Москва 1984 Глава 1
1. Квартира генерала Махлюй-Копейкина
Квартира генерала Сруля Махлюй-Копейкина располагалась на четвёртом этаже сталинского дома на Смоленской площади. Дом был не просто домом, а монументом эпохи, когда архитекторы ещё верили, что величие можно построить из бетона и мрамора. Фасад, украшенный колоннами и барельефами, напоминал о древнегреческих храмах, но вместо богов на фронтоне красовались серп и молот — символы новой, более практичной мифологии. Лифт, который когда-то был предметом гордости, теперь работал с перебоями, и генерал, несмотря на свои генеральские погоны, часто поднимался пешком, чертыхаясь и проклиная и лифт, и власть, и весь этот город.
Внутри квартира была обставлена с той особенной, тяжёлой роскошью, которая бывает только у людей, которые привыкли к власти, но не привыкли к деньгам. Мебель была массивной, тёмной, с резными ножками и бархатной обивкой, которая когда-то была бордовой, а теперь выцвела до цвета старой крови. На стенах висели ковры — не персидские, конечно, но вполне приличные, с узорами, которые, казалось, уходили в бесконечность, как и сама эта страна. В углу стоял сервант, за стеклом которого поблёскивали хрустальные рюмки и фарфоровые тарелки с золотыми каёмками — всё то, что когда-то было достатком, а теперь стало просто напоминанием о том, что достаток был. Или казался.
В центре гостиной, под люстрой, которая свисала с потолка на тяжёлой цепи, стоял огромный обеденный стол. Это был стол, за которым, наверное, могли поместиться все министры обороны и их семьи, но сейчас он был пуст, только скатерть, белая и накрахмаленная, лежала на нём, как саван. На столе стояла ваза с искусственными цветами — единственное, что не требовало полива и не увядало, как всё остальное в этой жизни.
Генерал Махлюй-Копейкин сидел в кресле у окна и смотрел на двор, где дети играли в футбол разбитым мячом, а старухи сидели на скамейках и обсуждали, кто из соседей получил посылку из-за границы. Он был человеком невысокого роста, с седыми, коротко стриженными волосами и лицом, - картой всех войн, в которых он не участвовал, и всех поражений, которые он скрывал. Его генеральские погоны лежали на соседнем кресле, и он смотрел на них с той особенной, смешанной с горечью гордостью, которая бывает у людей, которые знают, что их время прошло, но всё ещё надеются, что оно вернётся.
— Сто рублей, — сказал он вслух, обращаясь к пустоте. — Сто рублей на приём. Для генерала. Для человека, который командовал дивизией. Сто рублей.
Он усмехнулся, и в этой усмешке было больше отчаяния, чем смеха. Он встал, подошёл к серванту, открыл дверцу и посмотрел на скудные запасы. Бутылка водки, купленная ещё в прошлом году, стояла в углу, как напоминание о том, что даже водка может быть дефицитом. Рядом лежала пачка печенья — «Юбилейное», которое уже начало крошиться, и банка тушёнки, которую он хранил на случай войны. Или голода. Или просто потому, что не знал, когда будет возможность купить что-то ещё.
Но главным сокровищем была колбаса. Она лежала в холодильнике, завёрнутая в промасленную бумагу, и пахла так, что даже через закрытую дверцу чувствовался её аромат. Это была докторская колбаса — не та, серая и резиновая, которую продавали в обычных магазинах, а настоящая, с розовым оттенком и жирными вкраплениями, которую он достал по большому блату у знакомого директора мясокомбината. Колбаса была его гордостью, его тайным оружием, его последним козырем в этой игре, где все карты были биты.
— Сто рублей, — повторил он. — И колбаса. Ну что ж, попробуем устроить Париж на сто рублей и одной колбасе.
Он позвонил в колокольчик, стоявший на столе, и через минуту в дверях появился его повар — Ашом Рехамуш...
Ашом Рехамуш был ходячим свидетельством того, что даже в самой безнадёжной кухне можно найти надежду. Он был невысоким, коренастым, с вечно испачканными мукой руками и глазами, которые, казалось, видели не только продукты, но и те возможности, которые они скрывали. Его лицо было круглым, добрым, с морщинами, которые появлялись не от старости, а от улыбок — и от огорчений, которые он прятал за этими улыбками.
— Слушаю вас, товарищ генерал, — сказал он, вытирая руки о фартук.
— Ашом, — начал Махлюй-Копейкин, и его голос был одновременно и просительным, и командным, — мне нужен ужин. Для друзей. Три блюда и десерт. Чтобы было не хуже, чем в Париже.
— В Париже, товарищ генерал? — переспросил Ашом, и в его голосе послышалась лёгкая, почти незаметная усмешка. — В Париже, говорят, подают устриц и шампанское. У нас есть устрицы?
— Нет.
— Шампанское?
— Нет. Есть водка. И колбаса.
— Какая колбаса, товарищ генерал?
— Докторская. Настоящая. Четыреста граммов.
Ашом задумался. Он закрыл глаза, и в его голове, наверное, уже начали складываться рецепты, как пазлы, которые нужно было собрать из того, что было под рукой. Потом он открыл глаза и сказал:
— У меня есть идея. Но мне нужно время. И немного продуктов. Мука, яйца, картошка, лук. И, конечно, колбаса.
— Всё это есть, — сказал генерал. — Иди на кухню. И дай мне знать, когда будет готово.
Ашом поклонился и вышел. Но в коридоре он столкнулся с уборщицей Тосей.
Тося была женщиной лет пятидесяти, с лицом, которое видело столько грязи, сколько не видел ни один генерал. Она была в синем халате, с тряпкой в руках, и она танцевала. Да, именно танцевала. Она двигалась по коридору, как будто под музыку, которую слышала только она, и напевала что-то себе под нос.
— Эй, Тося! — крикнул генерал. — Ты чего это?
— А вот, товарищ генерал, — ответила она, не переставая двигаться. — Хорошее настроение. Колбаса сегодня была. Настоящая. Я у плиты стояла, нюхала, и мне захотелось танцевать. Разве нельзя?
— Можно, — сказал генерал. — Но аккуратнее с тряпкой.
Тося не обратила внимания на его слова. Она продолжала танцевать и вдруг запела. Голос у неё был неожиданно сильным и чистым, как у девушки, а не у пожилой женщины, уставшей от жизни. Она пела о колбасе, о той самой, настоящей, докторской, которую она нюхала на кухне, и в её песне было столько страсти, сколько не было ни в одном партийном докладе:
Колбаса, колбаса —
Ты как радость, как мечта.
Розовая, жирная,
Вкусная и мирная.
Ты лежишь в холодильнике,
Как сокровище в могильнике,
Ты пахнешь так, что голова
Кружится, как у алкаша!
Дай мне кусочек, дай кусочек,
Генерал, не пожалей!
Я утру полы, полы,
И станцую веселей!
Она пропела последнюю ноту и, сделав пируэт, выскользнула в коридор. Генерал остался стоять, открыв рот, а потом покачал головой и усмехнулся.
— Вот так у меня уборщица, — сказал он сам себе. — Танцует и поёт про колбасу. А я тут с Парижем воюю...
Кухня Ашома была маленькой, тесной, но в этой тесноте было что-то уютное, почти домашнее. Здесь пахло луком, картошкой и хлебом — тем самым, который, как говорили, был «вторым после колбасы». На плите стоял чайник, и Ашом, налив себе чаю в гранёный стакан, отломил кусок хлеба и начал жевать, глядя в окно. За окном был двор — серый, унылый, с редкими деревьями, которые, казалось, тоже устали от этой жизни.
Он пил чай и думал. Думал о том, как из одной колбасы, яиц, муки и картошки сделать три блюда и десерт, которые не уступят парижским. Думал о том, что в Париже повара, наверное, не пьют чай с хлебом, а пьют вино и едят сыры. Думал о том, что Париж — это где-то там, далеко, а здесь, в Москве, у него есть только колбаса и сто рублей, которые генерал, наверное, уже истратил на водку.
Но он не сдавался. Он был поваром. И повар должен уметь готовить даже из воздуха. Особенно из воздуха.
В его голове начали рождаться блюда. Он закрыл глаза и представил, как на тарелках появляются шедевры. И он начал записывать.
Блюдо первое. Салат «Генеральский»
«Представьте себе, — думал Ашом, — что вы берёте обычную картошку, ту самую, которую выкапывают из грядки на даче, и варите её в мундире до той степени, когда она становится мягкой, как сердце старого генерала, но не разваливается, как его надежды. Потом вы её чистите — не резко, а нежно, как снимают перчатку с руки любимой женщины, — и режете кубиками, ровными и аккуратными, как солдаты на параде. Рядом — яйца, сваренные вкрутую, которые должны быть такими же твёрдыми, как обещания партии, и такими же жёлтыми, как осенние листья. Их вы рубите не слишком мелко, чтобы помнить: жизнь должна быть крупной, даже когда она кажется мелкой.
А потом — колбаса. Та самая, настоящая, докторская. Вы режете её кружочками, такими тонкими, что сквозь них можно читать газету, но не «Правду», а что-то более правдивое. Она пахнет так, что даже стены начинают улыбаться. Вы смешиваете всё это, добавляете горошек, который, конечно, консервированный, но в этом есть своя прелесть, и заливаете майонезом, который вы сделали сами — из яиц, масла и горчицы, — потому что настоящий майонез не купишь, его можно только создать. И тогда у вас получается салат, который не просто салат, а символ веры в то, что даже из дефицита можно сделать изобилие. Хотя бы на один вечер.»
Блюдо второе. Суп «Колбасный»
«Суп, — думал Ашом, — это не просто жидкость с плавающими в ней кусочками. Это философия. Вы берёте картошку, ту же самую, которую вы не доели в салате, и бросаете её в кипящую воду — как бросают якорь в море надежды. Добавляете лук, который вы обжарили на сковороде до золотистого цвета, до того состояния, когда он перестаёт быть просто луком и становится музыкой. Туда же — морковку, которую вы потёрли на тёрке так мелко, что она превратилась в оранжевый снег. И, конечно, колбасу. Вы режете её не кружочками, а брусочками, потому что суп — это не салат, здесь нужна основательность. Она плавает в бульоне, как последняя надежда в море отчаяния, и пахнет так, что даже соседи, которые никогда не улыбаются, начинают улыбаться. И когда вы подаёте этот суп на стол, вы понимаете: он не просто суп. Он — доказательство того, что даже в самый трудный день можно найти тепло. Если у тебя есть колбаса.»
Блюдо третье. Котлеты «Дефицитные»
«Котлеты, — думал Ашом, — это не просто мясо. Это искусство. Вы берёте ту самую колбасу, которую вы уже почти съели в двух блюдах, но вам удаётся отрезать ещё немного, потому что вы повар, а повар должен быть хитрым. Вы пропускаете её через мясорубку, добавляете туда чёрствый хлеб, замоченный в молоке (если, конечно, у вас есть молоко), и яйцо. Вы месите эту массу долго и тщательно, как будто замешиваете не фарш, а судьбу. Вы формируете котлеты — не плоские и безжизненные, а пышные, как обещания партии, и обваливаете их в сухарях, которые вы натёрли из того же чёрствого хлеба. И жарите их на сковороде до румяной корочки, до того состояния, когда они начинают шипеть и пахнуть так, что даже самый уставший человек вспоминает о детстве. А когда вы их подаёте — с пюре, которое вы сделали из той же картошки, что и салат, — это уже не котлеты. Это памятник стойкости. Это гимн тем, кто умеет выживать.»
Десерт. «Хлебный пудинг с надеждой»
«А десерт, — думал Ашом, — это то, что должно удивить. Вы берёте тот самый чёрствый хлеб, который уже не годен для супа, и режете его кубиками. Вы взбиваете яйца с сахаром, добавляете молоко — если его нет, можно воду, но в этом что-то теряется, как в жизни без любви. Вы заливаете хлеб этой смесью, даёте ему пропитаться, а потом ставите в духовку. Он поднимается, становится золотистым, как закат над Москвой-рекой, и пахнет так, что даже старые стены начинают дышать. И когда вы посыпаете его сахарной пудрой — если, конечно, у вас есть сахарная пудра, — он становится не просто пудингом. Он становится символом того, что даже из чёрствого хлеба можно сделать радость. Если, конечно, у вас есть воображение.»
Ашом открыл глаза и посмотрел на свой список. Чай остыл, хлеб был съеден. Он поднялся, надел белый колпак и вышел из кухни...
Ашом шёл по улице Горького, и этот путь был не просто прогулкой, а путешествием в мир, который Марк Твен назвал бы «страной, где обещания были сделаны из бумаги, а надежды — из стекла». Магазины, мимо которых он проходил, были похожи на пустые глазницы. Их витрины были заставлены тем, что никто не хотел покупать, и пусты там, где должно было быть то, что все хотели. Очереди, которые он видел, были длинными, как сама жизнь, и люди в них стояли так, будто ждали не хлеба, а приговора.
Он шёл мимо людей, которые спешили по своим делам, но в их глазах не было спешки — была только усталость. Мимо женщин, которые несли тяжёлые сумки, в которых было больше воздуха, чем продуктов. Мимо мужчин, которые смотрели в землю, потому что смотреть в небо было страшно — вдруг оно рухнет.
В одном из дворов он увидел его. Молодого парня, лет двадцати, который сидел на скамейке и смотрел в одну точку. У него не было ноги. Вместо неё была культя, и он смотрел на неё, как на что-то, что уже не имело значения. Рядом лежали костыли, и на них висела военная форма — та самая, которую он, наверное, носил в Афганистане.
— Товарищ, — сказал Ашом, подходя ближе. — Вы не знаете, где здесь гастроном?
— Гастроном, — усмехнулся парень. — Вон он, за углом. Только там всё равно ничего нет. Как и везде.
— Я знаю, — сказал Ашом. — Но мне нужно.
— Нужно, — повторил парень. — Всем нужно. Только никому не дают.
Он замолчал, и в этом молчании было больше слов, чем в любом разговоре. Ашом сел рядом с ним на скамейку. Он не знал, что сказать. И молчал.
Вдруг он почувствовал чьё-то присутствие. Рядом с ними стоял человек в чёрном пальто. Он был высоким, худым, с лицом, которое не поддавалось возрасту, и глазами, которые видели всё. Адон Баал.
— Я здесь, — сказал он. — Я всегда здесь, когда кто-то теряет ногу. Или надежду.
— Кто вы? — спросил парень.
— Я — тот, кто помнит, — ответил Баал. — И тот, кто записывает.
Он сел на корточки, посмотрел парню в глаза и заговорил на немецком. Голос его был тихим, но каждое слово падало в тишину, как камень в воду:
Die alte Stadt erwacht im grauen Licht,
Die H;user steh'n, als ob sie schweigen m;ssen.
Die Kriege sind vorbei, die Wunden nicht,
Und all die Tr;ume liegen still im Kissen.
Die neue Zeit — sie kommt nicht ungebeten,
Sie rei;t die Mauern, die so alt und fest.
Doch wer wird dann die Tr;mmer noch durchtreten,
Wenn keiner mehr die alten Wege kennt?
Ein Bein verloren, eine Heimat fern,
Die Hoffnung schmilzt wie Schnee im Fr;hlingsregen.
Du fragst dich, ob es jemals einen Stern
F;r dich gibt, der den Weg nach Hause zeigt.
Doch in der Stille, wenn die Stadt erwacht,
Ein Hauch von Zukunft weht durch alte Gassen.
Die Wunden heilen nicht, doch werden sacht
Zu dem, was wir als "Leben" fassen.
So geh, mein Freund, und hab keine Angst.
Das neue Morgen wird dir nicht verzeihen,
Dass du gegangen bist, wo du nicht langst,
Doch wird es dir auch neue Wege weihen.(1)
Он замолчал. Тишина была такой, что слышно было, как где-то далеко сигналит машина, и как капает вода из крана в соседнем подвале. Парень посмотрел на Баала, и в его глазах, пустых и уставших, мелькнуло что-то похожее на надежду.
— Спасибо, — сказал он. — Я не понял ни слова. Но было красиво.
— Это главное, — ответил Баал. — Чтобы было красиво. Даже если непонятно.
Он встал, поправил пальто и посмотрел на Ашома.
— Идите, — сказал он. — Вас ждёт генерал. И колбаса. И ужин. И будущее, которое мы ещё не знаем.
Ашом кивнул. Он встал и пошёл к гастроному. Оглянулся. Парень смотрел на небо, которое начинало светлеть. И, наверное, в этом свете была надежда. Или, по крайней мере, её тень.
А Адон Баал стоял и смотрел им вслед. И записывал. В своей вечной книге. Потому что он — Адон Баал — был тем, кто помнит. Всегда. Всё. И всех.
Примечания:
(1) перевод с немецкого:
Старый город в сером свете встаёт,
дома молчат — им так положено.
Войны прошли, но раны — нет,
и сны лежат в подушке, сложены.
Новое время приходит без спроса,
стены ломает, что стояли вечно.
Но кто пройдёт по обломкам,
если старых дорог никто не помнит?
Нога потеряна, родина далеко,
надежда тает, как снег под дождём.
Звезда, что покажет путь, — просто свет,
и ей всё равно, кто под ней.
В тишине, когда город встаёт,
что-то веет по старым улицам.
Раны не заживут, но станут
тем, что мы зовём жизнью — и всё.
Иди, не бойся. Утро не простит,
что ты пошёл не туда,
но даст другие дороги — они никуда,
и стоять хуже, чем идти. Точка.
Свидетельство о публикации №226062200120
