Полковник. Часть 2
Самому дорогому человеку. Маме
* «Полковник» (местн.) — пастух деревенского стада.
Часть 2
Добуля опустил в жар трухлявый комель и шалашиком приставил к нему сучьев посуше.
— На часок хватит. А и мы вот также в войну дневали. Не в поле, конечно, больше по ельнику, в овражках. Где скрытней, там и грелись. До-обра партизанили, добра, — дед потемнел глазами, тронул губы луной и добавил: — Э-эх, где мой Андрюшка?
Ей-богу, не знал я, о ком он. Передо мной сидел другой, совсем незнакомый Добуля. Древним изгорбленным валуном онемел он вдруг. Лицо съёжилось, сделалось пепельным, неровно выступило скулами и подбородком. Грудь под туго сидевшей фланелевой рубашкой, казалось, остановила дыхание… И уж сколько было переговорено между нами всласть, наперёд, да всё не о том, всё пустое… Почему я не встречал его раньше? Хотел ли я этого? Нужен человек — ищешь, взял своё — мимо живёшь.
— А кто вам этот Андрюшка?
«Полковник» глянул косо, отвернул к костру голову и отозвался глухо, через силу:
— Сынок.
— А где он сейчас?
Добуля будто и не расслышал. Видно было, не хотел говорить. Он открыл портсигар, вынул «примку», размял на пальцах. Выстучав на колено табачную крошку, с уголька закурил. Сидели молча. Сидели долго.
— Где ему быть? Звестное дело, в Минске. Как отвоевался — с-под самой Праги и в Минск. Там сел, там и оженился. Всё сам, мой Андрюшка. Он уж служил, когда мобилизация в сорок первом шла. При исполнении был. Уберёг его боженька, правда в нём есть, а таким и жить.
Кре-епко потрёпанные они были, и к Москве вышли, добра крывёю умытые. Нас, мужиков-то, не успели прибрать — накрыл немец. Только и хватило времени, что в лес наладиться.
А бабу мою, мою Галочку… Второго она носила, брате. Сколько годков ожидали другое-то дитя! Она, моя Галочка, такая была… Глаз не пялит, смолчит, коли надо, рук не кладёт. Таких, Серёга, берегли. Слабые да тихие, а про них Бог любовь задумал. Сроду в такой силе бабы не ходили, как моя Галка.
Не говорливая была, а всё слышал, что сердечком несла. Только подымет глазоньки, а мне на ум: «Хоть и дурень ты, Василь Николаич, и малокрасивый, зато счастливый — не перемеряешь».
Ты, Серёнь, как себе хошь, только смотрю я на нонешних… Им до моей Галочки брода не сыскать. Не-е, працовитые, эт при них. Только глядят мужиками да одёжку нашу до себя приладили. Косы выстригли, язык не берегут, в штанах…
Ну, мужики и есть, даром что рожают. Где они бабы, где галочки? А, Серёжка? Там, видать, где и мужики. Одно к одному всё крепится, одно к одному… Моя ты Галочка…
Добуля выпрямился, сдерживаясь, скомкал губы.
Какое горе одолевал этот человек? Одолевал в одиночку, день за днём, всю жизнь… Что он носил в себе, улыбаясь людям, раз тогда, на выпасе, подняв глаза, мельком поделился со мной то ли бешено рвущейся болью, то ли дальней багровой звездой на темнеющем небе?
Старик задёргал кадыком, сглатывая в себя подступившее волнение, и добела сцепил в узел пальцы.
— Икшь ты, как намело, — заводил по небу глазами Добуля. — Ветер нам помогатый сёння. Вишь, как траву на дёрнах стелет? Нам-то под лесом тихо. Отгонит он всю эту тучу? А, Серёга? — дед повернул ко мне голову, и мы встретились.
Глаза… его глаза берегли не одну прожитую жизнь. Позже я узнавал их в маленьких лесных болотцах. Много таких «глаз» по нашему полесью. Вот они — гладкие зеркала-воды, подёрнутые тихим крапом зеленоватой ряски. Непроглядна их дума. И лет им несть числа, и пьют они огромное незабудковое небо от самой глубины горней…
— А что, часто Андрей вас проведывает?
— А то. Летось был, эту накидку спрезентовал, — «полковник» кивнул на болотистого цвета плащ-палатку, под которой отсыпалась «фигура». — Знает, что батька часто в поле.
— Тяжко вам коров гонять. Вы меня зовите. Нам паркой сподручней, чем с таким «под...полковником».
— Тяжко? Мне? Выдумал ты, хлопец. А эта особа, — ткнул на «фигуру» носом старик, — мне не чужая. Без неё пропал бы и не жил бы. И тебе без неё никак, Серёжка. Только вот не знаю, на каком километре ВАМ свидеться назначено. А в поле «полковником» — по мне работёнка.
Года через два, когда я заканчивал школу, мне рассказали, что старик ходил в поле не в очередь, а «ў заробки». На пенсию в те годы весковые жили безбедно. Свою Добуля носил к старой Броне. Болела та ногами. Ни встать ей, ни сесть — и выла от боли, не приведи Господи. С утречка старик сговаривал кого-нибудь сиделкой побыть, ну и приплачивал за «сидение» сколько просили. Броне и радость, что «гости» у неё в хате днюют и ночуют. И догляд, и беседа.
А тут и «министры» об ней «вспомнили» и чуть не помесячно лекарства от боли да витаминки присылать стали. В газетных свёртках. Вот и кололась Броня дефицитом и палила свечки за министров да Господа Бога.
Жила по Добулиной улице семья Ободовичей. «Мать и пятеро ртов, ни гусей ни коров». Платили им какие-то деньги, пенсии, да разве этим пятерых подымешь? И туда дед наладился помогать. Чуть праздник какой — он в сельпо. Напакует торбу доверху: коржики, халва, колбаска, цукерки, ну и вещичку прикупит. Так и ходил круглый год дедом морозом, радовал детву, за родного был.
А люди… А что люди? Брали с него «Бронин рубель», в местные дурачки определили, проведывали: отрежут кусочек сала, положат пару яичек — сходи, старик, «полковником» в нашу очередь. Кому дело, что не пацан, что за душой живого места не сыскать? Что ему оставалось?
— Чего ж Андрейка с вами не живёт? — я попробовал сбить разговор на сына, увести от Галочки.
— С войны, поди, уж годов тридцать с гаком минуло, а он всё в городе. Жизнь, почитай, прожил. Шестой десяток приканчивает. Сам дед. И всё меня просит, дёргает, дурашка, всё к себе жить кличет. А мне не едется. Серёж, боюсь отпустить землю. Здесь я. И Галочка моя здесь, и младшенький…
Старик осёкся, сидел-ждал, пожёвывая сладкие коленца травинок. Что-то дрожало в нём от страшной натуги. Тогда он хотел уберечь меня от пережитого, сделать наследником любви, не боли, не всей своей жизни. Человек растерялся от простого участия, от зелёного мальчишеского любопытства. Не привык, люди! Не привык, а вот ждал, ждал какой-то волны, знака, слушал себя, чтобы решить по сердцу: шагнуть или отвернуться?
— В лесу мы были. Не здесь, конечно, а там, за Тёмной Сторожкой, — он слабо качнул рукой на дальний край выпаса. — Слыхал про Лешие Норы? Нашенские были землянки! Крепкое место, чё тут спорить? Немцев по деревням богато было, от и стерегли мы просёлки. Часом и к людскому выходили, шкодили против фашиста, где моглось. В бой крепко не вязались — у каждого в лагере баба, а у которых и с дитями. Кому помирать охота? А детки? Куда им без батьки на то время? От и стереглись, малый.
Гнать фашиста — силёнок на тьфу с пригорком. Да плюнь они каждый по разу — и утопли б мы все по макушку. Щипали их, пакостили по малому, чтоб чуял гад — сила под боком гуляет.
И людям какая-никакая, а тож надёжа. И знали завсегда: коли что — в лесу свои. С таким «окошком» жить и то большое дело. Эт уж потом вычислили, сколько мы немчуры кокнули, сколько добра ихнего списюкали. Одно к одному и вышло. Только не заделались наши мужики героями да и не были. Людское ратовали, а своё…
Добуля запрокинул голову, заходил кадыком:
— Своё, Серёнь, по миру пустили. В сорок втором, трошки с зимы просохло, фашиста понаехало, мама родная! От, что ни вёска — повсеместно поскудство это копошится. Хаживали к нам люди чуть не праз день, и все об одном: немчура прибывает. Привал у них, думали, а днями дальше, на фронт.
А тут под раницу пацанёнок прибёг: «В Гуте людей к лесу погнали. Матка меня дослала: забоялась, что перебьют их». Не стали мы ночи дожидаться: как были, так и пошли к Гуте. Глядели-обглядывали с-под леса деревню: и людей полно, и немцев…
Только, слышь, тихо как-то. А снутри недобра, елозит чего-то… И тут такая пальба поднялась за спинами! Пока дошло, что с лагеря нас выманили, пока прибежали… Ни бабы, ни дитёнка не пожалели… Лежат они кто где. Чьи отбежать поспели, а кого и в землянке…
Галочку мою нашли под вечер у речки. Притулилась до лозины, отдыхает будто. А ей, милушке, пару месяцев и родила бы. Сидит, с лица белая, чистая, коленки набок, руками прячет меньшого до последнего. Прямо в живот её… Как мужики выли над своими, как землю драли руками под могилки! Сколько нам досталось, сынок, нехай наше будет. Так надо. А война? Моя война тем вечером у лозины и окончилась.
Осталось нас десятка два мужиков. Кто при бабе был — вдовые. Потом наши пришли, и обул я сапоги, потому как было мне всё одно куда и с кем. Сидела моя будущая жизнь, моё счастье, у реки и кому-то улыбалась белым лицом…
Дед нетвёрдо поднялся на затёкших ногах.
— Не гляди так, малый, не глазами я слезу свою выплакал. Пойдём, веток подсобираем. Не всё ж мне одному таскать? А, Серёга?
В лесу нас обступил тёплый бархатистый сумрак. Глаза подустали от залитой денницей луговины, теперь привыкали к мягкой глубокой тени. Хорошо. Так хорошо, что хотелось прилечь спиной на сосновый ствол, зажмуриться и долгим, жадным глотком опорожнить эту благодать…
Добуля успел притащить две осиновых стволины и ожидал, пока я напакую в охапку валежника. Вернулись мы лёгкие от свидания с лесом, от того, что неприметно-важное что-то случилось в нас. Одно на двоих.
Я хотел свалить было хворост на кострище, но «полковник» остерегающе выставил руку, показывая на место рядом:
— Помалу, сынок, помалу. Давай-ка сальца покаштуем на прутках, покудова жар гуляет.
Сладить пруток дело нехитрое: подрезал лозину, навострил кончик — и на тебе! Ссобойка дедова: хлеб, сало, пара мятых, с лопнутой кожицей белых наливов.
Ох и весело шкворчит сальце над углями! Кострище седое, жаркое. Капает жирок с наших «шашлыков», пыхкает. Крутишь пруток, смажешь сало до золотинки, текут слюнки. Больно горячи шкварочки с огня, а ждать сил нету. Губы обжимаешь пошире и зубами их солёненьких, хрустких! Прикусишь хлебушком которую и давай опять «чистить» пруток. Сытно на земле и вольно, ярко под небом, когда четырнадцать!
Вижу теперь костерки-пруточки или бульбу-уголёк и остро пахнёт детством близким, недалёким.
— Кабы не Андрюшка, не дал бы я рады куковать один все эти годочки. Хватило ему и не с моё. От самой Москвы шёл мой парень. Помню в сорок четвёртом на Покровы прислал с госпиталя весточку: ранен, мол. А мне-то счастье, что живой. Шесть осколков с него вырезали, а он, дурашка, оклемался и на фронт. Писал потом. Всё не всё, а по возможности. До самой до Праги немца гнал.
Под лето в сорок пятом письмецо: «Всё, батя, жди домой». Видал бы ты его, Серёга, тогда! В медалях прибыл, с погонами. Гимнастёрочку одёрнул, ремешок выровнял – что за герой по деревне вышагивает? Образцово-показательным хором ахнули молодухи с моего Андрюшки! А я стою в пороге, признать не могу: он – не он?
Жалел я, что не помер к тому дню. Как рассказал ему про мать, про братишку егонного… Смолчал в письмах, чернила крывёй наливались, не сохли. Боялся я, брате. Знал, что придёт, в глаза глянет, спросит: «Где мамка?» Кругом, кругом моя вина, хлопец, и поднять головы в тот день на пороге я не дал рады и через сорок годов не могу.
— Так вы поэтому к нему жить не едете, дедушка? — спросил я.
— Кто его разберёт? Можливо, и так. Маятное дело, Серёга, жизнь прожить на егонных глазах. Не сдюжил бы.
Уголья в костре притухли, осеребрились. Добуля коротко наломал хвороста, положил его на кострище, придавив ёмким осиновым выворотнем. Похолодало. Небо близко стояло серой мутью. Ветер спал. Отуманенные края луговины призрачно синели опушками.
Стадо уже не жалось к лесу. Коровы стояли, казалось, неподвижно, задумавшись. Жулик то и дело обегал стадо, потом ложился в траву, замерев чёрной кочкой.
— Чего ж он не остался? И работа тут и женился бы.
Дед закивал на мои слова, расправил к костру ладони и с сердцем спросил:
— А как тут прикажешь жить? Куда ни ступи – всё по живому. Там люди, место новое… Пообтёрся, на инженера выучился, невесту выискал пе-екную.
Ох и гульнули мы на свадебке, малый! – оживился «полковник». – Чин чинарём гульнули! Небогато, на досках, а у кого после войны копейка была? Записались, справили веселье да живи сколько хошь.
Наташка, жена сынова, в самую пору моему пришлась. Ладная такая, улыбчивая. Всяк, видать, промеж ними было, да несли они друг дружку и в горе и в радости. Знаешь как жили? Бывало и впроголодь, звестное дело, а только вместе, рядком. Тяжко приходилось, чего греха таить? Ты хоть мамку свою спроси. Она, кажись, тогда ещё в пелёнках мяукала, а кой-чего тоже порасскажет.
— Бывает и вспомнит, — согласился я. – А внуки у вас есть?
— Как не быть? Имеются. Подсуетилась Наташка, не сплоховала.
Старик придвинулся, свернул ладонь кулёчком и шепнул в неё, будто выдал страшную тайну:
— Сашка да Лёшка Андреичи. Слышь, малый? Андреичи! Внуки-то мои, поди, вдвое старше твоего будут. У Сашки летось доченька родилась. Галочка. Всё не выберусь в отведки, притулить этого Галчонка, побаловаться. А не выйдет съездить, что за беда? Помирать буду — сами подвезут.
Добуля по-детски захлопал в ладоши и через смех добавил:
— Не боись. Свой срок не проскочишь на дурницу. Даст бог, погляжу малёк на этот свет. Не пропадом же я, сынок?
Андрюшка есть и Наташка опять же. Она, малый, золото, только лучше. Хоть и образованная, а гонору не кажет. Как сядем за стол и порасспросит о житье-бытье и угостит порядком.
Андрюшка – тот молчун. Притих с войны. Уж коли праздник какой у меня или, к примеру, день рождения – завсегда в ящике Наташкина открыточка. А мой, тот… молчун. Добро, что сердечный да рукастый. По дому всё сам. И табуреточку, и полочку, и рамку под фото.
Эх, Серёжка, а дачу, дачу ихнюю тебе бы посмотреть. Любота! Домик, заборчик, ставенки резные, помидорки рядком подвязаны. Руки дал ему бог живые. И не пацан уж, седой, раны старые, бывает, прихватят, а каждый кирпичик, когда строил, сам положил. Молодца!
— Хорошо, что у них так всё сладилось.
— Да, детки должны жить лучше, чем родители. На то и жизнь. Не один я на свете. Вон, Андрюшка, сыны егонные, Наташка, Галочка и всю жизнь кто-то думал обо мне, помнил, сберегал. Большое это дело, брате. Они обо мне, я об них.
Счастливый я, Серёжка. Один бы и года не протянул, а нет, так доживал да ждал, когда помру. Помереть, малый, куда легче, чем жить. А я счастливый! Вот сижу и думаю: «Куда мне столько?»
За разговором и день прошёл. Смерклось. Тучи отнесло, и на востоке льдисто глянули звёзды.
— Будите своего «подполковника», — сказал я старику. – Пора коров гнать. Во даёт помощничек! Целый день проспал!
— Кого ж тут будить? — поднимая накидку, «удивился» старик. – Одни мы тут. Вон Жулик и есть мой «подполковник». Ишь ты, помощника мне присобачил!
Я глазам не мог поверить! Под плащом взаправду было пусто!
— Я ж видел, дедушка, там спал кто-то. И ноги торчали… в сапогах…
— Спал да перестал. А коли видел — повезло, стало быть. Не каждому выпадает. Ну, пошли?
Коровы потянулись домой споро, охотно, взбивая копытами сытую жирную грязь на лесных тропах. Привычно-важно они переступали осклизлые корни, чесали о кусты и стволины тугие бока. Чуть поотстанет Добуля, слушает слева, справа. Тихо — догоняет бурёнок. И так много раз: в лесу только ухом и знаешь, где стадо.
На посёлке по улице уже отворены калитки. Кто по лавкам, кто у плота – все ждут своих кормилиц, ну и косточки полощут кому ни попадя: от соседки, «дай бог ей здоровьица», до троюродного зятя тёщиной снохи, той, что за кумова швагру замуж собралась, да не пошла. Ждут, в общем, коровок.
И тут, от первых хат понеслось песней, годами моими босоногими, что назад притопали: «Зорька! Зорька!! Иди сюда, моя красавица. Иди, милая… Малина! Малинушка! Сюда, ягодка, сюда, матушка… Чернушка! Чего ж ты последняя? Я жду-пожду, а ты отстала, уморилась. Вот мы и дома, вот и хорошо…»
Густо, нежно мычат «милые», «ненаглядные», «матушки». Разойдутся они по дворам, и враз обмирают улочки. Глядит напослед «полковник» из-под руки на дорогу: все ли по домам?
— Икшь ты, порядок. Чистая улица, брате, совесть чистая. Заходи, Серёнь, на село, чайком подсилкуемся, печеники погрызём.
— Не-а, дедушка, поздно уже. Мама и так целый день с ума сходит. Попадёт мне. С утра смылся, а возвращаюсь темнотой. Кажись, опять под ремень лягу.
Добуля пошкрябал пятернёй под кепкой и умно протянул:
— Научный подход, понимаешь. Мето-о-ода!
Как-то навалилась разом тревога, заныло всё. Стыдно стало перед своими, неловко перед стариком… Знал, знал, что будет крик, знал, что стоять мне со стеклянными глазами посреди этого, жалеть себя, жалеть всех, ожидать тишины, жёстких Сашкиных кудряшек на своём плече и первой лопнувшей клюквы в «мировом» компоте…
— Боишься мамки, казак? — проступил в меня дедов голос.
— …
— Не полохайся, малый. Как гнали, видел я мельком маманю твою. Ты передним стадо вёл, вот и разминулся. Сказал я ей, что был ты со мной в поле. Слышь, а? Ну что, может «чайковского»?
— Ладно, «чайковского» с «печеньковским», — мне крепко полегчало. «Пронесло», — ещё подумал я и, шаркая, побрёл к Добулиной хате.
За столом, у лампы с рыжим абажуром, досидели вечер. В маленькой неприбранной комнатушке по углам сыто густились тени. Свет лампы стекал на обшарпанные несвежие половицы, карабкался по линя;лому покрывалу тахты в красный угол, к иконке, с которой посреди тусклой позолоты строгим ликом темнел святой.
Старик, не жалеючи чаборка, заварил пахучего чаю, выгреб из кулька в салатницу печенья и поставил угощенье на стол. Мы долго сидели, мелко прихлёбывая из больших кружек горячий настой, и думали каждый о своём…
— Вишь, как оно, Серёжка, выходит? Был день – и нет его. И завтра будет, а тот, что прожил, в тебе остался. И я с ним, и твоё еловое семечко… Летело оно, брате, как ни крути, от жизни к жизни. Летело, пело. Вот ты думаешь и нам туда дорожка, и мы все, придёт срок, полетим? А покудова, поди, по шишкам кормимся на земле-матушке? Не-а. Как народились – вылетели и летим, поём кто во что горазд.
И ты не семечко углядел, а себя, малый. Это ж в тебе пело. А дом у нас, шишка наша – про всех одна. К ней и дорога, от неё и порог. Мудрёно, да? А ничё, брате, ты не ломай голову, ты пой, дурашка, пой, пока кружит тебя воздухами, — старик в два глотка «добил» кружку и довольно крякнул.
— Икшь ты, глазастый какой, углядел под накидкой чего-й-то. Спит оно, твоё счастье, сладко спит, Серёжка, калачиком, — дед озорно сощурил глаза.
— Не боись, хлопец, покличет оно тебя, шепнёт на сердечко, тихо, по имени… Лучше уж еловым семечком, чем камнем на камни.
Старик приподнял занавеску и глянул в окно.
— Пора тебе, Серёжка, беги домой. Да печеньки с собой прихвати. Мои-то такой темнотой не приедут, а будут, так Андрюшка сладкого не любит, Галочка зубами не богата — бери печеньки, сгодятся. Своих к выходным поджидать буду…
На улице вызвездило. Тихо… Стоишь и радостно думаешь над прошедшим днём. Потому что чуть слышно, а поют еловые семечки и мерно посапывают картошки на Фёкловых сотках, потому что счастлив мой Добуля, а у дома встретит тёплым носом в щёку рыжий пёс…
… Мама улыбнулась мягко, спокойно:
— Иди поешь. Там котлеты на сковородке. Тёплые ещё. Устал со стариком в поле?
— Нормально. Так заговорились, что дня не заметили.
— Чудной он, — пожала плечами мама. – С рябинками тебя не учил шептаться?
— Не-а. Он больше про Андрюшку, про жену егонную, про внуков рассказывал. Жалко, что редко его проведывают. К выходным ждёт.
Мама подошла ко мне со спины и положила на лоб тёплые мозолистые ладошки. Долго молчала, потом вздохнула и мягкими губами легла на макушку.
— Ты слушай его, Серёжка, не бросай. Хороший он старик. А Андрюшка его… Андрюшка с войны не пришёл. Говорят, в первом же бою его… А через год и жену схоронил, Галочку…
Скорые в августе ночки, зябкие. Холодком колышет в окнах тюли близкая осень.
Закроешь глаза, и ярится золотом солнце в незабудковой выси, и Богом земля дышит…
Даже сейчас, когда торопится, жжёт пальцы моя спичка — я вижу старика-«полковника» Добулю и повторяю за ним по памяти: «Счастливый я. Куда мне столько?»
Пос. Партизанский, август 2001
Свидетельство о публикации №226062201877