Белый конь на перекрестке ветров гл. 2
I
Он приходил к ней каждый день.
Каждый день, пока позволяла служба. Каждый день, пока не кончались четыре часа увольнительной. Каждый день, пока ноги несли его по мёртвому городу — через мосты, через площади, через пустынные проспекты, где ветер гнал клочки газет с чужими, уже никому не нужными словами.
Зима не отпускала.
Январь сменился февралём, но холода только крепчали. Нева так и стояла — чугунная, мёртвая, с редкими трещинами, из которых сочилась чёрная вода, будто из раны. Снег на улицах был серым, утоптанным, но на крышах лежал белый, чистый, и в лунные ночи город казался огромным, замёрзшим кладбищем, где вместо надгробий — купола, фонари, чугунные ангелы.
Алексей шёл к Анне — и с каждым шагом что-то внутри него оттаивало.
Он шёл — и город вокруг становился чуть менее мёртвым. Не потому, что менялся город. Город оставался тем же — остывшим горном, каменным склепом, могилой империи. Менялся он сам. Менялся тот, кто шёл. Потому что у него было — куда идти. Потому что за той дверью, на третьем этаже, на Васильевском, 6-я линия, дом семнадцать, — его ждал свет.
И этот свет был не в буржуйке. Не в керосиновой лампе. Не в lune, отражённой от невского льда. Этот свет был в ней. В Анне. В её глазах, цвета северного неба перед грозой. В её руках, всегда чуть испачканных краской. В её голосе — тихом, низком, с той особенной петербургской мягкостью, которая в те годы уже почти исчезла, вытравленная голодом и страхом.
Он поднимался по лестнице. Ступеньки скрипели под сапогами. На площадке третьего этапа пахло — как и в первый раз — ладаном и скипидаром. Этот запах стал для него запахом дома. Не того дома, где он родился, в станице под Красноярском, с лиственничными стенами и иконой Николая Угодника. А того дома, который он нашёл — здесь, в этом мёртвом городе, в этой промёрзшей мастерской, в этом перекрёстке судеб.
Он открывал дверь.
Она всегда стояла у мольберта. Спиной к нему. В той же шерстяной шали, в той же длинной рубахе. И всегда — с кистью в руке.
— Ты пришёл, — говорила она, не оборачиваясь.
И он каждый раз удивлялся: она никогда не ошибалась. Она всегда знала, что он придёт. Будто между ними была натянута невидимая нить, и когда он ступал на мостовую, нить эта чуть подрагивала — и она чувствовала.
— Пришёл, — отвечал он.
— Садись. Чай стынет.
И он садился. И пил мятный кипяток из жестяной кружки. И смотрел, как она пишет.
II
Она писала его.
Не сразу он это понял. Сначала ему казалось, что она пишет всё тот же град Китеж, всё того же всадника на белом коне. Но постепенно — день за днём, холст за холстом — он начал видеть: на новых картинах всадник становился всё более узнаваемым. Не лицом — лицо по-прежнему оставалось скрытым, залитым тем самым белым, нестерпимым светом. Но — плечами. Осанкой. Тем, как он держит поводья. Тем, как чуть наклонена его голова, будто он прислушивается к чему-то, что слышит только он.
Это был он. Алексей.
Однажды — это было в середине февраля — он не выдержал.
— Анна, — сказал он. — Это я?
Она остановилась. Кисть замерла в воздухе, с неё капнула капля белил — упала на пол, растеклась маленьким белым островком.
Она обернулась. Посмотрела на него — долго, внимательно, как смотрят на икону, которую только что написали и хотят понять: получилась ли.
— А ты как думаешь? — спросила она.
— Я... не знаю. Я никогда себя таким не видел.
— Потому что ты себя таким и не можешь видеть, — сказала она. — Это не ты — какой ты есть. Это ты — какой ты есть на самом деле.
Он подошёл к мольберту. Посмотрел.
На холсте был не Петроград. Не Васильевский остров. Не мастерская с её облезлыми стенами и холодными окнами. На холсте было — поле. Бескрайнее, до самого горизонта, до самого неба. Трава — высокая, густая, зелёная, колышущаяся на ветру, как море. И по этому полю — от самого края и до самого центра — шёл всадник на белом коне. Конь был весь в движении — грива развевалась, ноздри раздуты, копыта едва касались травы, будто конь не бежал, а — парил. А всадник... всадник смотрел не вперёд. Он смотрел — вверх. В небо, которое было не голубым, не серым, а — золотым. Как будто в этом поле было вечное лето. Как будто в этом поле не было ни войны, ни голода, ни Петрограда, ни 1919 года. Как будто это поле было — вне времени.
— Что это? — прошептал Алексей.
— Это — трава-мурава, — сказала Анна. — Ты же сам мне рассказывал. Про свою Сибирь. Про степи, которые ты видел в детстве. Про траву, в которой можно утонуть.
— Но здесь... здесь нет Сибири. Здесь нет Енисея.
— Здесь нет ничего конкретного, — ответила она. — Здесь — всё. Здесь — то, что было до камня. И то, что будет после. Здесь — Россия, Алёша. Не та, что на картах. Не та, за которую воюют генералы. А та, что — в траве. В ветре. В небе. Та, которую нельзя ни завоевать, ни потерять.
Он смотрел на холст. И чувствовал — что-то внутри него сжимается. Не от боли. От узнавания.
— А почему конь белый? — спросил он.
— Потому что белый — это цвет света, — сказала она. — А твой конь — он и есть свет. Он не может быть другим.
— А почему он не стоит? Почему он идёт?
Она улыбнулась. Той самой — знающей, тихой улыбкой.
— Потому что стоять — это для камня. А ты — не камень. Ты — трава. Тебя можно вытоптать, можно выжечь. Но ты — всё равно прорастёшь. И пойдёшь дальше.
III
Они гуляли.
Когда в мастерской становилось слишком тихо — а тишина в те времена была тяжёлой, давящей, будто город затаил дыхание перед очередным ударом, — они выходили.
Недалеко. Только до набережной. Только до Невы.
Нева стояла, закованная в лёд. По ней ползли сани, тащили дровни, иногда — гробы. Да, гробы. Зимой хоронить было легче — мёрзлая земля не принимала умерших, и их везли на лёд, укрывали снегом, и они лежали там до весны, до той поры, когда Нева вскроется и унесёт их в залив, в море, в вечность.
Алексей и Анна шли по набережной. Медленно. Рука об руку. Его шинель — тяжёлая, пахнущая порохом. Её шаль — грубая, пахнущая скипидаром. Они были похожи на двух странников, которые идут неведомо куда, но знают — что идут вместе.
— Смотри, — говорила Анна, указывая на лёд. — Смотри, как красиво.
И он смотрел. И видел — да, красиво. Лёд был не просто белый — он был голубоватый, с прожилками, с узорами, как будто кто-то огромный и невидимый написал на нём свою молитву. А над ним — небо. Низкое, свинцовое, но в просветах — синее, такое синее, что больно смотреть.
— Это — Нева, — говорил он. — Моя Нева. Я её не знал раньше. Я думал, что Нева — только там, в Петрограде. А она — везде. Она — во мне.
— Она — во всех, — отвечала Анна. — Река — это кровь земли. Она течёт везде. И в Сибири, и здесь. Только в Сибири она — широкая, вольная. А здесь — закованная. Как Россия.
Они останавливались у перил. Смотрели на воду, которая сочилась из трещин во льду. Чёрная, тяжёлая, живая.
— Анна, — говорил он. — А что будет, когда лёд пойдёт?
— Нева вскроется, — отвечала она. — И унесёт всё. И грязь, и снег, и мертвых. И город очистится.
— А если не очистится?
— Тогда очистится в другой раз. И в третий. Река — она терпеливая. Она всё равно своё возьмёт.
Он смотрел на неё. И думал: она говорит о Неве — а имеет в виду что-то другое. Она говорит о городе — а имеет в виду Россию. Она говорит о льде — а имеет в виду — их. Их любовь. Их время. Их Коловерть.
— А мы? — спрашивал он. — Мы — тоже река?
— Мы — две капли в этой реке, — отвечала она. — И нас унесёт. Куда — не знаем. Но — унесёт. И это — не страшно. Потому что река — она всегда знает, куда течёт.
IV
Однажды — это было в конце февраля, когда солнце уже начинало пригревать, но холода ещё держались, — они пошли на Смоленское кладбище.
Не затем, чтобы навестить кого-то. А затем, что Анна сказала: «Пойдём туда, где тихо. Где камень молчит. Где можно услышать траву».
Смоленское кладбище было огромным. Старым. Здесь лежали купцы, мещане, ремесленники, солдаты, дети — все, кто жил в этом городе за последние двести лет. Памятники стояли в снегу — кто целый, кто разбитый, кто покосившийся. Чугунные кресты, мраморные ангелы, гранитные плиты — всё было покрыто снегом, всё молчало.
Они шли по дорожке. Снег хрустел под ногами. Ветер гнал позёмку между могилами. И вдруг Алексей почувствовал — что-то изменилось.
— Ты слышишь? — спросила Анна.
— Что?
— Тишину. Настоящую. Не городскую. Не ту, что давит. А ту, что — лечит.
Он прислушался. И услышал.
Это была не тишина — это было отсутствие всего лишнего. Не было города. Не было войны. Не было голода. Не было 1919 года. Был только — снег. И камень. И небо. И они — двое, идущих по этому снегу, между этих камней, под этим небом.
Они дошли до маленькой, заброшенной церкви. Купол был пробит — видно, снарядом, или молнией, или просто временем. Снег лежал прямо на полу, среди осколков фресок. На стенах — остатки росписей: лики святых, полустёртые, с облезшими глазами. В алтаре — когда-то здесь стоял престол, теперь — только камень, покрытый снегом.
Алексей встал на колени.
Он не знал зачем. Он не был особенно религиозным — по крайней мере, так ему казалось раньше. Он верил — в Россию, в Белое дело, в Небесный Иерусалим. Но в Бога — как-то не особенно. Так, по привычке. Так, как верили все вокруг — ставили свечи, крестились, шептали молитвы, но не более.
А здесь — на коленях, в этой разрушенной церкви, среди снега и осколков фресок, — он вдруг почувствовал: что-то есть. Что-то — большее. Чем он. Чем Россия. Чем всё.
— Прости нас, — прошептал он. — Мы не удержали свет. Мы думали, что мы — щит. А мы оказались — лишь песком на ветру.
Анна подошла. Встала рядом. Обняла его сзади. Прижалась щекой к его шее — холодной, пахнущей порохом и морозом.
— Мы — не песок, Алёша, — прошептала она. — Мы — семена. Нас закопали в мёрзлую землю. Но весна будет. Даже если мы её не увидим.
Он повернулся. Посмотрел на неё.
Её лицо было бледным, почти прозрачным — от холода, от голода, от того, что она жила больше душой, чем телом. Но глаза — глаза её горели. Тем самым внутренним светом, который он увидел в ней ещё в церкви, в первый раз.
Он поднял её на руки.
Она не сопротивлялась. Она только обвила его шею руками — тонкими, холодными, пахнущими краской.
И они целовались.
На снегу. Среди рухнувших херувимов. Среди осколков фресок. Среди могил. А над ними — кружили вороны. Чёрные, большие, с тяжёлыми крыльями. Они кружили и молчали — будто ждали. Чего — не знали даже они.
V
Она продолжала писать его.
Каждый день — новый холст. Каждый день — новый образ.
Вот он — идущий по степи, с котомкой за плечами, с винтовкой в руке, но винтовка — не оружие, а посох. Как у странника. Как у паломника.
Вот он — стоящий на берегу Енисея, смотрящий на воду, а в воде — отражение не его, а другого. Того, кем он будет. Или — кем был.
Вот он — сидящий у костра, в тайге, вокруг — ели, кедры, лиственницы, а над костром — не дым, а свет. Тот самый, белый, нестерпимый.
Вот он — верхом на белом коне, скачущий по небу, а под ним — земля, маленькая, как ладонь, и на этой земле — города, реки, леса, и всё это — как на ладони, как на карте, как на иконе.
Он смотрел на эти картины — и не узнавал себя. И — узнавал.
— Анна, — спрашивал он. — Откуда ты это знаешь? Откуда ты знаешь, какой я?
— Я не знаю, какой ты, — отвечала она. — Я знаю, какой ты — внутри. А внутри ты — вот такой. Вот этот всадник. Вот этот странник. Вот этот свет.
— А снаружи?
— Снаружи ты — солдат. Снаружи ты — лейтенант. Снаружи ты — тот, кого могут убить.
— А внутри?
— А внутри ты — бессмертный.
Он молчал. Он не знал, что ответить. Он не верил в бессмертие — по крайней мере, так ему казалось. Но когда она говорила это — он верил. Он верил ей больше, чем себе.
— Анна, — спрашивал он. — А ты — бессмертна?
— Я — та, кто рисует, — отвечала она. — А тот, кто рисует свет, — не может умереть. Потому что свет — он везде. И когда меня не станет — я буду в этих картинах. В этих красках. В этом свете.
— А если картины сгорят?
— Тогда я буду — в тебе. В твоей памяти. В твоей душе. А если и тебя не станет — тогда я буду — в траве. В ветре. В небе. Везде, Алёша. Везде.
VI
Однажды — это было в начале марта, когда уже капало с крыш, но морозы ещё возвращались по ночам, — она привела его в одно место.
Это был двор на Петербургской стороне. Обычный двор-колодец, каких в Петрограде были тысячи. Но на стенах этого двора — кто-то, давно, может быть, десять, может быть, двадцать лет назад, — нарисовал фреску.
Огромную. Во всю стену.
На фреске был — лес. Чёрный, вековой, таёжный. Кедры, ели, лиственницы — стояли стеной, непроницаемой, молчаливой. А между ними — шли фигуры. В белых рубахах. Босиком. С посохами в руках. Они шли — куда-то вдаль, к светящейся горе, которая виднелась в просвете между деревьями.
Фреска была полустёртая. Местами облупившаяся. Краски выцвели. Но — жила.
Алексей смотрел — и не мог оторваться.
— Что это? — прошептал он.
— Это — Урёма, — сказала Анна.
— Урёма?
— Да. Это — духовный лес. Это — то место, куда уходят те, кто не может больше жить в каменном мире. Это — Россия, которая не умерла. Которая — ушла в лес. В тайгу. В себя.
— И они... дошли?
— Кто знает, — ответила она. — Может быть, дошли. Может быть, нет. Но они — шли. И это — главное.
Он посмотрел на неё.
— А мы? Мы — тоже пойдём?
— Мы — уже идём, — сказала она. — Каждый день. С тех пор, как встретились. Мы идём — друг к другу. А это — и есть путь в Урёму. Потому что любовь — она и есть Урёма. Это место, где нет камня. Где нет города. Где нет войны. Где есть только — трава. И свет. И — мы.
Он взял её за руку.
Они стояли во дворе-колодце, среди облупившихся стен, среди фрески, которая была — молитвой, написанной неизвестным художником, может быть, умершим давно, может быть, ушедшим в этот самый лес. И они — стояли. И молчали. И слушали — тишину. Настоящую. Ту, что лечит.
VII
Вечера они проводили в мастерской.
Сидели на полу, у холодной печи. Укрывались её шалью — одной на двоих. И говорили.
О чём — не вспомнить. Обо всём — и ни о чём. О детстве. О родителях. О том, что было до войны. О том, что будет после.
— Анна, — спрашивал он. — Ты боишься?
— Чего?
— Того, что будет.
Она молчала. Долго. Потом сказала:
— Я боюсь — не того, что будет. Я боюсь — того, что я не успею.
— Не успеешь что?
— Не успею — дописать. Не успею — удержать свет. Не успею — оставить след.
— Ты уже оставила, — сказал он. — Ты — оставила его во мне.
Она посмотрела на него. Улыбнулась. Той самой — тихой, знающей улыбкой.
— А ты — оставил его во мне, — сказала она. — И теперь — мы оба — не умрём. Потому что мы — друг в друге.
Они молчали. Слушали, как воет ветер за окном. Как стучит, будто хочет войти, как будто ищет, кого забрать.
— Алёша, — шептала она. — А помнишь, ты говорил — Россия это трава?
— Помню.
— Так вот. Мы с тобой — две травинки. Нас могут вытоптать. Могут выжечь. Но корень — он один. И этот корень — в небе.
— А небо — где?
— Небо — везде, Алёша. Небо — в нас.
VIII
Однажды ночью — это было в самом конце февраля, когда метель была такой, что не видно было руки, — он остался у неё.
Не потому, что хотел. А потому, что не мог уйти. Потому что патрули ходили по улицам, и без пропуска — расстрел на месте. А его пропуск — кончился. И он остался.
Они лежали на полу, на матрасе, который она вытащила из угла. Укрывались всем, что было: её шалью, его шинелью, старым одеялом, которое пахло пылью и лавандой.
Он держал её — и чувствовал: она такая хрупкая. Такая лёгкая. Как будто её можно унести ветром. Как будто она — не из плоти и крови, а из света. Из той краски, которой она пишет. Из того неба, на которое она смотрит.
— Анна, — шептал он. — А если меня убьют?
— Не говори о смерти, — отвечала она. — Смерти нет. Есть только поворот. Коловерть. Колесо крутится: то ты вверху, то внизу. Но небо — оно одно для всех. И твой белый конь — ждёт тебя за чертой.
— А ты? Ты будешь ждать?
— Я буду — рисовать. А это — и есть ждать. Потому что когда я рисую тебя — ты есть. Даже когда тебя нет.
Он прижал её к себе. Крепко. Так крепко, как только мог.
— Анна, — шептал он. — Я люблю тебя.
— Я знаю, — отвечала она. — Я всегда знала. С той самой минуты, когда ты вошёл в церковь. С той самой минуты, когда ты сказал: «Я ищу света».
— А ты?
— А я — нашла.
Они лежали в темноте. Слушали, как воет метель. Как стучит ветер. Как где-то далеко — стреляют.
И — чувствовали: они — вместе. Не на час. Не на день. Не на неделю. А — навсегда. Потому что любовь — она и есть навсегда. Потому что свет — он не гаснет. Потому что трава — она прорастёт. Даже сквозь камень. Даже сквозь лёд. Даже сквозь смерть.
IX
Под утро метель утихла.
Алексей встал. Оделся. Застегнул шинель.
Анна стояла у двери. Смотрела на него.
— Иди, — сказала она. — А я буду ждать.
— Я приду завтра.
— Я знаю.
Он открыл дверь. Вышел на лестницу. Спустился вниз. Вышел на улицу.
Снег был — белый. Чистый. Нетронутый. Метель замела все следы — и сани, и коров, и гробы, и патрули. Город был — как в первый день творения. Как будто не было ни войны, ни революции, ни 1919 года. Как будто был только — снег. И небо. И — он.
Он шёл — к казармам. К роте. К войне.
Но шёл — не так, как раньше. Шёл — как всадник. Как тот, у кого есть белый конь. Как тот, у кого есть — Анна.
А за его спиной, в окне третьего этажа, стояла она. И смотрела ему вслед. И в её руках был — маленький холст. Тот, который она написала ночью, пока он спал.
На холсте был — перекрёсток. И на перекрёстке — две фигуры. Мужчина в шинели и женщина в шали. Они стояли — спина к спине. Но их тени — тени, отброшенные лунным светом, — сливались в одну.
А над ними — летел белый конь.
И — шёл за ним.
Всю дорогу.
Свидетельство о публикации №226062100915
