29 Делириум - IV Рим - Грех

При моем зачислении на работу Джованни, старший по кухне, подозвал девушку примерно моего возраста, с миловидным, но строгим славянским лицом:

- Ольга! Иди сюда. Вот твой соотечественник, объясни ему, что к чему.
- Он не мой соотечественник. Я русская – он украинец.
- А мне все равно: по-русски говоришь, значит украинка.

Она была из Ростова, католичка, в «Каритасе» работала. Контингент там был разношерстный: волонтеры из Франции, Швейцарии, Бельгии, местные на зарплате и американский итальянец, вернувшийся на историческую родину, чтобы незнамо чем заниматься, но все про всех знать.

Чарли, смуглый, крючконосый и разговаривающий с сочным итальянским акцентом, наложенным на бруклинский говор, терпеть не мог Рим и все, что с ним связано: «Бюрократы чертовы! Все через жопу! Лежебоки, бездари, им бы только булки на пасте отращивать!», - возмущался он.

- Ты зачем сюда приехал? – недоуменно спрашивал я.
- Италия – лучшая в мире страна.
- Но ты же ее ненавидишь.
- Это американцы, американцы долбаные ее испортили.
- Не понимаю… Ты же любишь Америку.
- Конечно! Мы победили фашизм и дали свободу, а эти недоделки выбрали социализм. Ты вокруг посмотри! Это же коммунизм! Они только и делают, что халявят!

По идее, столовали мы нищих, но на деле жирные, довольные, хорошо одетые жлобы нисколько на таковых не походили. Ездили они почему-то на мопедах, а ночевали в различных богоугодных заведениях со всеми удобствами, вроде нашего. Еду, которую им при всем желании не удавалось в себя втиснуть, мы выбрасывали, поскольку таковы были санитарные правила. В утиль шли кастрюли отварного риса, мяса, салата.

Чарли знал все.

- Слушай, а чего эти бомжи такие жирные?
- Так они ж не только здесь едят, у них питание девятиразовое: здесь, в «Каритасе», по монастырям разным, - для того и мопеды, чтоб везде успевать. Ты что, сам не видишь!? У них же ноги атрофировались! Жиробасы хреновы – скоро лопаться начнут.
- Что за бред… Какая ж это помощь, когда из людей свиней делают?
- А ты головой подумай. Сколько здесь народа булки греет? Да они их на убой кормить будут, чтоб зарплату получать.

Чарли, маяча повсюду, развивал кипучую деятельность, смысла которой я так и не разгадал. Нам он не помогал и вообще ни в чем путном замечен не был, кроме, разве что, беготни из кабинета в кабинет и заигрываний с уборщицами. На мои вопросы о том, чем он все-таки занимается, вразнобой отвечали, что работает помощником то того, то другого начальника, но какого именно, в точности не знал никто.

Нищие, нажравшись до отвала, устраивались на скамейках посреди нашего белокаменного двора и, лениво беседуя, собирались с силами для очередного марш-броска с каким-нибудь мягкосердечным сестрам, а я все размышлял о дорогах, которые мы выбираем. Перипетии судьбы, у каждого свои, привели нас сюда: меня – ради нее, Чарли – хрен знает зачем, а этих жиртрестов – брюхо набить.  И, надо сказать, они оказались умнее всех, пойдя по пути наименьшего сопротивления, ведь пропуском в райскую жизнь служило данное им от рождения – все наши попрошайки, кроме одного, отца Фрэнсиса, который как раз и не просил, были туземцами, что еще раз доказывает интеллектуальное превосходство арийской расы - итальянское гражданство, которого у подавляющего большинства их куда менее удачливых коллег не было, и те несчастные отверженцы вповалку ночевали вдоль дорог, укрывшись пледами, раздаваемыми «Каритасом» и лично Олей.

- Лежат бедные, голодные, завшивленные, кашляют: пневмония, туберкулез.
- Ну и хрен с ними, пусть домой едут.
- Так они не хотят, особенно украинцы.
- Чего так?
- А я знаю? Подошли к одному недавно: молодой совсем, но худющий, зубов нет, больной – загибается уже, а говорит: «Ни за что не уеду». Я ему: «У тебя же там мама, ждет тебя, а здесь ты умрешь, понимаешь?», а он в ответ: «Нет, нет, это же Ита-а-а-лия…» Таким что в лоб что по лбу. И умирают ведь, а жалко…

Мне она тоже посочувствовала:

- Ты чего в дырявой одежде ходишь? Денег нет?
- Да не то чтобы… Все равно просто.
- Идем, я тебе куплю.

Повела в магазин, где купила приличные шмотки, дешевые, на распродаже. Потом поехали с ней купаться в Остию, но и общение с ней, и пляж, и море были настолько плоскими, что, пока она купалась, я сбежал в Рим.

Жил, как под местным наркозом, все время ощущая затаившуюся, но готовую прорваться боль. Ей мать как раз передала сарафанчик, легкий, прикрывающий только ****у и сиськи наполовину, и, как представлю, что он ее трогает, сам умом трогаюсь. Но в то же время, Господи, она была моя, совсем моя! Тут ошибиться невозможно. Когда, охватывая меня легкими, тонкими, жаркими, плавкими, как нити каплющего воска, руками, истаивала в моих объятиях, я знал, переживал всем существом, что мы - одно.

Думалось даже, что пусть уже натрахается с ним – хоть успокоится и меня мурыжить перестанет. Но играла со мной, как кошка с мышкой, мучила, провоцировала, рассказывала о своих похождениях: то как он ей ****у лизал при каком-то левом мужике, да так, что «обкончалась», то вдруг записалась на конкурс буккаке, - и голова шла кругом.

Как-то настолько достала, что вечером отказался к ней ехать, так позвонила и кричит:

- Не приедешь - пойду и трахнусь! Прямо сейчас пойду!
- К Сандро?
- Да, к нему!
- А что вы до этого делали, мать вашу?!
- Мы-то не делали, в отличие от тебя, кабель паршивый, а сейчас сделаем!

«Испугала ежа голой жопой!», - подумал я, но поспешил к ней. Она меня так застращала этим мистическим «трахнусь», что, ничего уже не понимая, опасался чего-то рокового, что напрочь оторвет ее от меня.

Отвлекался, болтая с коллегами и единственным постояльцем. Среди наших клиентов был постоянно проживающий в гостинице «Армии Спасения» очень приятный и интеллигентный пожилой мужчина, которого называли отец Фрэнсис. В очереди за едой никогда не лез вперед и, единственных из страждущих, не просил добавки. Поэтому я стал ему ее накладывать, а он, смущаясь, всякий раз отклонял мою щедрость в милейших выражениях, произносимых на мягком, музыкальном английском языке, но в конце концов принимал и благодарил. Это было чем-то вроде ритуала, и мы находили особое удовольствие в куртуазном обмене любезностями.

Седовласый, лысоватый и немного взъерошенный, одетый в матерчатые треники, такую же куртку, растянутую футболку и стоптанные тапочки, он вел себя очень скромно, но с большим достоинством, то есть прямо противоположно своим товарищам по как бы несчастью. Более того, казалось, что этот благородный иноземец, чуждый окружающей его зажравшейся шобле, один только и заслуживает внимания и милосердия. Была за ним какая-то романтическая история: монах-доминиканец, он порвал с орденом, но почему, я не знал и стеснялся спросить.

Всегда давал ему круассан, а иногда и два, сверх положенного – он их любил, и как-то, накопив в конце дня целых три, с кремом, поднялся к нему в номер, чтобы порадовать брошенного всеми, аристократического старца. Было темно и тихо. Подойдя к двери, услышал внутри приглушенные голоса, переговаривающиеся почти шепотом. Постучав, сразу вошел, потому что все свои: что там такого может быть, из ряда вон? У кровати, на табурете вполоборота ко мне сидел молодой монах-доминиканец в длинном балахоне, а отец Фрэнсис в казенной голубой пижаме, укрывшись одеялом, уставший, побледневший, полулежал на постели, облокотившись на несколько подушек. Услышав звук открываемой двери, резко, почти в панике повернулся ко мне, вперившись расширенными, но невидящими глазами:

- Кто ты?! Что тебе нужно?! – закричал он не своим, а каким-то чужим, противным, высоким и скрежещущим голосом.
- Да это же я, круассаны вам принес.
- Уходи быстро, уходи! – то ли настаивал, то ли умолял он меня теми же отвратительными, до крайности раздраженными и предельно накрученными обертонами, в которых неподдельный страх мешался с ненавистью.
- А они? Вы будете...
- Да оставь ты их! Иди, ну иди же!

Ошеломленный и обиженный в лучших чувствах, я вышел вон. Потом рассказал Чарли.

- А, Фрэнк… Да, к нему парнишка-доминиканец приходит, исповедует его.
- А на меня он с чего окрысился?
- Не знаю… Боится…
- Меня?!
- Да нет… Бога, наверное.
- Почему?
- А ты думал, он такой себе очаровашка, да? Булок ему скормил… - смеется Чарли и, по изрядно надоевшей уже привычке, треплет меня за щеку.
- Честно говоря, да. А что?
- Будто ты сам не знаешь! Он педофил. Отправлен сюда в ссылку. И помрет здесь.
- Откуда знаешь?

Чарли хохочет:

- Оттуда. Если уйдет, надо звонить наверх – сразу вернут.

Жизнь шла своим чередом: я ездил к ней, а она – к Сандро. В конце мая меня переклинило:

- Да сколько можно уже?! Ты со мной трахаешься, ревнуешь меня, выносишь мозг, а он что?!! Зачем он тебе? Ради денег, машины? Тебе сосать ему нравится?! Что за хрень вообще происходит?!!  Позвоню ему и все расскажу! Он же не знает обо мне, так пусть узнает.
- Ты что?  Нет, нет, что ты… Не звони!
- Конечно, ты же не хочешь, чтобы он знал!
- Да плевала я, что он знает! Ты о ревности моей никому не говорил?
- Нет, никому.
- Так и не говори. Ты мой… Только мой… Андрюша, милый… Мой собственный… Никто не должен знать…

Она прижимается ко мне, обвивая тонкими, грациозными, ласковыми руками, и я тону в обожающих меня, широко распахнутых глазах, как будто пьяных, через край переполненных женской радостной гордостью обладания мной.

- Но я же свихнусь так. Ты зачем меня мучаешь?
- У меня есть план… Как нам быть вместе… Доверься мне…
- План! Какой у тебя план?! *** сосать?
- Нет, нет… Не только… Я тебе потом скажу. Милый… Ты никому не говори… Все будет хорошо, все будет хорошо.

Она стоит передо мной, юная, красивая настолько, что я схожу с ума, и прихотливые изгибы линий ее тела составляют объемы совершенства невиданного, от которого захватывает дыхание, а лицо с прямыми, но мягкими, северными чертами до того прекрасно, что пал бы сейчас перед ней на колени за один только взгляд, одно прикосновение. А ведь я обладаю ей, и как я счастлив... Муза Бернта Нотке, творца скульптурных фигур створок таллинского алтаря, снизошла ко мне, и она…

- Ты любишь меня?
- Нет, нет… Это другое… Ты же знаешь, чего я хочу… Иди, иди сюда… Еби меня…

Она задыхается, прижимается ко мне жадно, страстно. Лицо ее розовеет, глаза закатываются в экстазе, и абрис черт ее лица еще более утончается, как будто прорисованный влюбленным в нее художником. Боже, как же она хочет меня, и как она прекрасна… Она моя, совсем моя, и мы бросаемся друг на друга, как звери, и наслаждаемся один другим безудержно, неумолимо, безжалостно и до предела чувственности нежно, как упоенные любовью к плоти демоны: дико, изо всех сил, всеми алкающими взаимопроникновения извивами наших горячих тел и до изнеможения…

Встаем потные, источающие щемящий, терпкий запах удовлетворенной похоти. Она отошла и, немного кокетничая, блаженствует в лучах моего восторженного взора, в ответ любуясь мной:

- Ты мой, только мой, слышишь?
- Да, конечно.
- И никому не говори о моей ревности! Я со стыда умру, если кто-то узнает. Никому, никогда!
- Хорошо.
- Ты хотел других баб? Ты их хотел?!
- Нет… Нет, никогда. Только тебя.
- Ты почему замялся?! Ты опять, - на ее глазах слезы, лицо наливается кровью, и черты его заостряются - опять мне врешь!
- Нет, что ты, что ты?! Просто на тебя засмотрелся, ты такая… Боже, какая же ты красивая…
- Если врешь, я не выдержу… Я убью себя! Слышишь?! Я убью себя!!

Подхожу к ней:

- Любимая, ты моя любимая…
- Я не то спрашиваю!
- Я хотел только тебя, только тебя.

Вытирает слезы, целует меня.

Сейчас уйдет, опять к нему… Сердце мое разрывается. Одевается: стираные-перестиранные трусы, сарафан, штопаные носки, стоптанные кеды. Стриженые ногти без лака и маникюра, никакой косметики и ниспадающая привольным водопадом грива вьющихся, выгоревших волос…

Вспоминаю, как, утомившись, прильнула ко мне еще не высохшим от слез лицом и тихо жаловалась: «Ты сжег меня, испепелил. Раньше у меня были интересы, жизнь, я сама. А теперь одна головешка осталась. Ревность съела меня…»

Нет, это не любовь. Любовь другая. Боже… Да она грешница! И не мне она с ним изменяет, а ему – со мной. А грех ее, потаенный, стыдный, мучительный… Ее грех – я.


Рецензии