Полковник. Часть 1
Самому дорогому человеку. Маме
* «Полковник» (местн.) — пастух деревенского стада.
Часть 1
То ли кажется мне, то ли и вправду было? Странная штука — наша память… Не попридержит порой и малости, хоронит в себе прожитое. А может… может, это твоё в нас, Господи? Может, это твой снег ложится на пепелища, твои травы встают над суетой человеческой?
И вот мчит моя жизнь горячим жеребцом да в клочьях кровавой пены. Мчит со слепыми от боли глазами на обрыв и чует, чует, что не взять. Теперь, когда тяжелы сроки и знаешь, что не выболит, кто, кто, Господи, шлёт мне эти письма из прошлой жизни?
Приходят лица, виденные мельком, знакомые, любимые. Как же это держит… Оттого и горше, оттого и летишь уже не страшась ничуть, что вот-вот поймаешь копытом воздух и будешь жить чем-то совсем другим.
Есть ли большее горе, чем разлука на жизнь с любимыми? И Ты дал мне их вспомнить, сделал их вечным моим, моим живым без времени. Как же стыдно, милые мои люди, что не успел я полыхнуть непокойным жаром вам на радость.
Думалось: жить да жить, а со щепы, с малой пыхнувшей спички какой прок? И не просил ведь, да беда, что ждал и не думал, что так худо сделается. Слишком короток век, когда дороги меряешь песнями.
Я читаю Твои письма, Господи, но моя ли это жизнь? Я ли это на Твоих страницах? Идти ли мне по дважды хоженному? Избави, прошу Тебя.
Не знаю, со мной ли было, когда, в какие годы, но пишу, потому что жжёт пальцы та самая спичка, потому что утро сегодня такое сероглазое и быть бы, и верить…
* * *
Очень любил я пацаном наши леса. Выпало мне жить посреди этой благодати в далёком, шебутном детстве. Наше Залесье — посёлок небольшой, рабочий, каких много; разве что гута была старинная, с запасом лет.
Это уж теперь обзавёлся завод всяческой машинерией да прибрал по цехам молодь. Совсем по-другому живут нынешние: подзабыв корешки, недослушав себя, рвут жилы из посёлка, от земли-кормительки. Скорей, скорей отсюдова! Там, на перекрёстках дорог, сладко ароматят дивные, аленькие города-цветы.
Дымами роится над ними всякая малая букашка: чуть подрастёт — и станет на крыло. Над липким студнем лепестков висят столбы прилетевших продать что Бог дал за долгую деньгу да тёплый сортир.
А родима? Что взамен оставил ей каждый? Бывает, вспомнишь — и кольнёт вина, да нежно слетит бабочка с сердца…
А нынче сберегается гута редеющими стариками, музейным стеклом и тем, что кто-то когда-то проездом был и в записях помянул. Глянешь навокол, пройдёшь улицей — опомнишься. Уже свели Пологую Дубровку, оплыла болотцами Бобровка, на погосте земли не стало.
Редко откликаются на приветствие старики: всё больше тупят глаза или бормочут «здрасьте», не глянув. Хватило на их век, да не чаяли они доживать дома чужими среди чужих.
А разговоришься с которыми — и уж порасскажут баек про любезное, стоялое житьё, в охотку расскажут. Бог ты мой, какая малость им нужна!
Стоит он, старый человек, стоит с авоськами полными хлеба, глядит на молодых да ранних — и до того ему больно:
«Кому, на чьи ладони положу я своё сердце? Кому свои годы оставлю?»
Невозвратно время. Заказан и мне путь на мои просёлки, в мои лопоухие годы… а вот вспомнилось…
* * *
В то утро проснулся я чуть свет. На занавесках уже лежала крестом тень оконной рамы. Дома не спали: с кухни тянуло кислой опарой и блинами.
Оделся, затянул на пупе узлом рубашку, соображаю, как улизнуть из хаты.
— Ну что, братан, встал? — донеслось из кухни.
«Сашенька», — обрадовался я. Скорей в двери, авось разминусь с мамой.
Сашенька — моя младшая сестра. Ей месяц назад только тринадцать стукнуло, но должного уважения к моему старшинству она не испытывала. Хоть и говаривал я ей сто раз, что уже ходил под стол пешком и рвал втихую папины книги, когда она родилась, — всё бестолку.
Мои четырнадцать, мой тогдашний преклонный мальчишеский возраст, Сашке был не указ. Мало того, кто-то наплёл ей, что девчонки умнеют год за два против мальчишек, так она под моим носом каждый раз пальцы загибала, высчитывая, сколько ума мне ещё предстоит набраться.
В общем, дружбы особой мы не водили, да и на брата с сестрой походили разве что тёмными кудряшками и серыми, пасмурными с дождинкой глазами.
Чего я боялся в тот день — так это маминой взбучки. Заявился домой под самое утро. Всю ночь просидели компашкой у костерка на Пожарной Поляне. И сидели-то просто, и хорошо было, что пока вместе, что одни, без попрёков и глаза родительского. Не понимал я тогда, каково матери по вдовости на хозяйстве с двумя ртами нашими.
К вечеру мамку качало от работы, а не уснуть: где-то её Серёжка? Уж и кормила она меня ремешочком батьковым наперво, а потом и слезинушкой своей. И обидно мне было за первое и стыдно за второе.
Отплачется мама, прижмёт наши с Сашенькой вихры к груди и воет по-бабьи с горюшка своего: молодая ещё, а отжила уж.
Только тогда, такими минутами я и мог пересчитать всех своих любимых на этой земле: вот она, мама, а вот Сашенька.
Так мы и стояли неловко, долго, а затем шли на кухню варить «мировой» компот. Мы с Сашкой садились на лавку у плиты и укрывались серым мохнатым одеялом. Мама бросала в кипень клюкву и уходила в кладовку за сахаром.
Голова к голове мы замирали и слушали, как в парной тишине кухни весело пузырил кипень, а в нём тихо-тихо лопались тёмно-красные ягоды:
— Ш-ш-шпок… ш-ш-шпок…
Тепло, хорошо, покойно было сидеть на той лавке рядом с Сашкой, а чуть погодя тянуть вприхлёбку из кружек «мировой» компотец.
— Слышь, Серёжа? Мама ушла телка навязывать, а тебе сказала быть дома.
Сашенька краем глаза глянула в мою сторону и добавила с язвочкой:
— Готовь, братишка, подспинок ко встрече с ремешком. И окна прикрой, а то ты каждый раз так воешь, что скоро петухи на посёлке с перепугу яйца начнут нести.
— А ничё, людям в прибыток, — сшучивал я.
— Кабы ненароком Лариска твоя губошлёпая этих серенад не прослышала, — «участливо» пропела сестрица. — Голосок у тя под ремешком чудной. Дед Фёкол как не встренет, всё распытывает: «Чёй-то вы надумали чуть не каждую неделю свинню бить?»
Он, поди, думает, что свинства у нас замного. Не говорить же ему, что это мой старшой на мамкином колене жизни учится дурным голосом. Да и Фёкол, говори — не говори, всё одно забудет.
Не то чтобы мне боязно было или стыдно — нет. Такая «учёба» в каждой хате шла, дело обычное. В тот день меня пугало другое: а ну как Лариса прознает?
Она хорошая, она виду не покажет. И так хватало мне позора — чесать перед ней вихры на бестолковой башке у доски в классе. Стоишь — от ушей хоть прикуривай. Только и промямлишь в пол «знал-да-забыл».
А Лариса выйдет, отщебечет стишок, вздрагивая хвостиками, и тут совсем худо делается от собственной отсталости.
Ну а если вдобавок она услышит мои «куплеты с коленки» — я на неё и взглянуть не смогу до самой старости. Надо драпать!
— Пойду я что ли, — буркнул мой голос не то мне, не то Сашке. — Грибов принесу к обеду. Ну правда, Саш, чего мне сидеть сиднем целый день? А ты тут сама скажи маме… а? — схватил кошик и во двор, а там напрямки через Фёклов плот огородами к лесу.
Хорош у нас август против любого месяца. Дождями умерен, колос к земле не гнёт, бульбочку кормит. Дарует он грибами, журавинами. Леса сыры, не знойны. Утопает небушко в зелени, и весь наш мир на два цвета.
В ягоды ходить я был не великий охотник, а вот грибы рвать — тут завсегда пожалуйста. Было у меня одно место секретное. Как потом оказалось — секрет мой полдеревни знало: сам одному-другому выболтал.
С Пологой Дубровки тропка взбегала на холм и там ложилась петлями в молодом подлеске. У Ямины она ныряла влево и, широко охватив березнячок, вела прямо на Сухие Верески.
Здесь, у самой кромки подступавшего чернолесья, отыскивались семейки толстопятых подосиновиков и солнечные россыпи лисичек. Собирали столько, что хватало и на стол, и в засол.
Хорошо, что поднялся я до видна. Пока шёл лесом, небо просветлело, стало выше. А из меня всё нейшло:
«Как же так, ведь не дурное дело — посидеть у костра пусть даже и ночью? Чего в нашем лесу бояться? И не днём же сидеть? Днём за работой не продохнёшь. Ну ладно, было бы мне, как Сашке, — другое дело. Да и девчонка она — всё ближе к дому, к маме. Я-то уж лоб лбом, а слова не скажи, шагу не ступи. И битьё это… От работы ж не бегаю, мать слушаю, в школе тройку и так имею, а меня, как тётёху малую, под ремень кладут. Хорошо Лариске. Она красивая, она задачки здорово щёлкает, и в дневнике у неё всё до толку. Во, кому везёт!»
Несли ноги, шёл-думал. Вереск сменился сухой слежавшейся иглицей. Лес пошёл куда гуще.
Вдруг сгрудились и заступили путь ели. Огляделся.
Под сводами сросшихся над головой еловых лап стоял спёртый, удушливый полумрак. У ног округло дыбились чёрные корни.
«Задумчивый ты грибник, сынок, — вспомнилась мама. — Час грибы берёшь, три из лесу идёшь. О чём ты всё думаешь-непередумаешь?»
Я сделал ещё несколько шагов, обернулся: незнакомый лес.
«Выбраться — выберусь, только вот к обеду не поспеть, далеко забрёл».
Шёл наугад, абы шлось, забирая к деревьям, которые смыкались не так густо. Идти было упруго, ровно.
Только изредка лезли под ноги мшистые гнилые пни да ломкая падоть. Сколько ни продвигался — впереди лежала безотрадная тревожная глушь. И тихо… Как же тихо было в лесу. Ни голоса, ни жужжания, ни живой душонки.
Только вот упала нота и уснула: где-то в бледной выси крумкач обронил глухой унылый крик — и всё опять замерло.
Мне казалось, что вот-вот стоном, лютым воплем качнутся тени, и отовсюду хлынет к сердцу слепая нежить.
Я стоял и слушал, как липкое безмолвие знобило ноги, облегало пристволья елей. Оно растекалось по медному ворсу палой иглицы, кутало обломившиеся сучья, душным студнем клубилось над головой.
Колыхалось, застило глаза вязкое, непроходимое присутствие страха…
Я всё ждал, что хлынет с востока солнце, пометит огнистыми бликами верховины ельника, и выйти из леса будет проще. Но нет. В редкие колодцы несомкнувшихся лап падал сероватый полусвет пасмурного утра.
Попривыкнув, по левую руку я угадывал жидкое кустовье подъяловца, а дальше глаз уже не хватало. Много раз приходилось сбавлять шаг, а то и вовсе останавливаться.
Мне хотелось учуять нутром ближнюю окраину леса, развести глазом древостои, прозреть даль далёкую…
Уже теряя себя, я качнул ладонью воздух, лёг на этот ветер и, взмыв от самых мхов, оборвал у земли стылую тишь полесья…
Древней тайной, силой, уснувшей с времён предвечных, спит во всём Знание Высшего. Сонмы поколений от первых вдохов творения таили в себе чудесные дары — быть миром, в котором мы угол и свет, быть миром, который и есть мы.
…Падая, я улыбался тонким мелководьям ручьёв и молодому снегу, перемежал в себе многоцветье пряных опушек и золото пажитей. Меня несло навстречу алым закатным далям и кутанным дымкой всхолмьям, знойным земляничным полянам и терпким рябиновым брызгам.
Что-то безумное рвалось и стонало шальным восторгом, до жарких мальчишеских слёз — слишком невыносимое, то, на что уже не хватало меня, моей груди.
Стиснув ладонями голову, я кричал от боли, кричал, раздирая до хруста рот, не сдерживаясь, рождаясь.
В бешеных пульсах судорог вспыхивали сизые мороси и тонкая горечь полыни, еловый лапник у калиток и чёрно-жирные проталины марта…
Всё оборвалось вмиг. Оглохшее, тёмное существо внутри меня наливалось новым солнцем — медленным, бестревожным, ласковым.
Сколько я пролежал вот так, завалившись на спину? Должно быть, долго.
Судорожный приступ спал, пальцы раскрылись, отпустив с ладоней обжатые болью комья земли.
Мальчишкой я плакал редко, но тогда в ельнике слёзы шли легко, совсем как мамины.
Что-то коснулось мокрого лица и ушло.
«Но постой… обожди! Куда ты? Где ты? Даже поцеловав, даже обхватив руками, мне не удержать тебя. Как же так? Где ты? Кто ты?»
Мне вдруг вспомнилась моя лёгконогая Сашка. Смешная. Тоже в слезах, только луковых.
С ветки на ветку порхнула птаха:
— Тю-ю-ить! Тю-ю-ить!
Я встал. Ноги немые, не мои. Земля нырнула влево и ушла вниз.
— Тю-ю-ить! Тю-ю-ить!
И вот тогда, стоя вприслонку со старой елью, я встретил Чудо.
Видимо, долго отыскивало себе дорогу крохотное еловое семечко. Целыми днями, а может неделями оно опускалось с вершины, из лопнувшей спелой шишки.
Оставив покойный сытый домик, оно пробивалось к новой жизни. С каплями дождя, с порывами ветра семечко скользило с ветки на ветку — и теперь было свободно. Порхнув с последней еловой кисточки, оно запело.
Семечко пело, кружа у самого лица лепестком, пело!
Прекраснейшие вальсы тут же меркли рядом с этой мелодией. Она была чудесна!
А вокруг… что же это?
В омертвелых потёмках чащи грянули волшебные хоры. Тысячи тысяч пели, стекаясь ручьями голосов в единую песню.
«Хорошо-то как, Господи! Тепло-то как!»
Я закрыл глаза. Мягко озаряя равнину, у самой крыши мира ласково ярилось солнце…
…Шёл, будто нёс на вытянутых руках полную до краёв чашу: не расплескать бы, не пролить ни капли.
Наконец за деревьями дрогнул яркий промельк. Тени очернели и попятились от стволов.
Вот и опушка.
Небо омыло глаза мягким пахмурьем.
На свету огляделся. Передо мной просторно лежала кочковатая луговина. Чуть левее, за дальним выступом подлеска, паслись коровы.
Последняя тревога утихла, стало легче.
Кош на плечо — и к стаду.
Шёл-торопился, то и дело сбивая правую о кочки. Впереди приметно темнели в траве две фигуры.
Когда я подошёл ближе, одна из них выросла навстречу и знакомым голосом проговорила:
— Помалу, сынок, помалу.
Я ещё не разобрал говорившего и ответил сдалёк, наслепую кому бы не пришлось:
— Добрый день…, — а сам всё ближе, приглядываюсь.
— Икшь ты, гостя принесло. От что ты на меня выщурился? Не признал? Добуля я, — радостно назвалась «фигура».
И вправду, «икшь ты» — Добулины словечки. Как не встречу его, да хоть среди ночи, он всё своё:
«Икшь ты, гуляет казак!»
или
«Икшь ты, сена-хрена-азярод, зарастает огород!»
Чудесный старик! Молодой, сердечный — сколько не жил. А было ему на ту пору семьдесят смело, хвостик какой уж не знаю.
Я его часто рисовал пацаном: никто на посёлке больше трёх часов не сдюживал усидеть, а этот за пару «примин» вывернет профиль и:
— Давай, Серёга, изобрази меня для потомков.
Сидит, что твой сфинкс, покудова карандаш не срисуешь.
«У меня, — говорил, — фактура богатейшая. Видать, когда Бог умы раздавал, я в очереди за носом толокся».
Рисовать старика было легко. Лысина у него от бровей до самых лопаток. Только над ушами клубились дымком пучки седины. Глаза лучистые, спрятанные глубоко, мелкие за богатым носом. А нос Добулин — на загляденье, районная достопримечательность: широкий, бугром в переносице, книзу он сужался и вырастал крепкой мясистой «бульбой».
— Заметь, Серёга, жертвую собой за так. Терплю безвинно все унижения и издевательства над моей неказённой фактурой!
Другого, Серёнь, уже б Кондратий хватил при виде твоих безответственных художественных опытов. А я всё надеюсь сделать из тебя художника.
От вырастешь ты и станешь, к примеру, великим. А ну тебя выспрашивать будут: «Кто взрастил зерно вашего гениального таланта? Кто удобрял, так сказать, ниву?» Икшь ты, засоромелся. А ты им, фотографам этим, правду в глаза: «Добуля Василь Николаич, мол, растрясал гной на моих нивах, подставлял и фас, и профиль, а готовый был и затылком позировать».
Ты, Серёня, коли что, не стесняйся, так им и говори. Всё одно переврут да ещё как на грех запишут, что ты самовучка.
Очень беспокоило старика это обстоятельство. Он, бывало, зайдёт домой, а то и в школу, только заради того, чтобы попомнить мне: «Икшь ты, сена-хрена-азярод, придумают! Самовучка!
Ты, Серёга, гляди, гляди им в блокноты! Чтоб там чёрным по белому: Добуля Василь Николаич. Понял, малый? А нет, так я не согласный кануть в историю, стать, понимаешь, белым пятном для грядущих поколений. Чтоб и про меня «жил, жив, будет жить» в любом подручнике записано было. И я человек!»
Растревоженный, он натягивал на голову кепку, горбился к моему уху и шептал: «Кепка знатная и фактуру, значит, не напекёт», а потом, разогнувшись, громко: «Икшь ты, брехуны газетные, чё придумали! Самовучка!»
Так мы и свиделись в тот день на пасмурном выпасе. Я подсел к костерку, сел и Добуля.
— Я сёння «полковником», — сказал старик полуголосом. — Вишь, кто у меня напарником?
Он кивнул на лежащую рядом фигуру:
— Скинь накидку с лица, милая…
Фигура не ответила.
— Мабыть, спит. Сомлела, пока коров сюда подогнали. Дальний выпас, ой дальний… Телушки то ёмко брюхо набъют, да ворочаться по непролазу с таким пузырём – не обрадуешься. Добра, что спокойные они: стоят, корма не ищут. Тут его замного. Сиди да кури – вся забота, а коли что, Жулик подможет. Вишь, вон залёг? Вишь, вон темнеется?
Пахнуло сыростью. Воздух на дальях сделался белёсым. Посинел, затуманился подлесок у края ложбины.
— Дождь будет, — подумал я вслух.
— Будет, — дакнул Добуля.
Разговор споткнулся. Слова будто камни с ладоней ухнули в воду и не нашли дна.
Мне стало неловко.
— Так кто там у вас подпаском, дедушка?
— Подпаском? Бери выше, малый, не жадись. «Подполковником»! Икшь ты, чтоб я, «полковник», на дело с подпаском ходил?
Дед хитро сморгнул и уже нешутейно добавил, понизив голос:
— Ты её по-любому не знаешь. Нетутошняя она. Понял, малый? И не чепись, нехай спит.
Он вдруг внимательно посмотрел на меня:
— От ты мне растолкуй, брате, на кой тебя сюда принесло? Я как заприметил твою походьбу ещё под лесом, так у меня в сапоги полно мурашей набежало. А чё? Шёл ты, Серёга, что твой лаурят шнобелевской премии опосля банкета: все кочки-бугорочки твои. Ты, хлопец, не того? Не потребляешь? — обернулся старик.
Из глубины его на меня глянуло лицо другого человека. Где он, простой, чудаковатый на людях Добуля? Куда подевался лёгкий на язык улыбчивый дед? Кто это скользит луной в облачках, светит, немигая, словно из-за деревьев, из чужого покинутого дома?
Старик улыбнулся губами. Лицо исчезло…
— Приблудил что-ль малость, Серёнь? — Добуля положил в костёр охапкой весь сушняк и, обсев, замер.
Сколько я рассказывал ему про то, как за грибами шёл, как сморило, про семечко еловое — дед всё сидел, выцмокивал «примины» одну за другой.
Дослушав, он поднял тугой прут, расшевелил кострище и выкатил с жару несколько углистых картошек.
Прянул ветер, дым крутануло на деда. Он долго и мелко прокашливался в кулак, затем опять обернулся и заглянул в глаза, нежно опустил октябрём лист на воду. И снова луной вышло на тёмные плёсы неба далёкое лицо. Что искали, что высматривали Добулины глаза? Мне даже казалось, что глядят они бездумно: будто в себя, а может через меня и дальше. Такими глазами смотрят на пламя: распахнув слепо, навыкат.
Он словно медленно читал, водя пальцем, то замирая во мне, то набегая тёплой волной. Его глаза тревожили, захлёстывали стыдом моё потаённое, едва грешное. Они сбегали ко дну напитывая солнцем овраги низких обид и равнодушия, выжигая на ладонях зелёные звёзды …
Я брёл без времени, без настоящего, пропуская в себя эти глаза. Внезапно они дрогнули, ослепли, оборвались во мне. Луна стала в облаке. Мы вернулись…
Мы? Человек напротив приподняв в полуулыбке уголки губ ожидал. Чего? Эха своим словам, силам, доброте, которую раздавал людям не жалеючи? Вряд ли. Когда-нибудь, может быть… Он ожидал терпеливо, знал чего ждать, верил в то, что знал. На миг мне почудилось, что старик вспоминает будущее. Длинные бороздки морщин лба задумчиво оползли к переносице, дрогнули ресницы… Я вернулся один…
Говорят, что Мудрость стариков и Правда детей от близости Божественных Порогов. Дети только-только вошли и всё ещё слышат полный Любви и Истины голос Отца. Старики же, пройдя все земные пороги, выходят к Последнему и заново открывают в себе Зовущего.
Кто же мы? Оглохшие миры? Что мы знаем о себе? Ничего… Что мы знаем о Любви? Ещё меньше… Мы носим Её в себе и все ждём… Мы носим Её на себе, но всё ищем чего-то…
Так и живём птицами, слетевшими с высоких гнёзд, позабыв о Доме.
И мука лютая прожить, пролететь эту жизнь навылет, так и не вспомнив вкуса воды из родников Высокой Травы… Об этом тогда и не думалось, но было удивительно покойно там, у костерка на ветренной луговине рядом с Добулей…
…Дед сухо кашлянул, лукаво сощурился и извинительно проговорил:
— Дреманул, брате. Натурально дреманул, — наконец сказал он.
Он вынул коробок с солькой и мы, круто пересыпая, поели все картошки, снутри жёлтенькие, горячие. Прямо с мундирами и поели.
— Слышь, Серёжка… — воткнув указательный палец в небо, вдруг зашептал дед. — Слышь, как над Пологой Дубровкой дождь сыплет?
Завидя моё недоверие, он взял меня за руку и попросил:
— А ты послушай, как заходится. Капли по дубам ползут медленно, с шипом и всё к земле. А там уж без умолку — радёхоньки сестрички!
— До Пологой напрямую километров с десять, дедушка, — подсказал я.
— А ты поверь, сынок, ты поверь себе. Не мне, себе поверь. Закрой глаза — так куда легче. Я пока суши принесу, а ты, Серёнь, забудь, что тебя так мало. Слушай давай. Вишь наши дубочки?
…Вот оно! Опять! Разом скомкав тишину, ворвалась, завьюжила непогодь, ободрав мне нутро. Мокрые, облитые дождём дубы туго ворочали сучьями с подветренной стороны. В рваных перехлёстах мороси стонали тёмным глянцем листья…
— До-о… помалу, сынок, помалу, — проступил рядом знакомый голос. — Ещё дождь накличешь. Нам с тобой и не беда вымокнуть, а матушек наших жалко, — кивнул дед на стадо. — Икшь ты, малый. А ну как перетянешь дождину сюда? Она ведь тоже не глухая: слышит своего, свидеться хочет. Только другим разом, другим…
(Продолжение следует…)
Свидетельство о публикации №226062201536