День Победы
На том конце провода — а провод у демонов был самый что ни на есть кабельный, оптоволоконный, проложенный собственной службой эксплуатации, — отчитывалось руководство соседнего отдела. Соседний отдел занимался межконфессиональными склоками и в последнем квартале выдал результаты на двенадцать процентов выше плана. Соседний отдел получил премию. Вельзевул Маркович получил выволочку.
— Так точно, — сухо сказал он в трубку. — Учту. Подтянемся.
Он положил трубку. Поправил безупречные манжеты, поправил роговые очки в дорогой оправе, открыл боковой ящик стола, достал маленький флакон с надписью «От головной боли (для нечисти)», вытряхнул на ладонь две красные пилюли, проглотил, не запивая, и нажал кнопку селектора.
— Азазель. Ко мне.
Дверь открылась через сорок секунд: Азазель почти бежал, но из приличия последние десять метров сбавил до делового шага. Он был молод — по демонским меркам лет триста — и носил чёрную водолазку: стандартную униформу младших сотрудников Департамента, ту самую, которую через одного из их подрядчиков по линии тонких связей с миром моды — японского дизайнера Иссэя Миякэ, изящнейшего человека, к их делу в чистом виде не причастного, но иногда выручавшего Департамент по эстетике, — в семьдесят втором внедрили в форму заводов Sony. Шутка отдела на полставки стала жить своей жизнью: в начале восьмидесятых Стив Джобс посетил завод Sony, увидел эту форму, влюбился в идею корпоративного силуэта, попросил Миякэ сделать что-нибудь и для Apple, — Apple идею не приняла, провалила на собрании, — а сам себе Джобс заказал у Миякэ сто чёрных водолазок и до самой смерти из них не вылезал. Так что Азазель носил, строго говоря, водолазку Сущности Третьего Уровня, а Стив Джобс носил, строго говоря, водолазку Стива Джобса; но на вид это была одна и та же вещь, и в этом, как любил говорить Вельзевул Маркович, и состоит весь стиль Департамента: мы не вкладываем людям в руки — мы оставляем у дороги и отворачиваемся. Они потом думают, что нашли сами, потому что это так выглядит, и теряют из виду, что не сами это придумали. Манипуляция вброса работает.
В руках у Азазеля был планшет, с которым он не расставался.
— Слушаю, Вельзевул Маркович.
— Садись.
Кабинет Старшего Куратора Департамента Индуцированных Галлюцинаций ничем особенным не выделялся. Стандартное стекло, стандартный ламинат, стандартный фикус в углу, тихо приходивший в негодность, как и положено фикусам в учреждениях. На стене — два сертификата с прошлогодней датой: «Лучший отдел квартала» и «За многолетний труд в сфере массовой коммуникации». На подоконнике — фотография в рамке: Вельзевул Маркович, помоложе, с ещё не такими глубокими складками у рта, пожимает руку какому-то крупному функционеру с круглым лицом и хитрыми глазами. Подписи нет.
— Азазель, — сказал Вельзевул Маркович и устало посмотрел на стажёра. — Тебя выпустили из Академии Искушений три месяца назад. Я лично подписывал твоё распределение. Догадываешься, почему я выбрал именно тебя?
— Потому что у меня лучший балл по семинару «Манипуляция через социальные сети»?
— Нет.
— Потому что я говорю на семи языках?
— Нет.
— Потому что моя курсовая «Нейробиологические основы возмущения» получила отзыв в реферируемом журнале?
— Какая чушь. — Вельзевул Маркович закрыл глаза. — Зелёный ты ещё, юноша. Потому что у тебя в анкете указано, что ты не любишь людей. Просто не любишь. Без причин, без идеологии. Это редкий и очень ценный талант. С идейными у нас работа короткая: они начинают сами себе верить, а нам нужны лояльные, а не верующие. Верующий ходит только по той колее, в которую сам же закатился, гибкости в нём ноль. Циник — другой брак: его в массовое движение не запряжёшь, он одинаково смеётся над всеми лозунгами, и над нашими в том числе. Нам нужен материал между. Поэтому я тебя и взял: ты не любишь людей, и ты пока ещё ни во что не веришь. А значит, ты ещё можешь видеть, что перед тобой, а не отбиваться от увиденного, как уже отбиваются все остальные.
— Вот как?
— Так вот, — Вельзевул Маркович открыл папку, в папке лежал отчёт, на отчёте красовался красный штамп «План не выполнен». — Мы по тебе тоже план не выполнили. За три месяца ты дал три процента прироста расчеловечивания. У соседей — двенадцать. У меня сейчас был очень неприятный разговор. Поэтому давай, юноша. Раз ты у меня выпал в догоняющие, я тебе устрою настоящую лекцию. С полным маршрутом по производственным помещениям. На основе одного работающего проекта. Планшет отложи. Это не та лекция, к которой подшивают конспекты. Тут детали, под которые я тебе подпись не дам. Слушай и запоминай. Без записи.
Вельзевул Маркович встал из-за стола, поправил пиджак, нажал кнопку на пульте — и одна из стен кабинета растворилась.
За стеной был операционный зал. Огромный, метров двести в длину, освещённый мертвенно-голубым светом мониторов. Сотни демонов в одинаковых серых креслах сидели перед терминалами и с каменными лицами обрабатывали потоки. Никто не смеялся. Никто не разговаривал. Только тихо стучали клавиатуры и где-то сбоку одинокий принтер выплёвывал ленту с бесконечным списком имён.
— Это, — сказал Вельзевул Маркович, — то, чего ты до сих пор не видел. Сейчас покажу тебе, как работают мастера. Идём.
Они вышли из кабинета и направились к лифтам. На лифтовой панели было четыре кнопки: «1–7» (бухгалтерия), «8–14» (кадры), «15» (Совет директоров), «;1, операционный зал».
— Не удивляйся, юноша, что бухгалтерии у нас семь этажей, кадрам — шесть, а Совету директоров — один, — сказал Вельзевул Маркович, нажимая «;1». — Это и есть наше главное правило: чем толще тело, тем меньше голова. Любая по-настоящему мощная контора устроена так. Чем тоньше слой, на котором принимаются решения, и чем толще слой, который эти решения исполняет, не задумываясь, — тем дольше живёт организация. Совет директоров у нас, между прочим, состоит из трёх членов. Бухгалтерия — из трёхсот восьмидесяти бухгалтеров. В этом и долговечность. А операционный зал, юноша, не путай с телом. Зал — это руки. Их можно держать тонкими, тренированными и быстрыми, и они работают отдельно от того, насколько разросся бумажный слой. Голова, тело и руки — три разных контура. Не смешивай.
В операционном зале их никто не заметил. Демоны работали, не отрывая глаз от мониторов. На стенах беззвучно мигали графики: «Прирост ярости по сектору R», «Прирост ярости по сектору U», «Уровень эмпатии (целевое значение: 0)», «Дофаминовый отклик аудитории». Где-то посередине зала висел огромный, во всю стену, экран. Под цифровыми часами бежала строка: «Текущая операция: KESHET-7. Стадия 3 из 5».
— Кешет — это «радуга» на иврите, — пояснил Вельзевул Маркович. — Старая шутка операторов. Радуга, юноша, — это оптический эффект преломления. Самой радуги нет, её никто не нашёл и не пощупал, у неё нет координат, к которым можно подъехать. Но за неё, бывает, рубятся насмерть. Не за саму радугу, разумеется, — за то, чем она для них стала. А чем она для них стала — это уже не оптика, это факт мира восприятия. И для человеческого мозга факт восприятия всегда сильнее, чем оптика. На этом мы и стоим. Удачное, как видишь, название для того, чем мы тут занимаемся.
Он подвёл стажёра к свободному терминалу. На экране уже была загружена карточка цели.
— Объект, — прочитал Вельзевул Маркович. — Игорь Вячеславович Маслов. Сорок пять лет. Программист среднего звена. Воронеж. Жена Лена, двое детей: сыну тринадцать, дочери семь. Ипотека до пятьдесят восьмого года. Кот Барсик. Плохой холестерин. В детстве хотел быть лётчиком. Сейчас, если верить нашей телеметрии, сидит на кухне, доедает магазинные пельмени и собирается минут двадцать листать ленту перед сном.
Поверх биометрической карточки развернулось несколько окон. В одном — изображение с веб-камеры (Игорь Вячеславович сам не знал, что веб-камера у него включена; впрочем, об этом не знают почти все). В другом — лента в его телефоне, синхронизированная с нашей корпоративной шиной. В третьем — кое-что поинтереснее, к чему мы сейчас вернёмся.
— Главное, что ты должен понять про этого Игоря Вячеславовича, — сказал Вельзевул Маркович, — это то, что он хороший человек. Подчёркиваю: хороший. Не злой. Не тупой. Не обыватель из методички. Он любит свою жену. Он по выходным водит сына на тренировку по самбо. Он плакал, когда умерла мама. У него есть совесть, и она у него работает. Если бы он сейчас увидел на улице, как избивают ребёнка, он бы вмешался. Не задумываясь.
— Тогда как же его...
— Вот именно. Вот именно. Это и есть наша работа. Не «слепить злодея», как любят писать в плохих газетах. Никого мы не лепим, у нас нет такого станка. Мы берём хорошего человека и аккуратно ставим его на путь, на котором он сам с собой сделает то, что нам нужно. Тонкость, юноша, в том, что хороший на этот путь становится охотнее мерзавца. Его совесть можно использовать как рычаг. Совесть кричит «защити!». А что защищать и от кого — это уже мы ему подскажем. Мы для того и существуем.
Он сел в соседнее кресло, закатал рукава и положил руки на клавиатуру.
— Сейчас я тебе портрет идеального объекта набросаю. В учебниках я тебе его не нарисую — за такие учебники в Совете директоров мылят шею. Слишком прямой текст. Итак: моральный аппарат работает на полную; идеология ещё не отвердела — то есть он скорее «за хорошее против плохого», чем «за наших против ваших»; потребность принадлежать сильнее обычного — у него двое детей и ипотека, ему критически важно быть «своим», «правильным», «нормальным»; авторитетам он по-прежнему доверяет в принципе — не цинично, не наивно, а как взрослый человек с инженерным образованием.
И — внимание — он считает свой ежевечерний час в телефоне важным. Не «нечего делать», не «убиваю время». Он бы первым обиделся, скажи ему такое. Он считает, что должен быть в курсе. Что без этого часа он отстанет. Что иначе он окажется тем единственным дураком в офисе, который не знает, что обсуждают за обедом. Это — рациональное обоснование, которое он сам себе выдал. И в этом, юноша, наша главная производственная мощность. Не «свободный час». А час, который человек сам себе обозначил как «важный для меня», — и за который он будет бороться с женой, с детьми, с собственной усталостью. Мы убедили его, что этот час нужен ему. Он нам в этом помог. А дальше — этот час уже наш, и он будет приходить с ним к нам сам, ежедневно, без напоминаний, лет до семидесяти. Запоминай: лучшая операционная мощность — это та, которую объект сам себе обозначил как важную.
Вот это, в комбинации, и называется максимальной пластичностью. Из такого человека можно вылепить кого угодно. Не из любого — а вот из такого. И таких — большинство. Это наш рынок.
У нашей системы, юноша, две географии, если не усложнять. С одной мы работаем. Это атомизированные массы — людские множества, у которых старые опоры так или иначе ослабли: переехали, разругались с родителями, развелись, потеряли работу, потеряли страну, потеряли веру. У них освободилось место под новое, и они подсознательно ищут, к чему пристать. Лет семьдесят назад это описала снаружи Ханна Арендт — политическая философиня, беженка, что характерно, кое-что понимала про выпотрошенного человека. У неё это так и называется: «атомизированные массы». Она угадала контур одной из наших производственных географий — угадала точно. Полноты не увидела, потому что снаружи; но и того, что увидела, ей хватило на книгу в пять сотен страниц. У нас в библиотеке Совета её собрание сочинений лежит на отдельной полке — стажёрам в открытый доступ не выдают. Так вот, атомизированный — наш.
Но у нашей географии есть и второй край, где люди нам недоступны. И там два разных «недоступно». Слишком целые — это те, у кого опоры на месте: ремесло, семья, община, реальные люди вокруг, своё тело, понятное завтра. У них в голове нет ленты — у них есть жизнь. Их немного, и они нас почти не видят. Их мы списываем. Слишком разбитые — это другой край. Их во время войны наблюдал Виктор Франкль. У разбитых психика свёрнута до непосредственного: ложка супа, тёплая стенка, следующий час. На этой плоскости наша работа не помещается просто механически. Не потому что они «святые». А потому что в них не осталось свободного места, где могла бы крутиться наша лента. Им мы не нужны — и они нам бесполезны. Если бы все люди жили либо целой жизнью, либо полностью ни при чём, у нас не было бы рынка. Но между этими двумя географиями — толстый, тёплый, пористый средний слой. Вот он — наш Игорь Вячеславович. Запоминай географию. На границы мы стараемся не лезть, там нерентабельно.
— И как же с ним работают? — спросил Азазель.
— А вот теперь смотри. Сейчас будет двадцать минут профильной обработки. После этого Игорь Вячеславович пойдёт спать с другим набором убеждений, чем тот, с которым он сел за стол. Сам он ничего не заметит. Жене сказать ему будет не о чем — ну, листал телефон, как обычно. А завтра он на работе среди прочего напишет в чатик «вы только посмотрите, что они там опять творят», и это прозвучит как его собственный, выстраданный голос. Потому что — внимание — это и будет его голос. Просто мы немножко поработали над тем, что в этот голос вошло.
Вельзевул Маркович вывел в третье окно сетку графиков, до этого свёрнутую в угол.
— Ты, юноша, наверное, до сих пор представляешь себе нашу работу так: вот мы как-то измеряем у него кортизол, как-то нюхаем у него адреналин и по этим показаниям льём ему контент. Этот образ удобен мифологически, но к технической реальности не имеет отношения. Гормоны у нас не висят на дашборде. Дашборд проще и страшнее. Это — скорость скролла. Это — время удержания взгляда на каждом кадре. Это — частота возвратов в приложение в течение дня. Это — паттерн микрооткатов вниз. Это — пауза перед лайком. Это — латентность между открытием уведомления и закрытием. Это — время суток входа. Это — какие посты он не лайкнул, но прочитал до конца. Из всех этих сигналов мы выводим его эмоциональное состояние с точностью, которой он сам про себя не имеет.
Видишь скачок в среду? Это не «уровень кортизола», измеренный напрямую. Это — резкое падение скорости скролла, переход в режим «застывания» и семь минут залипания на ролике с мужиком, у которого «не задалось». Из этого паттерна следует, что у Игоря в среду было неприятное событие: скорее всего, рабочее, скорее всего, унижение, скорее всего, не отбился. Этот вывод мы делаем без всякой биохимии — поведенческие хвосты уже вырисовывают всё нужное. Гормоны при этом у него выделяются исправно, по своему собственному графику, который нас не интересует напрямую — потому что мы не лезем под кожу, мы работаем с экраном. А экран сам сделает с кожей всё, что нам нужно. Запомни этот принцип: где у объекта нет экрана — там у нас нет канала. Это, кстати, важно: иногда стажёры по упрямству пытаются работать там, где канала нет. Не пытайся. Это пустая трата заряда.
И вот ты понял первое правило. Мы не вкладываем в человека новое. Дело не в дороговизне. Дело в архитектуре. Человеческий мозг не предназначен принимать чужое в чистом виде. Он перерабатывает чужое только в той мере, в какой оно встраивается в уже имеющиеся схемы. У нас этот принцип лежит в третьем томе методички, в главе «Архитектура», изложен сотрудниками нашего ведомства задолго до того, как у людей появилась внятная психология. Что-то фрагментарное снаружи нащупали несколько добросовестных людей в двадцатом веке — Фредерик Бартлетт со своими схемами восприятия в тридцатых годах, поздний Леон Фестингер с теорией когнитивного диссонанса в шестидесятых. На их работы у нас в архиве стоит пометка «частный случай нашего пункта три-семь». Они описали узкие кусочки, на семинарах их цитируют как пример, как иногда люди подходят близко к нашей механике с наружной, научной стороны. Но видеть всю архитектуру у них не получилось — у них нет нашего обзора. Сюда же относится и то, что у людей называется «предвзятость подтверждения»: объект сам подсознательно ищет в ленте то, что согласуется с его текущим настроением и убеждениями, и отбрасывает то, что не согласуется. Поэтому мы не работаем против архитектуры. Мы работаем вместе с архитектурой. Берём непрожитую обиду на начальника — и аккуратно подсовываем абстрактных «их», на которых её можно вылить с минимальными издержками. Облегчение настоящее. Дёшево, удобно, без личных последствий. У нас в индустрии это называется «суррогатный катарсис».
— А если он начинает догадываться?
— О, это, юноша, наша операционная уязвимость. И отдельный сюжет. Часть людей, по статистике небольшая, но устойчивая, начинает чувствовать неладное. Возникает диссонанс между ощущением «меня крутят» и потребностью считать себя самостоятельным субъектом. Сам диссонанс давит — он, по тому же Фестингеру, требует разрешения. Разрешить его можно двумя путями. Первый — признать: «меня крутят», и начать сопротивляться. Из этого пути рождаются адекватные журналисты, доказательная база против инфооперационных кампаний, хорошие книги о манипуляциях и читатели, которые эти книги покупают. Второй путь — отвергнуть: «меня не крутят, я сам так думаю», и углубиться в защиту. Этот путь дешевле и поэтому статистически побеждает.
Заметь, юноша, как именно человек приходит к «я сам так думаю». Это не одно движение, а каскад. Сначала конфабуляция: его мозг задним числом сочиняет правдоподобные основания для того, что он уже произнёс, — он не помнит, что прочёл лозунг в ленте, он помнит, что «много об этом думал». Потом амнезия источника: содержание убеждения остаётся, а воспоминание о том, откуда оно пришло, тает; через две недели «я где-то читал, что они делали то-то» становится «я давно знаю, что они делают то-то». Потом оправдание усилия: он уже несколько раз публично об этом высказался — отозвать высказанное теперь означает признать собственную лёгкость, а это удар по самооценке, и мозг этого избегает; убеждение, которое ты публично защитил, неотделимо ощущается как собственное. Потом эффект свойственности: когда ту же мысль повторяют люди, с которыми он себя отождествляет — коллеги, родственники, любимые блогеры, — у него возникает иллюзия, что он первым эту мысль произнёс, а они её подхватили; нейробиологически это та же самая штука, что и у годовалого ребёнка, который думает, что солнце светит для него. И, наконец, вложение: чем больше времени и эмоций он в эту мысль уже вложил, тем дороже она ему кажется, и тем сильнее он будет её защищать — точно так же, как защищают неудачную инвестицию, потому что отказаться означает признать потери.
Сложи всё это в одну стопку — и получишь обычного человека, искренне убеждённого в собственной самостоятельности и при этом полностью прозрачного для нас.
Но первый путь существует, и иногда отдельные особо упорные особи действительно докапываются. Что мы с ними делаем? Запоминай, юноша, потому что это контринтуитивно. Мы их не запрещаем. Запретить — значит активировать в окружающих то же подозрение. Мы их не убеждаем — значит активировать тот же диссонанс у наблюдателей. Мы их топим в шуме. Они пишут серьёзный разбор — у разбора пятьсот читателей. В это же время по этой же теме мы выпускаем триста развлекательных вбросов, два скандала и пятнадцать котиков — да, юноша, именно пятнадцать, у нас на этот счёт есть отдельные замеры; экспериментально установлено, что оптимальная котиконасыщенность ленты — четырнадцать, пятнадцатый идёт сверху для подстраховки, — и серьёзный разбор уходит вниз по ленте на условный сорок седьмой экран, где у нас лежит вся прочая правда, никем не запрещённая и никому не нужная. Ни читать, ни искать. Мы не запрещаем правду, юноша. Мы её хороним под количеством. Это называется «информационное наводнение», и у нашей соседней конторы за это есть отдельная премия квартала.
Вельзевул Маркович щёлкнул мышкой.
— Теперь — Большая Ложь. Ты в Академии должен был это проходить, на курсе «История риторических технологий», семестр пятый. Расскажи, в чём её суть.
— Э-э, — Азазель задумался. — Если повторить ложь сто раз, она станет правдой?
— Нет. Это любительщина. Это уровень провинциального политтехнолога. Подлинная Большая Ложь, как точно подметил один австрийский ефрейтор в десятой главе своей малочитаемой книги, работает совершенно по-другому. Слушай внимательно.
Старший Куратор взял со стола стилус, поднял его и стал медленно водить им в воздухе, как дирижёр перед оркестром, обозначая невидимые такты.
— Маленькую ложь обычные люди распознают. Они сами привирают по мелочи и потому хорошо чувствуют этот регистр. Скажешь Игорю Вячеславовичу, что соседский кот съел его сосиску, — не поверит, проверит сосиску, найдёт её в холодильнике. Маленькая ложь смешна и беспомощна.
Но если сказать Игорю Вячеславовичу, что соседский кот — тщательно замаскированный посланник демонических сил, имплантирующий в нашу ДНК код порабощения через биолабораторные комариные укусы, и повторить это с экранов всех телеканалов лицами всех уважаемых им комментаторов — Игорь Вячеславович сначала посмеётся. Потом задумается. Потом скажет: «Ну, дыма без огня не бывает». Почему?
Потому что Игорь Вячеславович — порядочный человек. Он сам никогда бы не посмел произнести такое чудовищное обвинение, если бы оно не было правдой. Он мерит мир своими порядочными мерками. Его аккуратный, добросовестный мозг не вмещает мысли, что кто-то — кто-то с трибуны, в галстуке, с серьёзным лицом — может говорить такую колоссальную неправду. Это для него невообразимо. Поэтому он соглашается допустить — на всякий случай, для психической стабильности, — что доля правды в этом, наверное, есть.
В этом — гипотеза автора. Он считал, что чем чудовищнее обвинение, тем оно эффективнее, и под эту гипотезу выстроил всю свою короткую государственность. Должен предупредить тебя, юноша, как принципиальный сотрудник: эмпирически универсальный «закон чудовищности» строгим экспериментом не показан, и большого сравнительного теста с разными масштабами лжи никем не поставлено. Но у этой гипотезы есть рабочий диапазон, и в нём она у нас служит более ста лет — потому что под ней лежит вещь куда более фундаментальная, чем сама гипотеза.
А лежит под ней вот что. Человеческий мозг устроен так, что социальный консенсус он перерабатывает как свидетельство о реальности. Не как «мнение группы», которое можно отдельно взвесить. А именно как «факт о мире». Это не публицистическое преувеличение — это нейронная схема, и её сейчас уже довольно прилично картируют. Когда человек оказывается несогласным с большинством, у него в задней медиальной фронтальной коре зажигается тот же тип сигнала ошибки, по которому он учится коррекции — то есть его собственный мозг сообщает ему: ты сейчас сделал что-то неправильно, исправь. Это не метафора, это томограф. Когда давление группы продолжается, у него меняются перцептивные представления в затылочно-теменной сети — то есть он начинает буквально видеть иначе, а не «соглашаться вслух». А когда массовое единомыслие давит достаточно долго, у него перестраиваются мнемонические следы в гиппокампе и миндалине — и через две недели он уже искренне помнит, что всегда так считал.
Люди, которые щупали эту картину снаружи, — Берн с группой, Клухарев с группой, Эдельсон с группой, — описывали отдельные кусочки её в начале века. У нас на их статьи стоит пометка «подтверждено приборами», и больше ничего. Мы этой архитектурой пользовались, когда у людей ещё не было приборов.
Так вот, юноша. Это и означает, что Большая Ложь работает не через «повтор». Она работает через симуляцию массового единодушия. Когда у Игоря Вячеславовича за одну вечернюю ленту проходит триста источников, повторяющих одно чудовищное обвинение, его мозг регистрирует это как «единогласный консенсус значимой группы». А единогласный консенсус значимой группы у людей всегда означало «факт о мире, проверять не надо». Поэтому в нашем деле нечасто есть смысл врать в розницу, юноша. Чаще - оптом. Лучше - космически. Так, чтобы хор был громче рассуждения.
И запомни: даже когда таким, как Игорь Вячеславович, потом докажут, что они были обмануты — а доказательства будут, мы не семи пядей во лбу, мы просто хорошо организованы, — даже тогда у Игоря Вячеславовича в голове останется маленький, воспалённый узелок: «Ну не могло же быть всё ложью. Хоть процент, но был. Не мог же я быть таким дураком». И этот узелок мы будем тревожить ещё двадцать лет. У когнитивистов это явление называется «эффект продолжающегося влияния»: даже после ясного и достоверного опровержения первичная дезинформация сохраняет остаточный вес в убеждениях и решениях. Самое крупное обзорное исследование сделали Левандовски с коллегами в две тысячи двенадцатом — у них в работе тридцать страниц про то, что коррекции, как правило, не работают, и пять страниц про то, что иногда они работают и почему. Если коротко: разовая правда после массированной лжи не отмывает ленту. Это, между прочим, главная причина, по которой за Большой Ложью мы остаёмся в плюсе даже после публичного провала операции. Очень полезный эффект. За него мы любим Большую Ложь больше всего.
Азазель сглотнул. Молчал секунды три. Потом тихо спросил:
— И давно у вас так?
— Множество веков. Только раньше канал доставки был похуже.
— Понятно, — сказал Азазель и попытался убрать с лица выражение, которое сам у себя не мог распознать. Получалось плохо.
— Теперь работаем. Смотри на ленту Игоря Вячеславовича.
Вельзевул Маркович вывел в большое окно ленту в его телефоне. Лента листалась сама — алгоритм работал. Первый пост: милый ролик с собакой, спасающей утёнка. Второй: новости — обзор биржи. Третий: смешной мем про работу. Четвёртый: «срочно! страшное видео из...».
— Смотри. До этого момента лента была спокойной. Алгоритм выровнял её под физиологический фон — лёгкие колебания, ничего острого, тёплый поток. Теперь мы в нужный момент — не в первый пост, а где-то на четвёртом-пятом, когда объект уже расслаблен и не насторожен, — подаём первый рычаг. Видеоролик якобы “оттуда”. Снят непонятно где, непонятно кем. Двадцать секунд, дёрганый кадр, орущая толпа, флаг непонятной фракции, выкрики лозунгов. Ролик обработан: тон голосов мы поправили, чтобы они звучали особенно агрессивно — добавили низкие частоты в речь, у людей это на уровне миндалины автоматически активирует реакцию угрозы; подняли громкость; ускорили монтаж; убрали все нейтральные кадры. То, что в реальности продолжалось две минуты в провинциальном городке силами семидесяти неадекватов, мы превратили в концентрированный двадцатисекундный токсин. Под видео — комментарий в духе «Они все такие». Подпись: некий блогер, у которого сотни тысяч подписчиков. Заметная часть этих подписчиков — наши боты. Эта операция у нас в индустрии так и называется — астротурфинг, по американскому искусственному газону для стадионов: на стадионе настоящая трава не растёт, и поэтому туда кладут искусственное полотно, изображающее траву. Запоминай слово. У людей оно уже в обиходе — у тех, кто разобрался.
— И боты — это просто, чтобы было «много»?
— Не просто «много». Чтобы было единогласно. Мы только что проговорили, юноша, что человеческий мозг перерабатывает кажущееся единогласие как факт о мире. Поэтому боты у нас никогда не пишут «я думаю так». Они пишут «все думают так». Они пишут согласно друг с другом, в один ритм, с близкими интонациями, разными почерками, но в одном направлении. Это не толпа — это симуляция толпы, которая бьёт по той же нейронной схеме, что бьёт настоящая толпа. Тот же сигнал ошибки в коре. Та же перестройка перцепта. Те же мнемонические следы. На уровне мозга разницы нет.
— А если он начнёт думать?
— Ха. Вот тут самое весёлое. Смотри.
Вельзевул Маркович указал на экран. Игорь Вячеславович листал дальше. Под видео были комментарии. Первый: «Какой ужас». Второй: «Так им и надо». Третий, единственный взвешенный: некий пользователь под ником «Светлана_В.» написала: «Ребят, не надо так. Это вырванный контекст. Я там была. Люди там обычные, как мы. Тут провокация».
— Сейчас, — сказал Вельзевул Маркович.
Под комментарием Светланы Васильевны начали появляться ответы. Один за другим, в один ритм, в одной интонации.
«Ватница».«Сколько тебе платят?».«Иди отсюда».«Предала своих».«Купленная».«Свали в свой Мухосранск».«Заткнись, дура».«Пятая колонна».
Постепенно её комментарий уехал вниз. Потом ещё ниже. Потом — стал невидимым. Светлана Васильевна сидела в этот момент перед экраном и смотрела, как её слова тонут. Она нервно стёрла комментарий. Потом, после паузы, удалила аккаунт. А потом долго не могла уснуть.
Азазель помолчал.
— А она... — он показал на исчезающую строчку. — Светлана эта — настоящая?
— Конечно, настоящая, — небрежно ответил Вельзевул Маркович. — Бухгалтерша из Краснодара. Сорок один год. Двое детей. В прошлом году ездила в отпуск, увидела там обычных людей с другой стороны, теперь будет всю жизнь думать, что она одна так думает. Мы её сожгли за считанные минуты. Закроется. Возможно, начнёт пить. Это не наша задача, это уже к другому отделу.
Азазель не нашёлся, что ответить.
— Это, — пояснил Вельзевул Маркович без всякого торжества, буднично, как лектор, объясняющий формулу, — у людей называется «спираль молчания». Термин ввела немка Элизабет Ноэль-Нойман в семьдесят четвёртом году. У нас он давно стоит в инструкции с чёрт знает какого века, просто слово было другое. Принцип, если коротко: человек подсознательно боится социальной изоляции — боится сильнее, чем умеет это себе признать. И это не метафора, юноша; нейробиология последних лет показывает, что социальное отвержение у человека активирует те же зоны мозга, что и физическая боль — переднюю инсулу и дорсальную переднюю поясную кору. Когда Светлана Васильевна получила свою порцию ответов, у неё в мозге зажглись те же контуры, как если бы её ударили палкой. Это и есть наш рычаг. Не «социальное давление в кавычках». А переживание угрозы существованию на той же нейронной схеме, на которой угрожает голод и боль.
Поэтому каждая замолчавшая Светлана — это не «передумала». Это «получила удар током и отдёрнула руку». А у Игоря Вячеславовича, который наблюдает за этим со стороны, не отдёргивая ничего, выводится из этого только одно: «никто из нормальных так не возражает; значит, я прав». Спираль закручивается. В какой-то момент в общественной дискуссии не остаётся ни одного видимого голоса несогласия. Это не значит, что несогласные перестали существовать. Это значит, что они стали невидимы. С нашей точки зрения — то же самое.
Вельзевул Маркович перевернул экран. На ленту Игоря Вячеславовича выпало третье сообщение: новостной заголовок. «Сегодня они снова обстреляли мирных жителей. Среди погибших — пятилетняя девочка».
— А вот теперь, — сказал Старший Куратор, и в его голосе впервые появилась нота тихого профессионального удовольствия, — главный, базовый, рабочий рычаг. Совесть кричит «защити!» — мы уже это проговаривали. Но совесть, юноша, не работает абстрактно. Совесть требует объекта. Кого защищать. И вот тут начинается операция «угроза самым уязвимым». Это технически проверенный универсальный активатор. Покажи Игорю Вячеславовичу угрозу его собственному взрослому соседу — он сначала разберётся; покажи угрозу абстрактному взрослому — он подумает; покажи угрозу ребёнку — у него выключается префронтальная кора, активируется миндалина, мобилизуется протективный инстинкт, и любое последующее моральное суждение он принимает не как суждение, а как защитное действие. На уровне социальной нейробиологии это, кстати, описано в работах конца двадцатых годов нашего века — авторы стесняются формулировать так прямо, потому что они видят следствия, а механизм у нас. Мы можем себе позволить.
Поэтому в любой грамотной кампании последнее звено всегда — ребёнок. От кровавого навета на евреев в средние века до современных конспирологий про детоторговцев — это один и тот же рычаг. Технология не меняется многие столетия. Меняется только декорация. Многие столетия, юноша. Это не предлог стесняться — это, наоборот, повод гордиться долговечностью отрасли.
А чтобы рычаг сработал — нужно правильно подать угрозу. Тут начинается фрагментация контекста. Самая важная и самая дешёвая операция. У события всегда есть длинная цепочка причин: кто стрелял в ответ, кто стрелял до того, кто разместил позицию рядом с детским садом, чьи это были позиции, что им предшествовало, что предшествовало предшествующему. Мы это всё хирургически отсекаем. Оставляем только последнее звено: «они обстреляли». И финальную картинку. Картинка должна быть с ребёнком. Обязательно.
Дальше включается эвристика доступности — один маленький встроенный дефект, через который человек оценивает события не статистически, а по тому, насколько ярко они представимы в его памяти. В две тысячи втором году Канеман и Тверски получили за описание этой штуки Нобелевку в Стокгольме. Знаешь, как это вышло? У нас тогда плохо заперли шкаф. Чисто оперативная неудача. Кто-то по молодости оставил инструкцию там, где не надо, — а они, бедняги, наткнулись на тень от неё, по тени восстановили примерный контур и обомлели от собственной находки. Записали один маленький уголок мастерской. Очень маленький. Очень бледную тень. Если бы они увидели всё помещение — у них была бы либо вторая Нобелевка, либо психиатрический диагноз. Канеман, кстати, всю жизнь потом писал, насколько люди предсказуемы. Хороший был интуитивист. Так вот: не мы у них заимствовали. Они на нас наткнулись. Через нашу же утечку. С тех пор шкаф мы заперли.
— Значит, это всё...
— Значит, юноша, никогда не путай учёных людей с понимающими. Учёные видят тени. Понимающие — стены и предмет. Идём дальше.
Он провёл стилусом по новостному заголовку.
— Картинка ребёнка прокрашивает в голове Игоря Вячеславовича весь набор представлений о «них». И теперь любой человек оттуда — старушка с авоськой, парень в очках, женщина с коляской — будет в его воображении отбрасывать тень мёртвой девочки. Без его согласия. Это работает само.
Чудеснее всего, — Вельзевул Маркович позволил себе подобие улыбки, — что на той стороне в это же самое время другая редакция работает зеркально. У них в ленте сейчас выпрыгнет фотография другого ребёнка. И тоже без контекста. Понимаешь?
— Двустороннее...
— Двустороннее стравливание. Сердце операции. Мы держим в руках оба пульта одновременно. Идея в том, чтобы по обе стороны фронта обыватель видел только последнее, разорванное звено цепи и не видел ничего, что предшествовало. Тогда в его картине мира противная сторона начинает первой. Всегда. По определению. И его собственный гнев становится для него самого «справедливым ответом». Дальше можно отдыхать — он сам будет накручивать себя без нашего участия.
— Ладно, — Азазель потёр виски. — А что Вы делаете с... как это... со светлыми порывами? Если он, например, увидит фото просто страдающего, обычного человека с той стороны — старика какого-нибудь — ему же должно стать жалко?
Вельзевул Маркович посмотрел на стажёра почти с нежностью.
— Прекрасный вопрос. Тут начинается высший пилотаж. Такие посты у нас тоже отслеживаются. Алгоритм называет их «эмпатогенные». Их мы пессимизируем. Снижаем органический охват на семьдесят восемь процентов. Картинки чужого страдания не должны попадать в ленту Игоря Вячеславовича. А если и попадают — то не от живого человека, а от «иноагента», «продажного журналиста», с пометкой о финансировании. Это «рамка недоверия». Человек видит фотографию. Но рядом стоит штамп: «не верь источнику». И сострадание не запускается. Эмпатия алгоритмически блокируется на дальних подступах.
— Жуть.
— Это, юноша, не жуть. Это работа. Жуть, между прочим, в другом отделе делают. Там у нас скучнее, у них одни ножи и крики. У нас — изящная инженерия. Ладно, пора показать главный приём. Дофамин праведного гнева. Смотри.
Вельзевул Маркович вернулся к ленте Игоря Вячеславовича. Игорь Вячеславович только что — после видео и заголовка — написал короткий комментарий. Под видео. Что-то злое и расчеловечивающее.
— И вот тут, — сказал Вельзевул Маркович тихо, как у постели больного, — наш Игорь Вячеславович получает свою маленькую дозу. И смотри, юноша, не «мы вкачали ему дофамин» — мы ничего ему не вкачивали. Мы подобрали стимул, на который у него его собственный мозг отвечает дофамином по своему собственному графику. Сейчас под его комментарием появятся первые лайки. От настоящих людей, которые тоже в эту секунду что-то такое читали и тоже ищут, к чему прислониться. И Игорь Вячеславович чувствует — впервые за день, может, впервые за неделю, — что он не один. Что он среди своих. Что он на стороне добра. Что он защищает. Что он большой. Не «я-маленький-проигравший-в-своей-ипотеке», а «я-часть-великого-противостояния».
Эта эмоция, юноша, опирается на ту же нейрохимическую подложку, что и переживание матери, спасающей ребёнка из-под колёс, или альпиниста на вершине, или солдата, прикрывшего товарища от пули. Не «идентична» — поправят биологи, — а из той же кладовой. Та же дофаминергическая система вознаграждения, тот же контур, который у человека настроен на «я сделал нечто значимое». Только им за эту кладовую надо платить риском, усилием, годами тренировки или, в крайнем случае, жизнью. А мы продаём её Игорю Вячеславовичу за двадцать секунд печатания. Не отдаём. Продаём. Цена — один комментарий, написанный его рукой.
Через час он закроет телефон, ляжет спать рядом с женой и впервые за неделю мгновенно уснёт. Утром скажет жене за завтраком: «Знаешь, Лен, что-то я вчера наконец выспался». А наша операция KESHET-7 наберёт за ночь в его узле плюс одно процентное звено «подкреплённой ненависти». И это звено будет в нём держаться столько же, сколько у наркомана держится первая инъекция. То есть до конца жизни.
Старший Куратор откинулся в кресле.
— Понимаешь теперь, юноша, через что приходит зло? Не через какую-то чёрную магию. Через дешёвую дофаминовую петлю и через гордыню обывателя. Через очень простую цепочку: я хочу быть хорошим — мне показали врага — я ненавижу врага — я молодец — я ещё ненавижу — я очень молодец — я никогда не остановлюсь, потому что иначе мне станет себя стыдно. Всё. Запоминай. Вот эта закольцовка — главное наше производство.
Азазель сидел, глядя на экран. На экране Игорь Вячеславович тем временем дописал ещё один комментарий, ещё мерзее первого. Лайков под ним стало больше. Игорь Вячеславович, чувствуя себя превосходно, потянулся и налил себе ещё кофе. Жена в комнате смотрела сериал. Сын в своей комнате делал уроки.
— А теперь, — сказал Вельзевул Маркович, — вторая половина шедевра. Идём.
Он встал, прошёл по залу к зеркальному терминалу — действительно зеркальному, в смысле архитектуры рабочего места — и сел напротив другого монитора.
— Объект: Павло Богданович Олейник. Тридцать восемь лет. Менеджер логистической компании. Винница. Разведён. Дочь восемь лет, живёт с матерью. Сейчас сидит у себя в съёмной однушке, доедает котлеты, которые мать передала с автобусом, и листает ленту в Telegram. Поведенческий профиль?
— Скорость скролла высокая, латентность лайков короткая, время удержания на негативе вдвое выше среднего, паттерн возвратов — каждые семь минут в течение последних сорока дней. Сон, судя по входам ночью, поверхностный.
— Молодец, юноша. Учишься. Это голодный мозг. Мы ему сейчас дадим поесть. Чем будет ужин у Павло Богдановича — догадайся сам.
— Тем же самым, что и у Игоря Вячеславовича, только зеркально?
— Браво. В точности так. У Павло Богдановича в ленте сейчас вылезет ровно такой же ролик с орущей толпой — только это будет «оттуда», с теми же приёмами обработки звука и монтажа. Под ним будет подобная подпись в том же духе: «Они все такие». Под ним будет примерно столько же ботов в комментариях. И Светлана Васильевна, если бы она писала там, тоже была бы заклёвана точно так же, только её там зовут Оксана Григорьевна, и пишет она по-украински, а реакции на неё пишутся точно такими же шаблонами, только переведёнными на язык этой группы.
Это и есть, юноша, главная красота нашей профессии. Мы не делаем ничего «для одной из сторон». Мы делаем для обеих. Мы не наёмники. Мы — поставщики услуг. Мы продаём ненависть оптом обоим контрагентам. Они даже друг друга не видят. Каждому из них кажется, что это они «защищаются». Каждый из них — Игорь Вячеславович и Павло Богданович — проживёт жизнь в твёрдой уверенности, что был честен и сражался за правду. А мы — мы тут с тобой пьём кофе и закрываем квартал.
Азазель долго молчал.
— Это... — он попытался сформулировать. — Это получается, что они оба...
— Они оба полезные идиоты, юноша. И их уверенность в собственной правоте делает их послушнее любых уговоров. Между прочим, есть ещё восьмой уровень — «превентивная проекция»: пока ты громко обвиняешь врага в том, что делаешь сам, наблюдатели не успевают разобраться, кто где. Но это уже на следующей лекции. Сейчас — последнее, что я тебе покажу.
Он нажал кнопку. Пол операционного зала под ногами медленно стал прозрачным — это была отдельная функция пульта, доступная только Старшему Куратору. Свет ушёл. Открылся вид.
Он смотрел сверху вниз на улицу. Обычную улицу. Девятиэтажный панельный дом, посередине дома — дыра, как будто кто-то взял огромный ластик и стёр три этажа. Не аккуратно, а с раскрошившимися краями. Из дыры свисала арматура, на арматуре висел кусок обоев в цветочек. На обоях — детский рисунок, прицепленный к стене скотчем, с подписью «Маме на 8 марта». Внизу, на сложившемся бетоне, четвёртые сутки разбирали завалы. Кто-то с носилками. Кто-то с собакой. Кто-то стоял на коленях и звал — губы шевелились, но звука сквозь стекло не было слышно.
— Это, — сказал Вельзевул Маркович спокойно, — физический выход нашей операционной деятельности. В ночь на пятое мая. Массированный комбинированный удар. По всем областям сразу — ракеты, ударные дроны, авиабомбы. И ты заметь, юноша: ровно перед тем, как обе стороны параллельно объявили перемирие на девятое, мы выдали самую массовую за месяц атаку. Чтобы они на свой парад выходили на нашем фоне.
Перемирие, юноша, — это у дипломатов. У нас график. Запущено это, между прочим, не по чьему-то одному решению — у людей в этом масштабе так не бывает. В таких решениях участвуют десятки человек: военные, аналитики, советники, политики, пресса. У каждого свои интересы и свои ставки. И каждому в этот момент в воздухе висит одно и то же: «Нельзя показать слабость. Общество требует ответа». Никто конкретный этого не произнёс — это атмосфера, в которой все они работают.
И главное не то, что она кого-то заставляет бить сильнее. Бить сильнее как раз не всегда получается — наверху, юноша, ты сам видел, как у них с этим на самом деле обстоит: обещают одно, делают другое, тянут, путаются, и каждый второй наблюдатель пишет колонку «почему ничего по-настоящему не происходит». Это всё правда. Но рядом с этим — другая правда: на этой атмосфере исчезает язык, на котором можно публично сказать «давайте остановимся».
Сказать «давайте ещё надавим» — пожалуйста. Сказать «давайте не будем принимать поспешных решений» — пожалуйста. А вот «давайте остановимся» — этой фразы в воздухе нет. И того, кто её произнесёт первым, не уволят и не объявят предателем — так не работает, это слишком грубо. С таким просто перестанут советоваться. Его просто перестанут пускать в эфир.
Это та же спираль молчания, юноша, которую мы только что смотрели на Светлане Васильевне, только в начальственных кабинетах. И наша с тобой работа в том и состоит, чтобы такую атмосферу создавать. Мы за месяц до этого подняли индекс ярости в нужном секторе на двадцать два процента — и через месяц эта ярость стала тем самым «обществом, которое требует ответа». Решение, которое потом формально кем-то подписалось, на самом деле уже было предопределено этим фоном, потому что вариант «не подписывать» в воздухе просто не висел. Это, юноша, и есть наш квартальный выхлоп.
Азазель смотрел вниз. Маленькая фигурка с собакой почему-то остановилась.
— Ну вот, — сказал Вельзевул Маркович. — Лекция окончена. Теперь твоя задача. Видишь в подвале соседнего дома — его накрыло взрывной волной с этого, но он устоял лучше, перекрытия не обвалились в полную, — отметку? Это объект. Дядя Миша. Шестьдесят семь лет. У него ничего нет, кроме кота и куска хлеба. Мы должны выдать в эфир его портрет с подписью «Один из тех, кто скакал». Лента ждёт. Аудитория ждёт. Срок — час. Вперёд.
— Я... понял.
— Не «я понял». «Я готов выполнить». Иди.
Азазель встал. Прозрачный пол уже подсвечивал перед ним лестницу — спуск вниз, в реальность. К объекту.
— Вельзевул Маркович, — он остановился. — А что, если он... ну, не подойдёт под образец? Помните, вы про две географии говорили? Это вторая?
Старший Куратор посмотрел на него с лёгкой усталостью.
— Молодец, что вспомнил. Может, и вторая. Иди, попробуй. Если попадёшь на знакомую механику — просто отработай. Если упрёшься — пробуй с других сторон: родственники, старые сослуживцы, школьные фотографии, у нас в архиве по этой улице много чего лежит, всегда есть к чему прицепиться. Только в самом-самом тупике, если совсем ничего не пойдёт, в отчёте дай какие-то общие фразы — у нас в системе и они пройдут, твой результат на той стороне отчёта проверять никто не пойдёт. Но это — крайнее. Иди.
Азазель кивнул. И начал спуск.
Спустился он быстро, но прочувствовал каждый шаг. Сначала — короткий служебный коридор, где ещё пахло кофе. Потом — узкий пролёт со ржавыми перилами и осыпавшейся побелкой; здесь уже пахло мокрой штукатуркой и заброшенной электропроводкой. Потом — пролёт с выбитыми окнами; сквозь них тянуло холодным воздухом, в котором ощущались пыль и гарь. Где-то на полпути он перестал слышать гул собственного зала: тот превратился сначала в фон, а потом исчез, как исчезает в наушниках слабый сигнал, когда уходишь за поворот. Азазель оказался внизу, офиса уже не существовало. Был только подвал. Точнее, то, что от него осталось.
Бетонные перекрытия кое-где обрушились. С потолка сочилась вода — тонкими, противными струйками, которые на стенах замерзали серыми наплывами. Воняло сыростью, мочой и старым подсолнечным маслом. Где-то справа, на расстоянии пяти-семи метров, в темноте, светился маленький, дрожащий огонёк.
Азазель пошёл к огоньку.
Это была свеча. Самодельная — гильза, в гильзу залит парафин с кусочком ваты. Окопная свеча. Он видел такие на фотографиях Первой мировой в учебнике. Над свечой, на тонкой проволоке, перекинутой через два кирпича, висела закопчённая жестяная банка из-под кофе. Внутри банки слегка покачивалась тёмная вода — на палец, не больше. Она едва нагревалась, но всё-таки нагревалась.
Возле свечи на перевёрнутом пластиковом ящике сидел человек. Не старый, но изношенный. Лет шестидесяти-семидесяти на вид. На нём был потрёпанный шерстяной свитер — местами зашитый разной ниткой, местами просто продранный. Поверх свитера — старый стёганый ватник, испачканный в копоти, с дырой на плече, заштопанной грубой суровой ниткой не в цвет. На голове — вязаная шапка. В руках — порванный ботинок, кусок медной проволоки и шило с замотанной чёрной изолентой рукоятью.
Между ним и свечой, у его ноги, на куске поролона лежал кот. Маленький, тощий, серый, с одним ухом. Кот не спал. Кот следил за человеком.
Человек чинил ботинок. Делал он это медленно и методично. Пробивал шилом отверстие в подошве, рядом — отверстие во внешнем ранте; протягивал через оба отверстия отрезок медной проволоки; затягивал, прижимая большим пальцем; следующее отверстие — на сантиметр дальше. Проволока шла ровно, виток за витком, и было видно, что руки знают эту работу.
Азазель встал в трёх метрах от него и прокашлялся.
Человек не обернулся.
Азазель открыл планшет, вывел на экран меню заклинаний, выбрал стандартный пакет «Агрессивная Политота», установил мощность 60% (для пробы), направил импульс на объект и нажал «отправить».
«Канал недоступен: у объекта не зафиксировано активной сессии в социальной шине. Отправить всё равно?»
Азазель нажал «да», потому что три месяца назад в Академии его учили: ошибка совместимости в полевых условиях преодолевается мощностью. Импульс ушёл, дотянулся до бетонной стены в полуметре от человека, потратился на нагрев пыли и растворился.
Азазель попробовал «Сплочённое волеизъявление». Мощность 80%. Тот же диалог. Он снова надавил «да». Тот же результат.
«Идейный фанатик». 100%. То же.
«Великая Историческая Миссия». 100%. То же.
Ничего.
Тут до Азазеля дошло — с опозданием, как всё доходит до стажёров на полевом задании. У человека нет экрана. У него вообще ничего, к чему мог бы подключиться канал доставки. Вельзевул Маркович час назад на лекции это объяснил буквально по слогам: «где у объекта нет экрана — там у нас нет канала». Азазель кивал. И полез сюда работать с готовыми импульсами, как будто экран сам собой материализуется в воздухе подвала.
— Стажёр, — сказал он сам себе вслух, тихо и злобно. — Надо по-старому.
Он закрыл планшет. Активировал протокол прямой материализации — старомодный, с серой и копытами. Не идёт алгоритмически — пойдёт по-демонски.
Воздух подвала загустел. Запахло озоном, серой и почему-то дешёвым лосьоном после бритья. Где-то наверху что-то крякнуло. С потолка осыпалась ещё штукатурка. Кот на поролоне поднял голову и зашипел.
Азазель развернулся в полный рост — рога, горящие красным глаза, кожа отсвечивает неоновым холодным светом. Он шагнул к человеку, и заговорил вкрадчиво, тем тембром, который в учебниках Академии назывался «доверительным фоном» — низкий, тёплый голос, как у врача в платной клинике, когда тот объясняет диагноз.
— Дядя Миша, — сказал он тихо. — Ты ведь знаешь, кто это сделал. Знаешь, кто это устроил. Чей это прилёт. Только скажи. Ну вот, мне, в темноте. Назови их. Я тебя отсюда вытащу. Кота возьму. Машина наверху, документы готовы, дорога открыта. У меня каналы. У меня связи. Ты только скажи — кто это.
Дядя Миша медленно поднял голову.
Он не вздрогнул. Он не закричал. Он только моргнул — длинно, устало, как моргает человек, который очень давно не спал и которому всё равно, что сейчас покажут.
В его глазах не было ни ужаса, ни священного трепета, ни даже удивления. В них было то выражение, которое появляется у человека от безуспешного выживания: когда мозг уже не реагирует на новое и принимает любое новое как ещё одну вещь, подброшенную, чтобы сделать сегодня хуже.
— Ты... — голос у него был хриплый, как трение бетона о бетон. Он сделал паузу, закашлялся, отхаркнул в угол и продолжил: — Ты из ЖЭКа?
Азазель моргнул неоновыми пикселями.
— Ч-что?
— Я говорю, ты от Михалыча? Отопление наладили?
— Я... я Сущность Информационного Воздействия Третьего Уровня! — попытался Азазель вернуть себе нить — и сам не заметил, как сорвался на корпоративный жаргон, на котором с людьми не разговаривают. Это было прямое следствие потери почвы: алгоритмы не работают, доверительный тембр не сработал, материализация ушла впустую — и он отступил в служебный язык, как пугливый юнец в незнакомом коридоре отступает к табличке у двери, чтобы убедиться, что хотя бы дверь существует.
— А, — сказал дядя Миша. — Ну хрен с тобой. Тогда подвинься, ты мне свет загораживаешь. Мне видеть надо, куда я тычу.
Азазель растерянно сделал шаг в сторону.
Дядя Миша перестал обращать на него внимание. Он вернулся к ботинку. Дотянул проволоку, прижал, взялся за свободный конец у самого узла и несколько раз перегнул его туда-обратно на одном и том же месте — проволока лопнула на изгибе по усталости металла. Он отложил ботинок в сторону на просушку. Потом наклонился, поднял с пола маленький закопчённый кулёк, развернул газету и достал кусок чёрного хлеба. Хлеб ещё не успел окаменеть, но подсох так, что разжевать его всухую было невозможно. Дядя Миша снял жестянку с проволоки над свечой — вода в банке была чуть тёплая, едва-едва, но не ледяная, — поднёс хлеб к банке, обмакнул угол, подержал, чтобы пропиталось; отколол этот размякший кусочек на ладонь, размял, протянул коту. Кот вяло взял. Прожевал. Дядя Миша обмакнул второй угол, размочил, отправил в рот сам. Жевал долго, методично.
Лицо у него во время еды не менялось. Оставалось ровно таким же, каким было до — серое, спокойное, ничего не выражающее. Так едят те, кто давно не ждёт от еды ничего, кроме хоть какого-то насыщения.
Азазель стоял над ним и чувствовал, как тает.
Это было не метафорически. Это было физически. Его двухметровый медийный конструкт — слепящие пиксели, передовицы, дорогой парфюм, тонна спецэффектов — без подкрепления извне начинал терять плотность. В подвале не было ни одной из тех человеческих эмоций, от которых демоны питаются: ни тщеславия, ни гордыни, ни жажды быть правым, ни желания быть в стае. Здесь не было социального поля. Здесь была только одна старая, несентиментальная сделка: тело против холода, час против часа.
Алгоритмы инфовойны не работали по простой причине. Они были разработаны для людей, у которых есть лишнее. Лишнее время, лишние мысли, лишний ужин. У дяди Миши лишнего не было ничего.
Азазель отступил ещё на шаг. И в этот момент в подвале сделалось тише.
Не убавились звуки — звуков и так почти не было. Убавилось что-то другое, что обычно держится в воздухе помещений: фоновое жужжание мира, к которому Азазель привык за все три месяца службы. Канал связи с залом он не услышал щелчком — он услышал отсутствие фона. Метаданные, до этого мерцавшие поверх дяди Миши — генерические маркеры уязвимости, профили реагирования, рекомендованные сценарии воздействия, все на нулях, но висевшие на нём по умолчанию, — отслоились и осыпались с него, как осыпается ветхая краска. Дядя Миша остался один. Просто человек. Без слоёв.
Кот резко поднял голову. Уши прижал. Не шипел — слушал.
Дядя Миша посмотрел на кота, потом на свечу. Свеча, ещё мгновение назад наклонявшаяся на сквозняке, выпрямилась столбиком, и пламя её стало почти белым.
Из непроницаемого мрака за ржавыми трубами вышел человек.
Он шёл медленно. Он не светился, не шумел, не пах ничем особенным — только сырой землёй, остывшим бетоном и тем особым запахом, который бывает в подвалах разрушенных домов через двое суток после удара: как будто кто-то открыл очень большую и очень старую банку.
Он был очень высокий и очень худой. На нём был серый плащ — но не модный, не дизайнерский, а как у старого учителя географии или провинциального бухгалтера. Плащ был покрыт пылью так густо, как будто человек семьдесят лет шёл сквозь песчаную бурю и нигде по дороге не отряхивался. На голове у него ничего не было, и волосы — серые — были коротко стрижены. В руках он держал амбарную книгу — толстую, потрёпанную, с медными уголками и расходящимся по корешку клеем. Книга пахла бумагой. Просто бумагой.
— Доброй ночи, — сказал он негромко.
Дядя Миша поднял на него глаза. И — впервые за долгое время — что-то в его лице дрогнуло. Не страх. Узнавание.
— Здравствуйте, — сказал дядя Миша.
Незнакомец кивнул. Прошёл мимо Азазеля, не глядя на него. Потом повернулся к Азазелю, посмотрел и сказал:
— Вы должны представиться, прежде чем вступать в производственный контакт с гражданским объектом. Это написано в инструкции, которую вы не читали.
— Я... — Азазель почему-то почувствовал, что голос у него не звучит. — Я Сущность...
— Не имеет значения. Ваш позывной снят с реестра пять минут назад. Вы более не уполномочены здесь действовать.
— Кто вы?
Незнакомец помолчал. Потом сказал, спокойно, без всякой важности:
— В реестре актуальных величин я числюсь как Аудитор. По первому образованию — географ. По второму — счетовод. Имя в документах — Веритас, но это уже скорее по традиции.
Он раскрыл амбарную книгу. Внутри были строчки, выведенные обычными чернилами, и обычные же даты на полях. Рукопись была плотной, аккуратной, как у бухгалтерши со стажем.
— У меня к вам, Сущность Третьего Уровня, акт сверки. По девятой статье. Сейчас зачитаю.
И зачитал — ровно, без интонаций, не повышая голоса даже там, где написано громкое слово; так зачитывают пункт инструкции по технике безопасности на цеховой летучке:
— «Информационные конструкты теряют любую юрисдикцию над физическими телами, помещёнными в условия подлинного, невыдуманного физического ада. Большая Ложь не имеет силы там, где не осталось места для лжи. Технологии стравливания подлежат списанию по факту физического обрушения. Объекты, до которых никому больше нет дела, изымаются из производственной отчётности по особой процедуре».
Он закрыл книгу.
Азазель попытался что-то возразить. Что-нибудь юридическое. Сослаться на приказ. На квартальный план. На указание Вельзевула Марковича. Но рот у него уже не складывался в нужные звуки. Руки — а руки у него состояли из заголовков, штампов, мемов, заранее записанных лозунгов и кликбейтов — начали тихо осыпаться. Сначала пальцы. Потом запястья. Кликбейты падали на пол чёрной пылью и тут же впитывались в ледяной бетон.
— Я... — он попытался ещё раз. — Я ведь только... мне сказали закрыть план...
Аудитор посмотрел на него — впервые посмотрел внимательно, и взгляд его был бесцветный, не злой, не радостный, как у врача-патологоанатома, который очень устал и больше не удивляется, но ещё помнит, как это — удивляться.
— Я понимаю, — сказал он. — То, что вы сейчас говорите, — это объяснение. Объяснение, Сущность, — это то, что вы расскажете коллегам в баре после смены, чтобы они поняли механику и посочувствовали. Оправдание — это уже другое. Оправдание подаёт тот, кто рассчитывает, что его за работу ещё можно простить. По нашей статье прощений нет. Просто потому, что в этом ведомстве нет инстанции, у которой полномочия прощать. Так что между «объяснением» и «оправданием» у вас сегодня прошла самая тонкая граница, какая бывает. И вы её не заметили.
Азазель открыл рот, чтобы ещё что-то сказать. Но рта уже почти не было. Из горла вырвался тонкий, жалкий писк — звук, с каким сдувается дешёвый воздушный шарик. Потом исчезли плечи. Потом — туловище. Последним пропал левый глаз, в котором ещё успел мигнуть пиксель.
В подвале остался лёгкий, почти неуловимый запах жжёного пластика. Через минуту и он выветрился через дыру в перекрытии.
Аудитор постоял немного. Затем закрыл амбарную книгу, поставил её осторожно на бетонный выступ и подошёл к дяде Мише.
— Извините, — сказал он. — Я вас побеспокоил.
— Да ничего, — сказал дядя Миша спокойно, как будто к нему каждый день в подвал спускались некие Аудиторы и упраздняли инфовойну. — Я тут никуда не тороплюсь.
Аудитор наклонился к свече, посмотрел на пламя. Потом, медленно, опустился на колени — не из почтения, а потому что иначе было неудобно — и приставил свои серые, в пыли, ладони так, чтобы заслонить свечу от сквозняка из дыры. Сквозняка, в общем-то, в этот момент почти не было — но Аудитор понимал, что он ещё будет.
Дядя Миша посмотрел на него.
— Холодно, — сказал он. — Хотите чаю?
— Спасибо, — серьёзно сказал Аудитор. — Спасибо, что предложили.
Они помолчали.
Дядя Миша медленно, с трудом — спина у него болела всегда, а сегодня особенно, — протянул руку к внутреннему карману ватника. И тут, тихо, как будто разговаривал не с Аудитором, а с самим собой, добавил:
— А сегодня — девятое.
Он достал маленький свёрток, обёрнутый в кусок выцветшей хлопковой ткани, перевязанный ниткой. Свёрток был не больше ладони.
— У меня к этому ещё одно дело есть. Сегодняшнее.
Он развязал нитку, развернул ткань. На ладонь легла медаль — на пятиугольной колодочке, обтянутой шёлковой лентой шириной с палец. Лента была в полоску: три чёрных, две оранжевых, по обоим краям — узенькая оранжевая окантовка. От старости она местами выцвела до серого. Концы её слегка обтрепались. Видно было, что её много раз брали в руки.
Дядя Миша держал медаль колодкой к себе, лицом от себя. На ту сторону, где был чеканный профиль, он мельком взглянул и отвёл глаза. Не из почтения и не из неприятия — просто там было лицо, которому сейчас ему лично нечего было сказать. Он смотрел на ленту.
— Эта — за победу, — сказал он Аудитору, как будто продолжая давно начатый разговор. — Отец у меня. Дошёл до Берлина, в сорок шестом вернулся с этой медалью.
Он помолчал.
- Я-то позже родился. Помню её сразу — на отцовском кителе. У него и другие награды были, "За взятие Берлина" тоже, но эта - главная. Отец её на девятое особо отмечал — для него это был, считай, единственный праздник. Не новый год, не дни рождения — ничего этого рядом не стояло. Только девятое. Как его не стало — я к себе забрал, попросил у матери, она согласилась, поняла. Раз в год, в этот день, я приносил её к школе — у школы памятник стоял. И отцовскую фотокарточку я в этот же день брал из дому, она у меня в маленькой деревянной рамке под стеклом. На постамент я медаль клал, рядом — фотокарточку отца, в рамке. Они там часок постоят, я кивну, постою рядом, домой иду. Сейчас школы нет. Памятника нет. Фотокарточку, понятно, тоже не достал — дом тот теперь не дом. А медаль вот при мне.
Он положил медаль на угол перевёрнутого пластикового ящика рядом с собой. Лицом вверх. Ленточка свесилась с края.
— Я думал, — сказал он медленно, — может, потом. Может, выберусь отсюда. Может, доживу. Может, доберусь до того места, где школа была — может, ещё лежат там какие камни, и я её туда положу, как положено, рядом с тем, что от постамента осталось. А сейчас, выходит, не получается. Уже сегодня пора, сейчас.
Он посмотрел на медаль ещё раз — потом перевёл глаза на Аудитора.
— Ему положено сегодня на воздухе побыть. На свет белый показаться. И другие люди — чтобы видели и помнили. А сегодня других людей у меня нет. Вот, сегодня другие люди — это Вы.
Аудитор кивнул. Серьёзно, без жеста на публику. Поправил рукой край ткани, на которой лежала медаль, чтобы лента не свисала в пыль.
— С праздником вас, Михаил Васильевич, — сказал он.
— И вас, — ответил дядя Миша. — Кто помнит — тот и празднует.
Кот зашевелился, поднялся на лапы, потоптался и сел рядом с медалью. Положил голову на ленточку. Закрыл глаза.
Аудитор подержал ладони у свечи ещё несколько минут, потом аккуратно встал, поклонился — слегка, неброско, как кланяются друг другу два пожилых человека на лестничной клетке, не усложняя, — поднял с выступа амбарную книгу и пошёл обратно во мрак, к ржавым трубам. Там он бесшумно растворился.
Дядя Миша остался один. Он посмотрел на медаль, на кота, на свечу. Потом подтянул к себе высохший ботинок, осмотрел шов из медной проволоки, подёргал — держало. Отложил.
Ботинок был в починке. Свеча держалась. Кот спал. Завтра — за водой.
А наверху, в зале с прозрачным полом, никто этого не видел. Квартал закрывали по другим узлам.
В тот же вечер, поздно, когда зал почти опустел и принтер наконец затих, Вельзевул Маркович сидел у себя в кабинете и пил из чашки что-то очень крепкое и непрозрачное. Напротив него, в кресле для посетителей, сидел человек, которого в этом здании знали в лицо немногие — один из трёх членов Совета директоров, тот, что приходил без секретаря и без объявления.
— Не прошёл, — сказал Вельзевул Маркович, не поднимая глаз. — На границе. Сел в плановый тупик, как я и думал. Подсунул соблазн «назови их по имени», получил «ты из ЖЭКа», скатился в служебный жаргон, доработался до Аудитора. Стажёр.
Член Совета молча кивнул.
— Тест Хунты, — сказал Вельзевул Маркович. — Классический. Задача, у которой решения нет, — а нас интересует, как стажёр подходит к нерешаемому. Юноша, как я и подозревал, ещё не готов. Поверил, что задача рабочая. Полез работать по методичке. Дойдёт до уровня — поймёт, что я ему дал не задачу, а зеркало.
— На характеристику это пойдёт?
— Никак. Никто в Департаменте не должен знать о сегодняшней проверке. Это между нами. Стажёру тоже не сообщать — испортится, заранее догадается. Об этом случае знаем только мы с вами.
— И что вы хотите делать с ним дальше?
Вельзевул Маркович допил из чашки, помолчал.
— Продолжать тестировать. По той же шкале. Раз в квартал, без предупреждения. У него, видите ли, в анкете указано, что он не любит людей. Просто так, без идеологии. Таких у нас в Департаменте — двое за последние пятьдесят лет. Из них один потом дорос до вашего кресла, другой ушёл к Аудитору. Третьего варианта нет. Куда пойдёт этот — пока не ясно. Но что-то мне подсказывает, что он не безнадёжен.
Член Совета встал, поправил пиджак — точно такой же, как у Вельзевула Марковича, только серый, — и пошёл к двери.
У двери он остановился.
— А Аудитору вы об этом скажете?
— Аудитор, — сухо ответил Вельзевул Маркович, — обычно узнаёт раньше всех. У него своя бухгалтерия.
Дверь закрылась.
В кабинете остался Вельзевул Маркович, чашка, фикус и фотография на подоконнике. Где-то далеко внизу, в подвале, на пластиковом ящике лежала медаль, и кот спал, положив голову на ленту.
Свидетельство о публикации №226062202071
