Горькая трава Ореста
Он был последним в роду, где мужчины прежде умирали либо в седле, либо от перепоя после драки, с веселым синяком на скуле. Семейные холсты показывали тяжелые лица, красные щёки, широкую грудь. Оресту достались узкие запястья, слабый желудок, глаза с постоянным вопрошанием и тоска, обидная, почти женская, как говорили родственники; впрочем, родственники вымерли. Доктор Наум Горт, костлявый старик с табачными усами, однажды сказал ему без жалости:
— Ваша кровь слишком долго сидела взаперти.
Орест засмеялся, но тут же поперхнулся.
С тех пор он начал прислушиваться к себе и находил в себе не сердце, не легкие, а какие-то мелкие происшествия: то в виске скребло, то под ребрами шевелилась игла, то в голове, за глазами, поднималась горькая желтая трава. Она росла ночью, без дождя, без корня; утром Орест ощущал ее привкус на языке, как от полыни. Днем он сидел у окна. Прохожие внизу казались людьми, спасенными от великого дела и потому рассерженными. Иногда в оконном стекле показывалось его лицо; Орест отворачивался.
Он не любил вокзала, однако ходил туда почти каждый день, когда начинались сумерки. Там не требовали силы; там всякая жизнь уже была наполовину отъездом. Под чугунной кровлей носились стрижи. Они разрезали воздух, исчезали над стеклянными дугами и вновь падали вниз с такой дерзостью, что у Ореста холодело внутри. Носильщики бранились: птицы пачкали карнизы, мелькали у самых глаз, пугали лошадей. А Орест думал, что эти черные мелкие существа знают тайный способ не принадлежать крыше, хотя живут под нею.
Там он увидел Леонтину Ревель. Она продавала в зале ожидания кофе, но держалась так, словно торговала вовсе не кофе, а разрешениями на отпуск. Ей было около сорока; лицо ее, бледное, с подкрашенными веками, имело спокойствие больного человека, уже много раз уходившего и возвращавшегося. На ней было старое темно-зеленое платье, на шее — медная цепочка, на губах — насмешка. Орест купил у нее кофе, не желая пить. Леонтина взглянула на его пальцы и сказала:
— Вы все время собираетесь куда-то, сударь, но стоите. Так можно состариться быстрее мертвеца.
— А вы куда идете? — спросил он.
— Я? Я греюсь около дорог. Этого довольно.
Она посмотрела вверх, туда, где стрижи чертили мгновенные, злые дуги.
— Видите этих? Люди думают: вот птицы, им нужна балка, сор, гнездо. А они, может, прилетают сюда только для того, чтобы убедиться: кровля небо не запирает.
Орест ответил, что стрижей легко сбить палкой.
— Разумеется, — сказала она. — Почти все легко сбить. Трудно поймать то, что заставило их лететь.
В ту же зиму Орест познакомился с Киром Арадовым, человеком пожилым, с лицом желчным и великолепным, как у римского актера после последнего провала. Он снимал верхний зал в старых купальнях на Хрустальной улице; туда ходили чиновники, отставные офицеры, чахоточные студентки, два священника без прихода и женщины с такими серьгами, какие покупают на последние деньги. Арадов не проповедовал — слово было бы слишком чистым для его манеры. Он расчесывал человеческую обиду, пока из нее не выступала кровь. Он говорил негромко, и все наклонялись к нему, как к печке в январе.
О нем шептали, что в юности он пел в церковном хоре и однажды среди архиерейской службы услышал над собою такую музыку, после которой всякая земная нота стала для него гнилой ниткой. С тех пор он ненавидел и хоры, и молитвы, и человеческую надежду, особенно надежду: она казалась ему презренной служанкой при господине, который давно уехал. На лице Арадова действительно жила память о каком-то раннем сиянии; но память эта почернела, как серебро в серном дыму. Он не отрицал Бога; он вел с Ним тяжбу, как разоренный сын, у которого мало наследства и много ума.
Арадов полюбил Ореста с первого вечера, как любят больную лошадь, годную еще для рискованного заезда. Он усадил его рядом, налил горького абсента и спросил, чего Орест хочет.
— Уехать, — ответил тот.
Арадов захохотал.
— Куда? В жаркие города, где старики щупают девчат? К белым ступеням над рекой? К идолам, облитым маслом? Вы повезете туда те же кости, тот же испуганный мозг. Человек не странствует, Вирич, он только перетаскивает свою клетку с улицы на улицу.
Орест вспыхнул, но выпил. Слова были мерзкие и, как всякая мерзость, обладали липкой убедительностью.
После Арадова Ломень становилась еще теснее. Все ее крыши давили на Ореста, трубы бесконечно коптили небо, вода в канавах шла масляными кругами. Он бродил до ночи и сочинял себе дороги: за снежными равнинами начинались соляные озера, за озерами — города с голубыми воротами, за ними — степь, где кони знают людей лучше, чем люди себя. Потом он возвращался домой, и селедочный дух лестницы бил в нос, как грязная ладонь. В комнате желтая трава поднималась выше; иногда она доходила до самых глаз, и тогда вещи распухали, меняли смысл, словно в них кто-то ворочался и хотел родиться.
Леонтина появлялась внезапно: то у вокзальной ограды, то на мосту, то в дешевом трактире, где пар от щей стоял под потолком. Она говорила мало и ела с жадностью, не стыдясь; ее худое тело требовало земного, пока глаза скитались в другом климате. Однажды, когда Орест признался ей, что боится потерять рассудок, она стала серьезна.
— Рассудок, — сказала она, вытирая губы рукавом, — хорош для покупки дров. Но если душа замерзла не от холода, дровами ее не возьмешь.
— Вы зовете меня в болезнь?
— Я никого никуда не зову. Просто есть дверь, которая открывается внутрь, и люди бьются о нее лбом с наружной стороны.
В марте пришла оттепель. Снег осел, почернел, с крыш закапало. Река, всю зиму вбитая в лед, разлилась ночью. Утром ходили слухи: на кладбище размыло землю, у оград плавают венки, а в огородах за заставой появилась зелень, ранняя, прямо из мокрой глины.
В тот же день Арадов прислал за Орестом человека:
— Сегодня. У виадука. Вы хотели отъезда — увидите иной.
Орест пошел. Он не верил Арадову; верить ему было невозможно. Под виадуком стояло человек десять. У одного под полой был железный лом, другой держал закрытую лампу. Дальше, за рельсами, чернели склады с льняным маслом; ветер нес от них жирный запах. Арадов был в длинном пальто, мокром до колен. Его глаза блестели.
— Ну, Вирич, — сказал он, — вот ваша дорога. Не к южным созвездиям, не к торговцам пряностями. Одно движение — и город поймет, что его порядок держался на мокрой бумаге.
Орест смотрел на лампу. Вдруг ему показалось, что Арадов сам боится этого огня, как скорпион боится собственного жала. Ему нужно было, чтобы кто-нибудь наконец сказал: да, ты прав, все обуглено с первого дня.
Орест не сказал.
Сверху послышался крик. На насыпи стояла Леонтина; зеленое платье облепило ее ноги, волосы выбились из-под платка.
— Орест! — крикнула она сердито. — Идите сюда, поезд сейчас даст задний ход!
В тот миг по реке пошла волна. Вода хлынула из боковой канавы, понесла щепу, солому, куски венков, дохлую крысу; люди под виадуком шарахнулись. Лампа выпала, погасла в грязи. Арадов шагнул за ней с таким лицом, будто у него отняли не орудие, а последний довод. Орест бросился вперед, схватил его за ворот.
Арадов ударил его локтем, захрипел:
— Не смейте меня спасать.
— У вас одна обида, — сказал Орест, сам не понимая, зачем говорит.
Арадов вдруг обмяк. Вода дошла до сапог, потом до колен.
— Я это слышал, — сказал он. — Раньше.
Леонтина спустилась к ним, ругаясь охрипшим голосом. Втроем они выбрались на насыпь. Там действительно остановился товарный поезд. Леонтина первая ухватилась за поручень, потом Орест втолкнул Арадова, потом влез сам. Вагон дернулся; Ломень, с красными окнами и черными трубами, поползла назад.
Внутри было темно и тепло от чужих тел: несколько беглых солдат, женщина с корзиной хлеба, старик в заячьей шапке спали вповалку. Леонтина села на мешок, закашлялась и засмеялась; на губах у нее выступила кровь, но она слизнула ее как варенье. Арадов лежал у двери, глядя на узкую полосу серого рассвета. Он не проклинал, не благодарил. Его губы шевелились, будто он спорил с тем, кто находился не в вагоне. Орест сел напротив и не стал прислушиваться к своему телу. Желтая трава в голове не исчезла.
Поезд шел на восток. За щелями досок медленно светлело. Сначала показались заводские поля, потом черные огороды, потом вода, разлитая по лугам, и над нею — множество птиц. Они поднимались рывками, как мысли больного, которому стало легче не потому, что он исцелен, а потому, что болезнь обрела простор.
Орест смотрел, пока глаза не заболели. Ему казалось: даль не впереди и не позади; она идет рядом с вагоном, мокрая, сердитая, с апельсиновым запахом и кровью на рукаве Леонтины. Арадов вдруг тихо заплакал. Леонтина сделала вид, что спит. Орест отвернулся к серому свету и не узнал себя; это было неприятно, почти смешно, и оттого верно.
Свидетельство о публикации №226062201624
