Медовые коврижки тёти Софы
Это невероятно колоритный народ: традициями уходящий корнями ко временам Христа, талантливый, свято чтущий веру и память предков. Люди, пережившие геноцид. Сильные волей и духом. Возможно, моё мнение однобоко, но все, кто встретились мне за долгую и насыщенную жизнь, оставили в душе очень тёплые чувства и приятные воспоминания.
И есть одна история, которой я давно хочу с вами поделиться.
В нашем доме, уже хорошо знакомом моим постоянным читателям, проживала очень милая еврейская чета — Левины. История, о которой пойдёт речь, случилась в далёкие восьмидесятые, но нисколько не потеряла актуальности. Ибо еврей, как известно, и в Африке еврей.
Впрочем, обо всём по порядку.
Почтенный Яков Аврамович, гениальный настройщик роялей, был известен не только в нашем городе и других городах Союза, но даже за рубежом. Скромный, невысокого роста, он вечно ходил с чёрным кожанным саквояжем и в котелке — точь-в-точь как у Чарли Чаплина. На шутки соседей по этому поводу всегда отвечал с вежливой, чуть грустной улыбкой:
— Это память от папеньки. Никак не могу с ним расстаться, люблю его как родного.
Жена его, Софа Давидовна, была женщиной видной, настоящей еврейской мамой — колоритной во всех отношениях, а в особенности в том, что касалось их единственного сына Фимы. Фима занимался скрипкой и мучил окружающих гаммами ночи напролёт. Софа Давидовна обшивала местных дам с таким искусством, что клиентура её росла как на дрожжах: заказать платье или костюм нужно было за три, а то и за четыре месяца до назначенной даты.
Тётю Софу, как мы, непослушные подростки, называли её между собой, занесло в наш город совсем маленькой — во время эвакуации из Москвы. А Яков Аврамович был направлен к нам из Одессы для обеспечения бесперебойного звучания старинных немецких роялей в нашем балетном училище. Встретились они на премьере «Щелкунчика» — в предновогодний морозный вечер, когда снег искрился под фонарями, а в воздухе пахло праздничной суетой. Да так и не расставались.
Через пару лет у них родился Фима. Поздний ребёнок, любимый сынок. Ещё до рождения он был обречён стать великим музыкантом — так решили его родители. И вместо того чтобы лепить с нами куличики в песочнице и продавать улиток за тополиные листья, Фима учил гаммы.
Он был очень добрым, но тихим мальчиком. В отличие от своей скрипки, которая тихой не была никогда. Однако всем ребятам нашего двора Фима нравился. А особенно нам нравились сладости, что пекла тётя Софа. Мудрая мама знала: поссориться с Фимой — значит навсегда лишиться пряных медовых коврижек, таявших на языке.
Соседи семью Левиных любили. Но — любили с некой завистью. По вечерам на лавочках шептались, выдумывая небылицы про спрятанные под матрасом миллионы. Со стороны казалось, что шутка, превратившаяся в дворовую байку, совершенно безвредна. Но в начале тяжёлых девяностых именно эта «безобидная шутка» привела к трагедии.
* * *
Как-то поздним летним вечером Яков Аврамович возвращался с настройки очередного шедевра — на сей раз это был великолепный кабинетный рояль фирмы Sauter. Солнце уже село, двор тонул в густых сиреневых сумерках.
На углу, возле старой голубятни, сидела шумная компания. Бритые затылки, наколки, чёрные кожаные куртки. Из магнитофона «Ритм», сипло и надрывно, пел Цой. Банда эта периодически появлялась в нашем районе, и даже Галина Иосифовна, гроза всего двора, не рисковала с ними связываться. Вечно пьяные, громкие, агрессивные — они через какое-то время уходили, оставив после себя кучу окурков, пустых бутылок и смятых упаковок от импортного хлама, что эшелонами везли в развалившийся Союз и которым были забиты все окрестные киоски.
Двор терпел и не связывался. Время было такое.
Проходя мимо, Яков Аврамович — сама интеллигентность, пропитанная до мозга костей, — замедлил шаг и, чуть приподняв свой знаменитый котелок, негромко произнёс:
— Добрый вечер, господа! Давайте будем уважать друг друга и немного убавим ваш адский звук, дабы не пугать отдыхающих, после тяжёлого дня, жильцов. Любезнейше прошу.
Он не успел договорить. Грубый толчок в спину — и Яков Аврамович упал, больно ударившись коленями об асфальт. Саквояж вылетел из рук. Старик потянулся за ним, но в этот миг услышал гнусавый, полный злобного торжества выкрик:
— Так это ж жид из второго подъезда! Сто пудово, в чемодане миллионы трудового народа! Бей его!
Озверевшая стая накинулась на беззащитного человека.
Через два часа Якова Аврамовича, лежавшего без сознания в луже крови, нашёл Серёга из четвёртого подъезда — он возвращался с работы и в темноте чуть не споткнулся о неподвижное тело. Вызвали скорую. Тётя Софа, выбежав на улицу в накинутом наспех халате, не кричала — она стояла белая как полотно, прижав руки к груди, и только смотрела, как мужа укладывают на носилки. На вопросы соседей, как там супруг, она молча отмахивалась, и в этом молчании было больше горя, чем в любых словах.
Через месяц Якова Аврамовича выписали. А на следующий день в дверь квартиры Левиных робко постучали. Фима открыл и увидел на пороге щупленькую женщину в стареньком, много раз штопанном жакете. Вся в слезах, с красными опухшими глазами, она кусала губы и не могла вымолвить ни слова. Фима молча посторонился и позвал маменьку.
Софа Давидовна вышла в прихожую — за последний месяц она страшно состарилась, под глазами залегли тёмные круги от бессонных ночей в больнице и бесконечной работы, которой она завалила себя, чтобы хоть как-то отвлечься. Устало, безо всякого выражения она спросила:
— За какой надобностью вы явились? Заказы я пока не беру — по причине болезни дрожайшего супруга.
И тогда женщина вдруг рухнула на колени. Заливаясь слезами, хватая ошалевшую от происходящего Софу Давидовну за руки, она заговорила — быстро, захлёбываясь:
— Умоляю! Заберите заявление! Сыночек мой ни в чём не виноват! Он был пьян, его заставили друзья-оболтусы, с которыми он болтается, потому что его выгнали из училища! Тюрьма сломает ему жизнь, а ведь он всегда был таким хорошим мальчиком... Он тоже, как ваш Фима, когда-то играл на скрипке...
Софа Давидовна слушала молча. Лицо её было каменным — ни один мускул не дрогнул. Когда женщина умолкла, тётя Софа тихо попросила:
— Фима, проводи.
И ушла к мужу.
А через неделю весь двор узнал: Левины забрали заявление.
Через полгода Яков Аврамович умер. Сердце не выдержало последствий побоев. Хоронили всем двором. Соседи молча несли цветы, и каждый, кто подходил к тёте Софе выразить соболезнования, почему-то прятал глаза. В воздухе висело невысказанное, горькое послевкусие: не уберегли. Мы, тогдашние мальчишки и девчонки, долго обсуждали эту историю. Нам было искренне жаль тётю Софу, тихого Фиму, а особенно — милого, безобидного Якова Аврамовича, которого наш «дружный двор» не смог защитить от одичавших в своей безнаказанности скинхедов.
Вскоре Левины уехали. Но мы ещё долго вспоминали звуки Фиминой скрипки и вкус медовых коврижек. А где-то в глубине души тихо, но неотвязно саднила вина.
* * *
Прошло много лет.
Я приехала отдыхать в Сочи и, выходя из поезда на залитый южным солнцем перрон, услышала знакомый голос. Обернулась — и обомлела. Тётя Софа! Она сильно постарела, выглядела уставшей, но эти глаза, эти благородные черты лица я узнала бы из тысячи.
— Тётя Софа! — я бросилась к ней, и она, прищурившись, вдруг всплеснула руками:
— Аночка! Господи, какими судьбами?
Засуетившись, она подхватила с асфальта табличку «Сдаю комнату», которую явно держала для кого-то другого, и, не слушая моих возражений, потащила меня за собой, что-то быстро и взволнованно рассказывая. Я не сопротивлялась.
Мы пришли к небольшому дому, утопающему в зелени. Сад был шикарный — старые яблони, кусты жасмина, увитая виноградом беседка. В этом саду было что-то до боли родное, такое уютное, что я, плюнула на то, что приехала по путёвке в санаторий, осталась у тёти Софы на целых две недели.
Она пекла мне те самые медовые коврижки и готовила форшмак — по рецепту которого, смеясь, отказывалась раскрывать:
— Всё равно, Аночка, у тебя так не получится.
Мы подолгу разговаривали на веранде под тихий стрекот цикад. Вспоминали наш двор, соседей, смешные истории из детства. От неё я узнала, как они с Яковом Аврамовичем копили на этот домик всю жизнь, откладывая копейку за копейкой. Как в тяжёлое время, когда рухнули все устои, а искусство оказалось никому не нужно, Яков Аврамович помогал голодным артистам и музыкантам. Тащил из дома всё, что мог, чтобы их семьи не умерли с голоду. А ей говорил:
— Им нужнее, Софочка. Они поцелованы Богом. Придёт время — они зажгут свет в сердцах людей.
Она рассказала о Фиме: уехал в Израиль, часто пишет, скучает, очень хочет, чтобы она переехала к нему. Но Софа Давидовна не хочет бросать дом, на который они с мужем копили всю жизнь и в котором Яков Аврамович ни разу так и не был.
— Но я точно знаю, — сказала она, и в её тихом голосе не было ни тени сомнения, — что там, в раю, он радуется за нас с Фимочкой.
Я плакала, не переставая, обнимая эту седую, но несломленную женщину. В ней было столько тепла и благородства, что, казалось, его хватило бы обогреть целый мир.
Уже перед самым отъездом, стоя на пороге с чемоданом, я задала вопрос, который мучил меня все эти годы:
— Тётя Софа, почему вы тогда забрали заявление? Как вы смогли?
Она помолчала, глядя куда-то поверх моей головы — туда, где синело жаркое южное небо. А потом ответила — просто, будто речь шла о чём-то совершенно очевидном:
— Девочка моя... Мама бы того мальчика страдала. Она бы умерла от горя. Так нельзя, деточка. Людей нужно любить и прощать.
Мы больше никогда не виделись. Но эти слова остались со мной на всю жизнь.
Свидетельство о публикации №226062101810
