лесов Финляндьи,
И что русским уж сюда дороги нету,
Кроме как через тела всех наших павших!»

Поклялся народ суровой, твёрдой клятвой,
Услыхал её суровый зимний день тот,
Подхватил её зимы той ветер в чащу,
Чаща выдохнула клятву ту на лёд озёрный,
Покатилась оттуда верстовыми вехами
В сёла, в дальние те города покатилась,
Отозвались там клятвы новые в ответ ей,
Слились в единую народную всю волю.

Но когда весь свод людей церковный
Повторил слова, что молниями грянули,
Что в последних силах своих изрёк
Всё ж пастырь их, патриарх приходский,
Тогда угас дух старого Ваалы,
И, как Моисей Израиля, скончался,
Землю узрев, что Бог обетовал ему;
Вознёсся он в звёздный сад своих надежд.

Вперёд, на юг, вновь воинство шагало;
Но на холме своём, у церкви возле,
Осталась братская могила для денницы,
Для светлоты дневной, для лунных бликов,
Над нею крест простой, неприукрашенный, чрез кой
Не раз прошли и тьма, и свет дневные,
Напоминая то о ночи стародавней,
То о делах эпохи новой, нарождённой.

Но высоко над холмом могильным,
Над людскою радостью и людскою скорбью,
Над земными памятью, надеждой
Шла та истина, как Дух Господень,
Там — как столп огня и облака,
Здесь же — как дыханье ветра летнего,
Всех милей она, всего отрадней
Там, где глубже всех — любовь к отчизне.

---

Перевод выполнен в калевальском размере (безрифменный четырёхстопный хорей с переменным числом слогов и элементами параллелизма), которым написан финский оригинал 1921 года. Текст оригинала — общественное достояние (издание Project Gutenberg).



«Vanha pappi» Эйно Лейно: опыт анализа
Эта поэма — пример позднего творчества Эйно Лейно (1878–1926), классика финского неоромантизма и, наряду с Лённротом, главного «калевальского» автора финской литературы XX века. Написана она в 1921 году, спустя три года после Финской гражданской войны 1918 года между «красными» и «белыми», и относится к жанру, который сам автор обозначил как «kertomaruno» — повествовательная руна, то есть эпическая поэма, написанная калевальским размером (четырёхстопный хорей с обильной аллитерацией и параллелизмом строк). Этот формальный выбор принципиален: используя метр народного эпоса «Калевалы», Лейно сознательно переводит конкретное, ещё кровоточащее историческое событие в регистр национального мифа — тот же приём, которым в XIX веке сама «Калевала» мифологизировала финскую идентичность.
Композиционно поэма состоит из семи песен («laulu»). Первая песнь демонстративно расширяет рамку: вместо того чтобы сразу ввести читателя в финский приход, Лейно даёт почти апокалиптическую панораму всей Первой мировой войны — серию риторических вопросов о её смысле (комета, гнев Господень, восстание звериных инстинктов, классовая борьба, рождение нового века). Это типично для Лейно совмещение космического и локального планов: гражданская война в маленьком приходе Северного Хяме оказывается частным случаем всемирного потрясения, а не просто внутриполитическим конфликтом.
В центре сюжета — старый пастор Антти Ваала, патриарх прихода, и его семья: вдова-дочь Анна, младшая дочь Сиркка, сыновья (врач Юрьё, хозяйственник Эркки и егерь Пентти, ушедший добровольцем в Германию и погибший в бою) и молодой викарий Пекка Поутту — «periaatteen mies», «человек принципа», фанатично преданный своему пастырскому долгу даже под угрозой расправы. Его гибель — один из самых сильных и жутких образов поэмы: тело привозят на санях, глаза выколоты, но мёртвые руки продолжают держать раскрытый требник, словно дочитывая последнюю проповедь. Этот гротескно-житийный образ задаёт тон всей поэме: насилие здесь подаётся не натуралистически, а как материал для мученического жития.
Сама фигура Антти Ваалы выстроена по библейской типологии Моисея: он гибнет (в финальной сцене — после произнесения пророческой клятвы у братской могилы) в момент, когда «увидел землю, которую обещал Господь», но не входит в неё сам — прямая отсылка к смерти Моисея на горе Нево. Этот ветхозаветный код накладывается на новозаветный мотив мученичества (сравнение гибели пастора и викария со страстями) и на дохристианский, рунический пласт — пейзажные описания зимы, снегов, северного сияния выдержаны в характерной для Лейно изобразительной манере, восходящей к фольклорной образности.
Идеологически поэма откровенно встаёт на сторону «белых»: красногвардейцы изображены безликой, разнузданной толпой («joukko», «punikit»), лишённой индивидуальных черт и движимой не идеей, а слепой яростью голода и нищеты низов общества; «белые» же — носители духа, света и государственности. Кульминационная клятва пастора над братской могилой («чтобы нога врага никогда больше не ступала на эту землю») — программный текст того пласта финской литературы 1918–1920-х годов, который осмыслял гражданскую войну как священную «Освободительную войну» (Vapaussota) против России. Эта позиция исторически и идеологически небесспорна — сама гражданская война в Финляндии была сложным социальным конфликтом, а не только противостоянием освободителей и захватчиков, — и современные читатели поэмы видят в ней не столько объективную хронику, сколько памятник определённой националистической мифологизации событий, характерной для победившей стороны.
Композиционно интересна пятая песнь — пространный ретроспективный монолог-воспоминание умирающего (как окажется впоследствии, ещё не до конца) пастора, в котором лирическое начало Лейно (любовная тема, пейзаж, ностальгия по детству и студенчеству) на время вытесняет военную хронику. Этот приём «жизнь перед глазами» придаёт фигуре Ваалы психологическую глубину, которой почти лишены остальные персонажи, выполняющие скорее символические функции (Сиркка и егерь Юрьё, соединяющие руки у смертного одра старика, — обещание примирения и обновления нового поколения).
В целом «Vanha pappi» — характерный образец того, как национальный эпический метр был приспособлен для непосредственной политической злобы дня: жанровая форма «Калевалы» здесь служит средством героизации и сакрализации недавней и крайне травматичной гражданской войны, превращая локальную трагедию прихода в часть общенационального мифа об обретении независимости.



Историко-культурный контекст «Vanha pappi»
Поэма написана в 1921 году — то есть всего через три года после событий, которые она описывает, и эта временная близость определяет очень многое в её природе. Финская гражданская война длилась с конца января по май 1918 года: она вспыхнула почти сразу после провозглашения независимости Финляндии (6 декабря 1917 года) и совпала с распадом Российской империи и Октябрьской революцией, чьё влияние Лейно прямо называет в первой песни поэмы среди возможных причин мировой катастрофы. Война расколола страну по классовому признаку — рабочие южных промышленных районов и арендаторы-безземельные крестьяне («красные», опиравшиеся на советскую Россию) против буржуазии, зажиточного крестьянства и интеллигенции («белые», получившие военную поддержку Германии). Это была одна из самых кровопролитных гражданских войн Европы того времени в пересчёте на численность населения, с массовым «белым» и «красным» террором и десятками тысяч погибших, в том числе от голода и болезней в лагерях для пленных уже после военных действий.
Топонимика поэмы не случайна: Вилппула, упоминаемая как источник орудийного гула, — это реальное место боёв конца февраля – марта 1918 года, часть большого Тамперского сражения, ставшего переломным моментом войны в пользу белых. Помещая вымышленный приход «где-то в Северном Хяме, близ линии фронта красных», Лейно встраивает частную историю в документально узнаваемую географию недавних событий — приём, рассчитанный на современников, для которых эти названия были ещё свежей раной, а не литературным фоном.
Важен и статус духовенства в этой войне. Приходские пасторы в реальности оказывались в крайне уязвимом положении: будучи представителями государственной церкви и традиционно — сельской элиты, они нередко воспринимались красногвардейцами как часть враждебного «господского» лагеря, а убийства и истязания священнослужителей случались в действительности, хоть и не в столь массовом масштабе. Образ старого пастора, отказывающегося прятаться и проклинать своих убийц, явно ориентирован на формирующийся в начале 1920-х годов канон «белых мучеников» — фигур, чья гибель трактовалась не как случайная жертва хаоса, а как осмысленное стояние за веру, законность и нацию.
Сама война получила в Финляндии несколько конкурирующих названий — «гражданская война», «классовая война», «братоубийственная война», «восстание», и, со стороны победившей белой стороны, «Vapaussota» — «Освободительная война», то есть война не столько против собственных сограждан, сколько против России и большевизма как внешней угрозы. Клятва старого Ваалы у братской могилы — «чтобы враг никогда больше не топтал эту землю» — почти дословно воспроизводит риторику именно этой, «освободительной» версии событий, в которой красные финны функционально приравниваются к русскому врагу, а не рассматриваются как часть того же народа с иными социальными требованиями. Это была официальная и доминирующая трактовка в литературе и публичной памяти Финляндии 1920-х годов, закреплённая, в частности, через институт братских могил и памятников павшим белым — «sankarihauta», «героическая могила», тот самый мотив, которым завершается поэма Лейно и который в реальности стал в эти годы повсеместной практикой увековечивания именно белой стороны войны (могилы красных долгое время оставались неотмеченными или анонимными).
Биографически Эйно Лейно к 1921 году находится в последние, тяжёлые годы жизни (он умрёт в 1926-м): бедность, алкоголизм, утрата прежнего литературного и общественного веса, который он имел как символ финского национального возрождения конца XIX – начала XX века. Это важно для понимания идеологического сдвига: в молодости Лейно был тесно связан с движением «Молодая Финляндия», сочувствовал в том числе и социальным низам, и его политическая позиция была сложнее однозначно консервативной. «Vanha pappi», однако, написана уже немолодым, разочарованным, обедневшим автором в обстановке национальной травмы, и текст явно встаёт на сторону той версии примирения и памяти, которая в тот момент институционально побеждала — версии, в которой страдание белой стороны героизируется, а красная сторона остаётся безликой массой, движимой нуждой и тёмными инстинктами, а не политическим сознанием.
Использование калевальского размера в этом контексте — не просто стилистический выбор, а культурно нагруженный жест. Рунический метр со времён Лённрота и национального пробуждения середины XIX века был средством конструирования финской идентичности как древней, органичной, восходящей к дохристианскому фольклору; применяя его к событиям 1918 года, Лейно прямо включает гражданскую войну в ту же символическую родословную, что и «Калевала» — то есть представляет её не как современный социальный конфликт, а как очередной эпизод вечной национальной судьбы.
Стоит отметить и то, что литературная реакция на войну 1918 года в Финляндии не была единообразной: уже в 1919 году Ф. Э. Силланпяя в романе «Hurskas kurjuus» («Праведная нищета») дал гораздо более сочувственное и социально нюансированное изображение красной стороны через судьбу батрака. На этом фоне «Vanha pappi» выглядит как пример именно той, официально-патриотической линии осмысления войны, которая в позднейшей финской историографии — особенно начиная с переоценки 1960–1970-х годов (работы историков вроде Хейкки Юликангаса) — подверглась критическому пересмотру как односторонняя и идеологически ангажированная мифологизация, замалчивающая социальные причины конфликта и масштаб белого террора.
Таким образом, поэму уместно рассматривать не только как художественное произведение, но и как исторический документ определённого момента финской культурной памяти: текст, написанный почти сразу «по горячим следам» травмы, использующий древний национальный жанр для канонизации одной из сторон недавнего братоубийственного конфликта, и сам впоследствии ставший предметом критического переосмысления в рамках более широкой переоценки того, как именно Финляндия рассказывала себе историю собственного рождения как независимого государства.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →