Голод

Статья первая. Дом
Отец мыл руки дольше, чем молился.
Он стоял у ржавой раковины за церковной кладовкой и скрёб кожу хозяйственным мылом, пока костяшки не становились красными. Вода текла тонкой струёй. Кран пищал, как мышь под дверью. На подоконнике лежали три дохлые мухи. Их никто не убирал. В храме убирали только то, что видели прихожане.
От отца пахло хлоркой, воском и застарелым потом под рясой. Этот запах приходил домой раньше него. Мать слышала ключ в замке и сразу опускалась на колени, будто пол был её настоящим местом. Она ползала по кухне с той же ветошью, которой утром вытирала церковные плиты. На тряпке оставались чужие плевки, пыль с подошв, серые катышки свечного воска, иногда сухие крылья мух. Потом этой же тряпкой она протирала наш стол.
Хлеб у нас всегда лежал на клеёнке. Клеёнка была липкая, с рисунком красных яблок. Я не помню, чтобы кто-то ел эти яблоки. Они просто гнили на столе годами, напечатанные на дешёвой пластмассе.
Отец садился напротив и смотрел, как я жую.
Он не верил в Бога. Он следил за Богом, как сторож следит за складом. Чтобы никто не украл. Чтобы никто не вошёл без разрешения. Чтобы никто не заговорил громче положенного.
— Не чавкай.
Я старался не чавкать. Тогда начинал слишком медленно двигать челюстью. Это тоже его раздражало.
— Не изображай больного.
Я сглатывал. Кадык дёргался. Его глаза прилипали к моему горлу. Мутные, как вода в ведре после мытья полов.
Первый удар обычно приходился под ребро. Не по лицу. По лицу было видно. Под ребро — правильно. Там боль оставалась внутри, как семейная тайна.
Мать не поднимала головы. Она терла одно и то же пятно на полу, хотя пятна там уже не было. Так люди иногда стирают не грязь, а свою способность видеть.
С детства я чувствовал под грудиной пустое место. Не рану. Не сердце. Что-то проще. Будто внутри меня кто-то забыл поставить миску. Собака в соседнем дворе каждый вечер скребла лапами железную будку, когда ей не давали жрать. Я слышал её через форточку и ненавидел. Не потому что она скулила. Потому что она знала, чего хочет.
Я не знал.
Статья вторая. Шкура
Куртку я купил на толчке.
Чёрный кожзам. Молния с заусенцами. Подкладка пахла сыростью, чужой шеей и дешёвыми сигаретами. Продавец сказал:
— Бери. Мужская вещь.
Я надел её прямо там, между ящиком с китайскими носками и бабой, торговавшей иконами без рамок. Куртка села тесно. Под мышками сразу стало мокро. Кожзам прилип к спине. Я застегнул молнию до горла и увидел себя в мутном зеркале, прислонённом к контейнеру.
В зеркале был не я.
Был парень с тяжёлым взглядом, с подбородком, который хотел казаться шире, чем был, с шеей, зажатой воротником. Я втянул живот. Расправил плечи. Поднял подбородок.
Продавец сказал:
— Во. Теперь нормально.
Нормально — это когда тебя можно принять за угрозу.
Дома отец посмотрел на куртку и ничего не сказал. Только задержал взгляд на молнии. Я понял, что ему не нравится. Значит, купил правильно.
В этой куртке я впервые почувствовал не силу, а форму. Раньше я был мягким местом, в которое попадали чужие пальцы, слова, взгляды. Куртка дала мне края. Чёрные, дешёвые, вонючие, но края.
Тарас сказал:
— Теперь ты похож на человека.
Тарас был старше на четыре года. У него всегда были сбитые костяшки и чистые кроссовки. Он умел бить так, чтобы самому не пачкаться. Он не кричал. Он говорил тихо, и от этого хотелось слушаться.
— Если бьёшь, бей не от злости. Злость мешает. Бей так, будто берёшь своё.
— Что своё?
Он посмотрел на меня, как на идиота.
— Место.
Так я узнал, что место в мире можно выгрызать. До этого мне казалось, его дают. Отцы. Матери. Бог. Государство. Учителя. Кто-нибудь взрослый. Потом оказалось — никто ничего не даёт. Просто одни стоят, а другие лежат.
Я не хотел лежать.
Батя всегда говорил: мир делится на тех, кто бьёт, и тех, кто ждёт удара. Нас выдавили из кухонь в гаражи, как ненужный мусор, и там Тарас не учил драться — он учил занимать место. Нас называли титушками, псами на цепи, но для меня это был единственный способ стать видимым в городе, который нас не замечал.
Статья третья. Молоко
Илью мы поймали в парке за остановкой.
Он был не из наших. Не потому что хуже. Не потому что лучше. Просто у него было лицо человека, который возвращается домой. Такие лица раздражают сильнее любых слов.
Он шёл с пакетом молока и батоном. Пакет был белый, мягкий, с синей полосой. Он держал его двумя пальцами, осторожно, чтобы не порвать. Я почему-то запомнил именно это. Не его глаза. Не кровь. Молоко.
Тарас толкнул его плечом.
— Чего смотришь?
Илья сказал:
— Я не смотрю.
Это была ошибка. Надо было молчать. Нас с детства учили молчать, только каждый вынес из этого разное. Я вынес кулак. Он вынес испуг.
Мы зажали его у железного забора. Рядом валялась пластиковая бутылка, в которой кто-то тушил окурки. От неё воняло мокрым табаком. Тарас ударил первым. Коротко. В живот. Илья сложился, как пакет.
Я ударил вторым.
Не сильно. Но после первого удара всегда хочется второго. Не потому что нужно. Потому что между первым и вторым появляется маленькое тёплое место. Там нет отца. Нет кухни. Нет миски под грудиной. Там кто-то другой боится тебя.
Молоко лопнуло под сапогом. Белое расползлось по асфальту, смешалось с грязной водой и тёмным пятном возле его губы. Батон откатился к лавке. Голубь подошёл, клюнул хлеб и отпрыгнул.
Илья не кричал. Он закрыл лицо руками, будто проверял, осталось ли оно на месте.
Тарас потом сказал:
— Нормально. Только руку не жалей.
Я кивнул. Куртка липла к спине. Под ней было жарко. Внутри миска звенела пустотой, но тише, чем обычно.
В тот вечер отец снова смотрел, как я ем. Я жевал хлеб и думал о молоке на асфальте. Мне казалось, я наконец понял, как насыщаются взрослые.
Они не едят. Они отнимают.
Статья четвёртая. Стая
Стая не начинается с идеи. Идея приходит потом, когда надо объяснить, почему у тебя кровь на рукаве.
Сначала есть двор. Подъезд. Пивной ларёк. Злые мальчики без денег. Мужчины, которые всю жизнь стоят у гаражей и рассказывают, как надо было жить. Женщины, несущие пакеты, будто в них не продукты, а вся их неудавшаяся биография. Священники, которые говорят о смирении так, словно держат тебя за затылок. Политики на экране. Спортивные штаны. Дешёвый одеколон. Вечная фраза: «Будь мужиком».
Никто не объясняет, что это значит.
Потом приходит кто-то вроде Тараса и объясняет проще:
— Мужик — это тот, кого боятся.
И всем становится легче. Наконец-то есть инструкция.
Мы ходили на чужие собрания, марши, драки, охраны, разгоны. Нас называли активистами, патриотами, общественностью, молодёжью, иногда просто крепкими ребятами. Каждый раз нам давали новое слово, чтобы старое — «мясо» — не так бросалось в глаза.
Мы не верили ни в один лозунг. Лозунги были для тех, кто стоял впереди с камерами. Нам хватало другого: толпы, тепла чужих тел, команды, короткого бега, удара, ощущения, что мир наконец уступает дорогу.
Самое страшное в стае — не жестокость. Самое страшное — уют.
Когда рядом бегут такие же, как ты, пустота под грудиной перестаёт быть личной. Она становится общей. Большой. Почти святой. Ты уже не мальчик, которого били за столом. Ты часть чего-то. Плечо к плечу. Мат к мату. Слюна на губах. Кулак в кармане.
И если кто-то падает, ты не думаешь: человек.
Ты думаешь: место освободилось.
Статья пятая. Подол
В тот день Подол кипел, как кастрюля с костями.
Асфальт был мокрый. Не от дождя — от растоптанного снега, пива, плевков, воды из автозака. На площади смешались флаги, кресты, плакаты, дешёвые куртки, чужие лица, полицейские щиты. Кто-то орал про свободу. Кто-то орал про веру. Кто-то снимал всё на телефон, держа его высоко, как свечу.
Я стоял в толпе и потел под кожзамом. Куртка воняла мной. Раньше она пахла чужим человеком, теперь стала моей. Это было хуже.
Тарас прошёл рядом, коротко кивнул:
— Работаем по краю. Не лезь в центр.
«Работаем» — хорошее слово. Оно делает грязь профессией.
Кто-то зацепил моё плечо. Я дёрнулся. Кулак сжался раньше мысли. Так иногда срабатывает старая боль: ты ещё не понял, что произошло, а тело уже достало из кармана отца.
Напротив стоял парень лет девятнадцати. Худой, бледный, с мокрой прядью на лбу. Он держал древко флага так крепко, что костяшки побелели. На щеке у него была родинка. Маленькая, тёмная. Глупая деталь, которую не должно быть видно в драке.
Он испугался.
Не красиво. Не героически. Просто испугался. Приоткрыл рот, как человек, которому не хватает воздуха. В горле у него дёрнулся кадык.
Ровно так же дёргалось моё горло за кухонным столом, когда отец смотрел, как я жую.
Запах площади исчез. Гарь, пиво, мокрая шерсть, дешёвые духи — всё ушло. Осталась хлорка. Ведро. Клеёнка с красными яблоками. Мать на коленях. Хлеб с серым следом от её пальцев.
Я поднял руку.
Парень закрылся флагом, как дети закрываются одеялом.
И тут я понял: я не бью его. Я продолжаю движение, которое началось не здесь. Не на Подоле. Не в парке с Ильёй. Оно началось у нашей кухонной стены, где отец бил так, чтобы не оставалось следов.
Моя рука была его рукой.
Это было хуже любого страха.
Статья шестая. Рваная шкура
Я не ударил.
От этого ничего не стало светлее. Толпа не остановилась. Полиция не опустила щиты. Бог не вышел из храма и не сказал, что всё видел. Просто моя рука зависла в воздухе, как чужая.
Тарас заорал откуда-то сбоку:
— Ты чего?
Я схватился за молнию куртки. Зубья заели. Пальцы соскользнули. Я дёрнул сильнее, металл впился в кожу, выступила кровь. Куртка не поддавалась, будто приросла.
Тогда я рванул её двумя руками.
Кожзам треснул. Дёшево. Некрасиво. Не как шкура зверя, а как рвётся старая сумка на рынке. Под курткой была мокрая майка. Грудь сразу обдало холодом.
Я сорвал куртку и бросил под ноги.
Она упала в жижу из окурков, чужой слюны, битого стекла и растоптанного снега. На неё наступили сразу. Один ботинок, второй, третий. Кто-то поскользнулся, выругался. Куртка смялась, потеряла форму. Без меня она оказалась просто грязной тряпкой.
Я стоял посреди площади в мокрой майке и вдруг понял, что никакого зверя не было.
Зверь хотя бы знает, зачем кусает.
А я не знал. Я только повторял. Отец — меня. Я — Илью. Тарас — нас всех. Толпа — саму себя. Каждый передавал грязь дальше, как ведро по цепочке во время пожара, хотя дома уже давно сгорели.
Парень с флагом всё ещё смотрел на меня. Он не понял, что произошло. Я тоже не понял.
Потом кто-то толкнул меня в спину. Я упал на колени. Ладонь легла в холодную воду. Под пальцами оказался острый край разбитой иконки. На ней осталось половина лица святого. Один глаз смотрел вверх, второй был стёрт.
Из горла вышел кашель. Сухой, собачий. Живот скрутило. Я согнулся и выблевал на плитку желчь, хлеб, кислую воду, всё то, чем годами пытался заткнуть пустоту.
Люди отшатнулись.
Один парень засмеялся:
— Сдох, что ли?
Я хотел ответить, но снова вырвало.
Это было не очищение. Очищение бывает в книжках и у тех, кто может позволить себе красивую вину. У меня изо рта просто текла дрянь. На подбородке висела слюна. Глаза щипало. Нос заложило. Я стоял на четвереньках, как та самая собака за соседским забором, только без будки, без миски и без хозяина, которого можно было бы ненавиждеть.
Статья седьмая. Миска
Полиция вошла сбоку.
Щиты двинулись ровно, как металлическая стена. Толпа сразу потеряла голос. Те, кто минуту назад рычал, побежали, давя друг друга, роняя плакаты, шапки, телефоны. Стая всегда кончается там, где начинается личная ответственность.
Тараса я увидел у края площади. Он бежал первым. Быстро, ловко, не оглядываясь. Хорошие кроссовки не скользили.
Меня взяли двое. Один заломил руку, второй прижал лицом к плитке. Под щекой была вода, песок и моя же блевотина. Я не сопротивлялся. Не потому что стал добрым. Просто внутри больше не было команды.
В автозаке пахло мокрой одеждой, пластиком и страхом. Рядом сидел мальчишка в спортивной шапке. Он держал разбитую губу двумя пальцами и шептал:
— Мне дома конец.
Я хотел сказать ему, что дом и есть конец. Но промолчал. Некоторые вещи нельзя говорить тем, кто ещё надеется вернуться.
Автобус тронулся. За мутным стеклом площадь медленно отъезжала назад. Рабочий в оранжевом жилете скребком счищал с плитки грязь. Другой собирал плакаты в чёрный мешок. У бордюра лежала моя куртка. Маленькая, смятая, без всякой власти. Обычный кожзам с толчка. Тряпка, которую утром, может быть, выкинут, а может, кто-нибудь подберёт, отряхнёт и продаст другому мальчику.
Так грязь и живёт.
Не в крови. Не в идеях. Не в лозунгах.
В вещах. В жестах. В словах, которые говорят детям за столом. В ударах под ребро. В матерях, которые молчат. В отцах, которые моют руки дольше, чем молятся. В куртках, которые делают из пустых мальчиков крепких ребят. В стаях, где каждый хочет быть хищником, потому что боится оказаться кормом.
Я закрыл глаза.
Под грудиной было холодно. Там, где у других, наверное, что-то держит их изнутри, у меня стояла пустая миска. Я слышал, как она скребёт по полу при каждом вдохе.
Теперь я знал, почему она пуста.
Её не забыли наполнить.
Её выскребали каждый день — чисто, тщательно, до блеска, как отец выскребал церковь из-под ногтей.
Я так и не научился быть человеком. Но впервые в жизни перестал врать, что я — хищник.
Я просто был очень голоден.
 


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →