Москва 1984 Пролог
Москва, 1984 год. Город, который когда-то называли Третьим Римом, теперь был Третьим Вавилоном — только вместо столпотворения языков здесь смешались партийные лозунги, очереди за колбасой и глухой, пропитанный страхом шёпот. Воздух был густым, тягучим, как старый кисель, и пах бензином, перегаром и той особенной, ни с чем не сравнимой смесью надежды и безнадёжности, которая бывает только в эпохах, когда история застыла в ожидании, сама не зная чего. В Кремле, в кабинетах с высокими потолками и тяжёлыми портьерами, заседали люди, которые когда-то мечтали изменить мир, а теперь просто мечтали, чтобы их не тронули.
Это была эпоха, которую классик назвал бы «временем, когда величие стало маскарадом, а власть — фарсом». Генеральный секретарь, больной и уставший, держался за поручни, как за последнюю надежду, а вокруг него кишели те, кто уже делил его наследство. Москва гудела — не от жизни, а от напряжения. В метро, в очередях, в коммуналках — везде, где люди собирались, чтобы пережить очередной день, звучал тот самый, едва слышный шёпот. Шёпот, который был громче любых лозунгов.
И в центре этого города, среди этих людей, жил демон Баэль — или, как его называли здесь, Адон Баал. Он был здесь везде и нигде. Он был тем, кто помнил, как строились эти стены, и тем, кто знал, как они рухнут. Он наблюдал, он ждал. И он готовился записать очередную главу в свои вечные хроники — хронику эпохи, которая, казалось, застыла во времени, но на самом деле просто ждала, когда её время наступит...
Москва просыпалась в шесть утра. И просыпалась она не от солнечного света — его в это время года почти не было, — а от звуков: грохота трамваев, выхлопов грузовиков, и того особенного, ни с чем не сравнимого гула, который издаёт просыпающийся город. В этом гуле слышалось всё — и надежда на то, что сегодня будет лучше, чем вчера, и страх, что лучше не будет никогда.
Улица Горького, главная магистраль столицы, была похожа на артерию, по которой текла не кровь, а тяжелая, серая пульпа. Люди шли на работу — сотни, тысячи людей с одинаковыми лицами, одинаковыми портфелями, одинаковыми мыслями. Они шли мимо магазинов, витрины которых были пусты, как глазницы черепов. Мимо газетных киосков, где продавали только «Правду» и «Известия» — и те, как знали все, писали не правду и не известия, а то, что нужно было писать.
— Хлеба нет! — кричала женщина в очереди у булочной. Её голос был хриплым, как у человека, который слишком долго ждал и слишком мало получал. — Опять нет! Когда будет?
— Завтра, — отвечал продавец, не поднимая глаз. — Или послезавтра. Или никогда. Кто знает.
Очередь за хлебом была длинной, как сама жизнь. Люди стояли молча, не глядя друг на друга, потому что в этих глазах можно было увидеть то же самое, что и в своих — усталость, разочарование, безнадёжность. Где-то в конце очереди стоял учитель Пинхас Море-Зубрилкин. Он держал в руках потёртый портфель, в котором лежала стопка тетрадей, исписанных учениками, и книжка с партийными лозунгами, которые он должен был заучивать наизусть вместе с ними.
— Дайте мне, пожалуйста, две буханки, — сказал он продавцу, когда очередь дошла до него.
— Одну. По талону.
— У меня два талона.
— Одну. По талону. Вторую — завтра.
Пинхас Море-Зубрилкин вздохнул. Он знал, что спорить бесполезно. Он взял одну буханку и пошёл в школу, где его ждали ученики, которые тоже знали, что будущее, о котором им рассказывают на уроках, никогда не наступит. Или наступит, но не для них...
А в это время на другом конце города, у Петровского парка, стоял на посту милиционер Хаим Шотер-Штрафуйло. Он был человеком, который привык, что его боятся. И он любил этот страх — он давал ему власть, которую он не мог получить больше нигде. Он стоял в своей синей форме, с жёлтой повязкой на рукаве, и смотрел на прохожих. Они шли мимо, опустив глаза. Никто не хотел привлекать внимание.
— Эй, ты! — крикнул он одному из прохожих, мужчине лет сорока, который, как показалось Хаиму, слишком быстро прошёл мимо. — Стоять! Документы!
— Товарищ милиционер, — сказал мужчина, доставая паспорт. — Я спешу на работу.
— На работу? — усмехнулся Хаим. — А почему ты так спешишь? Может, ты чего-то боишься? Может, у тебя есть, что скрывать?
— Нет, товарищ милиционер, — ответил мужчина, и его голос дрогнул.
— А это мы проверим, — сказал Хаим и взял паспорт. Он долго его рассматривал, переворачивал, будто искал что-то, чего там не было. Потом отдал и сказал: — Иди. Но помни: я тебя запомнил.
Мужчина ушёл, а Хаим Шотер-Штрафуйло остался стоять на посту, чувствуя ту самую, непередаваемую радость, которую даёт власть над другими. Он не знал, что за ним наблюдают. Он не видел тени, которая стояла в арке напротив, и которая записывала каждое его слово. Адон Баал, невидимый для всех, делал пометки в своей вечной книге. Он знал, что такие, как Хаим, — это не просто винтики системы. Это система. И когда система рухнет, такие, как Хаим, будут первыми, кто побежит. Но пока они были здесь. И пока они были сильны...
В поликлинике на окраине города, в кабинете с выцветшими обоями и запахом хлорки, сидел врач Гриша Рофе-Лечилкин. Он принимал пациентов уже двадцать лет и за это время научился одному: лечить можно только тех, кто ещё не дошёл до стадии, когда лекарства уже не помогают. А таких было большинство. Он смотрел на свою пациентку — женщину лет пятидесяти с опухшими ногами и синяками под глазами — и думал о том, что ему нечего ей предложить, кроме советов, которые она уже слышала сто раз.
— Вам нужно пить больше жидкости, — сказал он. — И отдыхать.
— Где? — спросила женщина. — В очереди?
— Я понимаю, — сказал Гриша. — Но у меня нет другого лекарства.
Женщина заплакала. Она плакала тихо, почти беззвучно, и эти слёзы были страшнее любых криков. Гриша смотрел на неё и знал, что он бессилен. Бессилен, как и вся его медицина, как и вся эта система, которая обещала здоровье, но давала только болезни и безнадёжность.
А в заводском цеху на юге Москвы, где воздух был густым от металлической пыли и пота, работал Берл Овед-Трудилкин. Он стоял у станка уже восемь часов и чувствовал, как его тело превращается в ту же сталь, которую он обрабатывает. Он смотрел на конвейер, по которому двигались детали, и думал о том, что все эти детали — как люди. Их делают по одному шаблону, и если одна деталь не подходит, её выбрасывают. И он, Берл, был одной из таких деталей. Он знал, что его работа не имеет смысла, но он продолжал работать, потому что не работать было нельзя. Потому что за неработу — тюрьма. Или лагерь. Или что-то ещё, что было страшнее.
— Товарищ Овед, — сказал ему мастер цеха, — почему у тебя такой низкий план?
— Не успеваю, — ответил Берл. — Станок старый. Детали плохие.
— Не оправдывайся! — крикнул мастер. — Работай! Или найдём другого!
Берл ничего не ответил. Он просто наклонился над станком и продолжил работу. Он знал, что другой работы не будет. Что другой жизни не будет. Что он, Берл Овед-Трудилкин, будет стоять у этого станка, пока не умрёт. Или пока станок не умрёт. Что наступит раньше — никто не знал...
За городом, в совхозе «Заря коммунизма», доярка Сара Халав-Нацеживайловна доила коров. Это было её работой уже тридцать лет, и за это время она выдоила столько молока, что им можно было бы наполнить целое озеро. Но молоко, которое она давала, не доходило до людей. Оно уходило куда-то в другие места, о которых она не знала. И когда она видела, как в магазинах нет молока, она удивлялась: куда же оно девается?
— Куда уходит молоко? — спросила она у бригадира.
— Не твоё дело, — ответил он. — Работай.
Сара работала. Она доила коров и думала о том, что её жизнь — это бесконечный круг. Встать, подоить, лечь спать, встать, подоить. И никуда не вырваться из этого круга. Она смотрела на коров, в их большие, влажные глаза, и ей казалось, что они понимают её лучше, чем люди. В их глазах она видела ту же усталость. Ту же безнадёжность...
А на Тверской, в одной из дорогих гостиниц, мажор Изик Ашир-Прожигайло развлекался с двумя проститутками. Зона-Завлекайловна и Нофе-Манящая были красивыми, молодыми, и они знали, что нужно делать, чтобы мажор был доволен. Изик пил шампанское Imperial, курил сигаретыMalboro, которые нельзя было купить в обычных магазинах, и чувствовал себя королём мира.
— Ещё! — крикнул он, протягивая пустой бокал. — Налейте ещё!
— Вы уже много выпили, — сказала Нофе, улыбаясь.
— Я пью, сколько хочу! — ответил Изик. — Мой отец — министр. Мне всё можно!
Зона и Нофе переглянулись. Они знали, что завтра он уедет, и они снова будут стоять на улице, искать клиентов, и притворяться, что им нравится. Они знали, что вся эта жизнь — иллюзия. Но за эту иллюзию они получали деньги. А деньги, как известно, не пахнут. Даже когда они пахнут потом и страхом.
Адон Баал, стоявший в углу номера, смотрел на эту сцену и записывал. Он знал, что такие, как Изик, — это не просто мажоры. Это симптом. Симптом болезни, которая разъедает страну изнутри. И когда болезнь станет неизлечимой, первыми умрут те, кто думал, что они бессмертны...
А за стенами гостиницы, в тысячах квартир и коммуналок, люди смотрели в пустые холодильники и думали о том, что завтра нужно будет снова стоять в очередях. За молоком. За хлебом. За мясом. За тем, чего никогда не было достаточно. И они смотрели в окна, за которыми простирался этот огромный, непонятный, чужой город, и они не знали, что им делать.
Олимпиада-80, которая должна была стать символом величия, оставила после себя пустые спортивные комплексы, долги и разочарование. Стадионы, которые гремели на весь мир, теперь стояли тихие и пустые. Лужники, где когда-то звучал олимпийский гимн, теперь использовались для партийных собраний и концертов, на которые никто не хотел идти. И те, кто строил эти объекты, кто работал на них сутками, теперь ходили мимо и вспоминали, что когда-то они верили в чудо. А чуда не случилось.
— Помнишь Олимпиаду? — спрашивал один рабочий другого.
— Помню. Мы тогда думали, что жизнь изменится.
— И изменилась. Стала хуже.
Они смеялись — невесело, горько, потому что смех был единственным, что у них осталось. А в Афганистане шла война — та самая, о которой не говорили, но которая была на слуху у каждого. Молодые парни, которые должны были строить будущее, гибли в горах, в песках, в чужой и непонятной стране. Их привозили в цинковых гробах, и их матери плакали тихо, чтобы никто не слышал. Потому что громко плакать нельзя было. Потому что это была неправильная война. И все знали, что она неправильная.
В одном из дворов, у подъезда старого дома, сидел инвалид. Он был молод, ему было не больше двадцати пяти, но он уже потерял ногу. Он сидел в инвалидной коляске, смотрел на детей, играющих в футбол, и молчал. Рядом с ним сидела его мать, женщина с седыми волосами и лицом, которое стало старым за один год.
— Он вернулся с войны, — сказала она соседке. — Без ноги.
— А где он воевал?
— Там, — ответила она и махнула рукой в сторону юга. — В горах.
Соседка понимающе кивнула. Она знала, что говорить об этом не нужно. Что лучше молчать. И они молчали, глядя, как солнце садится за горизонт, и как наступает очередная, холодная ночь...
Адон Баал шёл по ночной Москве. Он шёл по пустым улицам, мимо закрытых магазинов, мимо спящих домов, мимо памятников, которые когда-то что-то значили. Он видел эту страну такой, какой она была — не на парадах, не в газетах, а в глазах людей. И он знал, что эта страна больна. Что она умирает. И что никто не может её спасти. Никто — кроме тех, кто уже перестал верить.
— Всё когда-нибудь кончается, — сказал он сам себе. — Империи, режимы, надежды. Кончается всё. Остаётся только память. И те, кто её хранит.
Он остановился у памятника Пушкину и посмотрел на бронзового поэта, который, казалось, тоже смотрел на этот город, на этих людей, на эту эпоху. И, наверное, тоже писал бы о ней — о её абсурде, о её боли, о её безнадёжности. Но Пушкин молчал. Он был бронзовым. А Адон Баал был живым. И он записывал.
Он записывал всё. Очереди. Страх. Дефицит. Войну. Произвол. Безразличие. Он записывал имена тех, кто строил этот мир, и тех, кто разрушал его. Он записывал имена тех, кто верил, и тех, кто перестал верить. Он записывал, потому что знал: однажды эти записи станут историей. Единственной историей, которая будет правдивой...
Георгиевский зал Кремля в этот вечер был не просто помещением для торжественных приёмов, а театральной сценой, где разыгрывался спектакль, который никто из зрителей не хотел смотреть, но все боялись пропустить. Люстры, тяжёлые и хрустальные, свисали с высокого потолка, как застывшие водопады, и их свет, преломляясь в тысячах граней, падал на лица сидящих за длинным столом, делая их одновременно и благородными, и мертвенно-бледными. Стол был накрыт белоснежной скатертью, на которой, как на карте военных действий, были расставлены тарелки, бокалы и приборы — всё с той тщательностью, которая бывает только у людей, привыкших, что даже еда должна подчиняться строгому порядку.
В центре стола, во главе, сидел Константин Шахор-Заначкин. Генеральный секретарь ЦК КПСС. Он был похож на старую, потрескавшуюся статую, которую когда-то поставили на пьедестал, а теперь забыли снять. Его лицо, испещрённое морщинами, напоминало карту местности, где каждое углубление было поражением, а каждая складка — уступкой. Он держался прямо, как и положено генсеку, но в этой прямоте чувствовалась не сила, а привычка — та самая, которая заставляет старых актёров выходить на сцену даже тогда, когда они уже не помнят своих ролей.
— Товарищи! — сказал он, поднимая бокал. Его голос был слаб, как у человека, который слишком долго говорил и слишком мало слушал. — Сегодня мы собрались здесь, чтобы отметить очередную годовщину нашей великой победы. Победы, которая была одержана благодаря нашему единству, нашей воле и нашей вере в светлое будущее.
Он говорил, и слова его лились, как вода из крана, который когда-то был новым, а теперь уже не закрывается. Все вокруг кивали, улыбались, поднимали бокалы. Но в их глазах не было света. Было только то, что Бальзак назвал бы «отражением пустоты, которая живёт внутри каждого, кто слишком долго играет роль».
Рядом с Шахор-Заначкиным сидела Анна Гвира-Распоряжайловна. Она была не просто женой — она была режиссёром этого спектакля. Её лицо, красивое и холодное, как мраморная маска, выражало то, что должно было выражать лицо жены генсека: любовь, заботу, преданность. Но в её глазах, когда она смотрела на мужа, читалось что-то другое. То, что Марк Твен назвал бы «расчётом, который не спрячешь даже за самой дорогой вуалью».
— Дорогой, — сказала она, касаясь его руки, — ты сегодня прекрасно выглядишь.
— Спасибо, — ответил он, не глядя на неё. — Ты тоже.
Это был их обычный диалог. Слова, которые ничего не значили, но которые нужно было говорить. Как пароль. Как ритуал. Как молитва, в которую никто не верит, но которую все повторяют.
Напротив Шахор-Заначкина сидел Узи Сар-Указывайло. Министр обороны. Он был человеком, который привык, что его слушаются. Его голос, громкий и уверенный, перекрывал любой шум, и когда он говорил, казалось, что в зале становится тише — не потому, что замолкали другие, а потому, что его голос заполнял всё пространство, не оставляя места ни для чего другого.
— Товарищ Генеральный секретарь! — сказал он, поднимая бокал. — Я хочу поднять тост за нашу армию! За тех, кто охраняет наш покой! За тех, кто готов отдать жизнь за нашу великую Родину!
Алуф-Строевикин и Махлюй-Копейкин, сидевшие рядом, одобрительно закивали. Алуф-Строевикин был человеком, который строил планы так же, как строят бетонные укрепления — надёжно, тяжеловесно, с расчётом на то, что они простоят вечно. Махлюй-Копейкин, напротив, был экономистом в генеральских погонах. Он умел считать деньги так, как другие умеют считать патроны. В его мире всё имело цену, и он знал цену всему.
— Товарищ Сар-Указывайло, — сказал Махлюй-Копейкин, — я полностью поддерживаю ваши слова. Но позвольте напомнить, что наша армия требует не только героизма, но и финансирования. А финансирование, как вы знаете, требует планирования.
— Планирование, — усмехнулся Сар-Указывайло, — это для тех, кто не умеет воевать. Мы умеем воевать. Мы умеем побеждать. Остальное — дело техники.
Анна Гвира-Распоряжайловна слушала этот разговор, и в её глазах мелькнула та особенная, холодная искра, которая появлялась у неё, когда она видела глупость, которую можно было бы использовать.
— Товарищи, — сказала она, и её голос, мягкий и вкрадчивый, прозвучал так, что все замолчали. — Давайте не будем спорить о деньгах в такой прекрасный вечер. Давайте лучше выпьем за то, что у нас есть. За то, что мы есть. За то, что мы — вместе.
Все подняли бокалы. За столом засмеялись. Но в этом смехе было что-то от того самого, древнего, ни с чем не сравнимого звука, который издают люди, которые знают, что их время истекает.
В углу зала, в тени, стоял Адон Баал. Он был здесь, но его никто не видел. Он смотрел на них, слушал их и записывал. Имена, даты, речи. Он знал, что это застолье — последнее. Он видел трещины, которые они не замечали. Он знал, что эти люди уже мертвы — просто ещё не легли в гробы.
— Так умирают империи, — прошептал он. — Не с грохотом, а с хрустальным звоном бокалов.
Он посмотрел на Шахор-Заначкина, который уже почти не слушал тосты, а просто сидел, глядя в одну точку. Посмотрел на Анну, которая уже подсчитывала, что будет, когда он уйдёт. Посмотрел на Сар-Указывайло, который уже думал о том, как занять его место. И на всех остальных — на тех, кто пьёт, кто улыбается, кто ждёт.
И записал.
В своём вечном блокноте. В своей вечной книге. В своей вечной памяти.
Потому что он — Адон Баал — был тем, кто помнит. Всегда. Всё. И всех.
Свидетельство о публикации №226062200116
