Старик-пароход
Старик вылез из-под дебаркадера не сразу.
Сначала долго лежал в щели между бетонной тумбой и просевшими досками, слушал воду и кашлял. Кашель был старый, мокрый, с железным присвистом: будто под рёбрами болталась оторванная деталь и билась о кость. Он кашлял, вздрагивал всем корпусом, потом снова затихал, уткнувшись мордой в лапы.
Из-под настила тянуло тиной, мазутом, рыбой и сырой древесной гнилью. Над головой плескалась чёрная вода. Где-то справа канат лениво тёрся о сваю — сухо, зло, как нож о ржавчину.
Потом старик поднял голову.
Вставать было трудно. Этой весной особенно. Сначала передние лапы — упёрся ими в песок, расползшийся под досками в холодную кашу. Потом зад. Правая задняя лапа, перебитая когда-то то ли тележкой, то ли машиной у складов, подворачивалась и не держала. Он оглянулся на неё зло, как на чужую.
Со второго раза поднялся.
Стоял, широко расставив ноги, качаясь на подломленных суставах. Дышал открытой пастью. С языка капала слюна. Левый глаз давно затянуло мутной плёнкой, зато правый ещё держался — жёлтый, колючий, с красными жилками.
Он был рыжий когда-то. Теперь в это верилось с трудом. Рыжина осталась на шее под грязью, немного на хребте, да у глаз, если свет падал сбоку. Остальное жизнь с него содрала. Бока облысели клочьями, на левой лопатке темнел гладкий старый ожог, хвост облез почти до половины. Шерсть на груди свалялась в жёсткие колтуны и пахла мокрой псиной, гнилью и кислой старостью.
Он стоял под дебаркадером и ждал, пока перестанет кружиться голова.
Вода у свай вздыхала тяжело, по-весеннему. Сверху капало. Где-то за складами загудел грузовик. Старик слушал всё это, не двигаясь, и медленно приходил в себя, как старое судно, которое всю ночь било о причал, а к утру оно будто бы стихло, только трюм полон воды, корпус в трещинах и машина еле жива.
Он и был теперь таким судном. Без груза. Без команды. Без надобности. Одни клёпки да память.
Снаружи было серое утро. Небо висело низко, как мокрый брезент. Снег за ночь осел, посерел, провалился в чёрную жижу. На берегу валялись рыбьи головы, ящики, обрывки сетей, стекло, мятая жестянка. У дальней баржи копошились вороны. Они раздирали что-то у воды, взлетали, ругались и снова садились.
За баржей, ближе к бетонному спуску, уже ходили люди. Двое в сапогах. Один в оранжевой жилетке, другой в ватнике, с сигаретой во рту. От них тянуло табаком, соляркой и мокрой тканью.
Старик выбрался из-под настила, зацепился боком за ржавую арматуру и медленно пошёл вдоль воды. Шёл так, будто боялся расплескать себя. Осторожно ставил переднюю лапу, подтаскивал заднюю, останавливался, ждал, пока отпустит бок. На досках скользило, и он выбирал песок, глину, щебёнку, хоть там было холоднее.
У края дебаркадера стояла перевёрнутая пластмассовая бочка. Возле неё валялась рыбья требуха, выброшенная ещё вечером. Старик почуял её сразу. В другое время обязательно бы сунулся. Но у требухи уже крутился молодой кобель — серый, широкий в груди, с белой манишкой и целыми зубами. Он жил здесь вторую зиму и уже понял, что старика бояться больше не надо.
Молодой поднял голову и оскалился. Не зло. Буднично. Как не пускают в дверь того, кто и вчера был лишним.
Старик остановился в трёх шагах. Втянул носом запах рыбы, крови, кишок и тёплой собачьей слюны. В брюхе у него пусто заныло. Молодой рычал низко, уверенно, не отрывая от него глаз. Хвост поднят, уши вперёд. Хороший был кобель. Сытый, тяжёлый, с плотной шеей.
У старика когда-то тоже была такая шея.
Он постоял, будто решал, стоит ли ввязываться. Потом отвернулся и пошёл дальше. За спиной тут же послышалось жадное чавканье.
У склада, где из стены торчала тёплая труба, он остановился. Из открытой двери выносили ящики. Люди ходили туда-сюда, стучали сапогами по железному листу, курили, матерились. Никто на него не смотрел. Только мальчишка в вязаной шапке, помощник или чей-то сын, заметил его и сказал:
— Гляди, опять эта старая дрянь шляется.
Сказал без злобы. Просто так. Как говорят про лужу, которую давно пора засыпать.
Старик постоял у стены. Раньше он умел ждать. Мог часами лежать у двери, не шевелясь, а потом первым выхватить кусок раньше ворон и чужих собак. Теперь ждать не было сил. Да и нюх подсказывал: ничего не будет.
Из двери вышел мужик в резиновых сапогах, с синей щетиной на щеках. Увидел старика, остановился на секунду и пнул в его сторону обледенелым куском грязи. Кусок попал в плечо и рассыпался. Старик дёрнулся, но не взвизгнул.
— Сгинь, падаль, — бросил мужик и пошёл дальше.
Старик тоже двинулся. Без обиды. На обиду у него давно не оставалось сил. Люди в этих местах были разными, но к старости все становились похожи: не замечали тебя, пока ты не мешал, и раздражались, если ты не успевал исчезнуть.
Он миновал склад и вышел к открытому берегу. Здесь ветер бил сильнее. Тянуло с воды сыростью, илом и чем-то глубоким, от чего у старика дрожали ноздри. Ниже, у самых свай, лежала полузатопленная лодка с треснувшим бортом. Дальше торчала старая баржа — чёрная, низкая, как мёртвый кит.
Он прожил рядом с ней почти всю жизнь. Щенком бегал по её тени. Молодым дрался у неё за выброшенную рыбу. Крепким кобелём залезал под неё в дождь, когда вода уходила и под днищем оставалось сухо. Теперь баржа осела в ил, перекосилась, заросла ржавчиной и моллюсками, но всё ещё торчала.
И он пока тоже.
Старик спустился к воде и долго пил. Осторожно, мелкими глотками. Если заглатывал много, сразу начинал кашлять. Вода была ледяная, с привкусом железа и мазута. Он пил, останавливался, снова пил. Потом поднял голову. С морды капало.
За спиной раздался тонкий лай.
Наверху, у кучи сетей, стоял щенок — месяцев шести, белолапый, лопоухий, нескладный. Он лаял не всерьёз, а от любопытства. Старик смотрел на него снизу вверх, щурясь. От щенка тянуло молоком, сырой шерстью, песком и той молодой собачьей теплотой, которой в старике не осталось уже много лет.
Щенок перестал лаять. Спустился на пару шагов. Сел. Наклонил голову набок.
Старик смотрел долго. Что-то дрогнуло у него в морде. Он сделал шаг навстречу, но щенок тут же отпрыгнул и помчался обратно к сетям. Там мелькнула рыжая сука — молодая, сухая, ещё тугая. Толкнула его носом в бок, и оба скрылись за бочками.
Старик постоял у воды. Потом развернулся и пошёл дальше вдоль берега, туда, где дебаркадер уходил в реку, а под его чёрным брюхом день и ночь пахло старой тиной, мокрыми канатами и псиной. Он уже не оглядывался ни на склад, ни на рыбу, ни на людей, ни на молодого кобеля.
Ему теперь надо было только туда, где начинался его мир.
С каждым десятком шагов идти становилось тяжелее. Он останавливался, дышал с хрипом, опустив голову. Иногда закрывал глаз, и тогда в темноте под веками на секунду пропадали вода, холод, пустое брюхо, сапоги, голоса. Оставался запах. Не нынешний — мазутный и рыбный. Другой. Далёкий. Мокрая шерсть. Тёплое молоко. Сырая доска, нагретая живым боком.
У конца дебаркадера, где сваи обросли зелёной слизью, он лёг. Сначала осел на зад, потом завалился набок и тут же, кряхтя, собрал себя обратно, улёгся на живот, поджав лапы. Доски были мокрые, холодные, но отсюда хорошо слышно было воду. Она ходила под настилом, вздыхала, облизывала сваи, мягко ударялась о железо.
Старик положил морду на лапы и закрыл глаз.
Ему надо было только немного отдышаться. А потом он встанет и пойдёт ещё дальше — под самый старый пролёт, туда, где много лет назад, в темноте под досками, среди тины, рыбьей чешуи и мокрого песка, началась его жизнь.
Сначала ему почудилось, что под досками зашевелилась вода. Потом — что это не вода, а кто-то большой и тёплый дышит рядом: тяжело, неровно, с усталой злостью. Запах под настилом медленно менялся. Мазут оставался мазутом, тина — тиной, рыба — рыбой, но сквозь них проступало другое: молоко, кислая шерсть, тёплая слюна, мокрые щенячьи животы. Такое старое, что оно, казалось, хранилось уже не в памяти, а в костях.
Он не сразу вспомнил мать. Собаки, наверно, не вспоминают как люди. Не перебирают лица и даты. У них всё возвращается иначе: через холод в животе, через вкус доски, через чужой запах у воды. Старик лежал на мокром настиле, облезлый, с дрожащими боками, а внутри него снова стало тесно, темно и тепло.
Дебаркадер тогда был тем же самым. Только всё казалось огромным. Каждая щепка — как бревно. Каждая рыбья голова — как зверь. Каждая капля сверху била по спине почти как камень. Мир был низкий, пахучий и страшный, но под боком у матери страх не имел власти. Пока она лежала рядом, рычала во сне и шевелила лапой, можно было ползти, тыкаться носом, искать сосок и жить.
Их было шестеро. Три рыжие суки и три чёрно-антрацитных кобелька. Может, память путала, но в той тёплой темноте они навсегда остались такими: рыжие, мокрые, круглые, слепые; чёрные, блестящие, с тугими животами и тонкими хвостами. Они лезли друг на друга, пищали, толкались, царапались мягкими лапами, рычали тоненько, смешно, будто уже готовились к большим портовым дракам.
Мать лежала на боку, почти не двигаясь. Старая портовая сука. Ей было одиннадцать лет, но возле воды одиннадцать лет значили больше, чем у людей пятьдесят. Здесь щенки тонули в половодье, пропадали под колёсами, замерзали под баржами, гибли от крысиного яда, от людей, от своих же собак, от голода, от глупости. Дожить до одиннадцати — всё равно что пережить войну, пожар, наводнение и ещё десяток зим, о которых никто никогда не узнает.
У матери была плохо сросшаяся передняя лапа. Когда она вставала, лапа уходила в сторону, и всю её перекашивало, как телегу с битым колесом. Бок был обварен — широкое сморщенное место без шерсти. Половину шкуры на крупе выел лишай, и там торчали редкие жёлтые волоски. Ухо разорвано. Один клык сломан. От неё пахло молоком, старой псиной, тиной, капустной кислотой и терпением, которому давно следовало кончиться, но оно почему-то не кончалось.
Вислые фиолетовые соски у неё были тёплые, пожухлые, с потрескавшейся кожей. Щенки находили их вслепую, тыкались мордами, промахивались, сердились, отпихивали друг друга короткими лапами. Мать иногда поднимала голову и смотрела на них мутными жёлтыми глазами. В этом взгляде не было той нежности, какую любят придумывать люди. Скорее усталое недовольство: опять вы, опять лезете, опять сосёте из меня последнее.
Но если сверху проходил человек или у щели появлялась чужая собачья морда, она оживала. Губа оттягивалась от жёлтых зубов, и из горла выходило глухое, тяжёлое рычание. Старое тело уже почти не годилось для жизни, но ещё годилось для защиты. Для драки.
Этот помёт был её последним. Молока было мало. Задние лапы дрожали после каждой попытки подняться. Всё чаще она лежала с открытыми глазами, будто прислушивалась к тому, что уже шло за ней по тёмной воде. Щенки ничего не понимали. Они знали только тепло, голод, толчки, молоко, щели между досками и огромный бок, к которому можно прижаться.
Иногда сверху падала рыбья чешуя. Иногда — окурок, обрывок газеты, ледяная вода из прохудившегося ведра. Однажды кто-то швырнул бутылку. Она разбилась о сваю, осколки посыпались вниз. Мать поднялась так быстро, что щенки покатились с её живота, как слепые катышки. Стояла, шатаясь, с оскаленной пастью и слушала. А наверху смеялись люди. Им было смешно, что внизу кто-то испугался.
Старик — тогда ещё маленький рыжий комок с чёрным носом и белым пятном на груди — запомнил не смех. Смеха за жизнь было много. Он запомнил другое: как мать потом легла обратно и долго не могла устроить больной бок. Она ворчала, терпела щенков, которые снова полезли к ней, и один раз лизнула его по спине — грубо, мокро, почти сердито. Язык прошёл от холки к хвосту, снял с шерсти грязь, песок и страх.
В первые недели мир был прост. Есть мать — есть жизнь. Нет матери рядом — надо пищать, ползти, искать. Братья и сёстры были не братьями и сёстрами, а тёплой кучей, в которой можно не замёрзнуть. Они пахли молоком и мочой, били его лапами по морде, отталкивали от лучшего соска, кусали беззубыми пастями. Он делал то же самое. Никто никого не жалел. Жалость была лишней роскошью. Но в этой слепой тесноте всё равно было счастье: все рядом, все дышат, все толкаются, мать жива.
Когда у них открылись глаза, первым они увидели не небо, а щели в досках. Узкие полосы серого света. В этих полосах двигались сапоги, вороны, вода, верёвки, иногда морда чужой собаки. Мир оказался не круглым, тёплым материнским животом, а холодным, шумным и опасным. Сверху пахло рыбой. Снизу — илом. Ветер под настилом гулял так, что щенки сбивались в кучу и пищали, пока мать не возвращалась.
Она уходила всё чаще. Ей нужно было есть. Молоко не берётся из воздуха, даже если ты старая портовая сука и всю жизнь привыкла обходиться малым. Она выбиралась из-под дебаркадера медленно, прихрамывая, просовывала морду наружу, долго слушала и только потом исчезала. Без неё под досками сразу становилось пусто.
Иногда мать возвращалась с рыбьей головой. Иногда с куском хлеба, размокшего до серой каши. Иногда ни с чем. Тогда ложилась молча, отворачивала морду и терпела, пока они сосали её почти пустую. В такие дни она пахла особенно резко: усталостью, злостью, мокрой шерстью, желчью.
Так проходили дни. Баржи тянулись мимо дебаркадера, скрипели бортами, люди бросали канаты, вода поднималась и опускалась. Щенки росли. Сначала только ползали под досками, потом стали выбираться на песок у берега. Первый раз солнце ударило ему в глаза так ярко, что он сел на зад и чихнул. Сестра с рыжей полосой на лбу тут же налетела на него, повалила, вцепилась в ухо. Они покатились по мокрому песку, не зная ещё ни настоящего голода, ни страха перед человеком, ни того, что весёлое рычание однажды станет настоящим.
Мать лежала рядом, у старого каната, и смотрела. Её фиолетовые соски волочились почти по земле, когда она вставала. Живот отвис, шерсть на груди слиплась от молока и грязи. Она выглядела так, будто её всю жизнь таскали по этому берегу за шкирку, а потом бросили и сказали: живи ещё немного. Но когда щенки носились вокруг неё, падали, вставали, кусали друг друга за лапы и хвосты, в её старом теле было что-то упрямое. Вот вам, будто говорила она этому ветру, этой воде, этим сапогам и людям с бутылками. Вот вам ещё шестеро. Попробуйте сожрите всех сразу.
Первым исчез маленький чёрный. Он был слабее других, часто мёрз и плохо сосал. В одно утро его просто не стало. Мать долго нюхала песок у щели, ходила кругами, скребла лапой под настилом, потом легла. Щенки забыли быстро. Собаки забывают мёртвых не потому, что не любят, а потому что голод не оставляет места для долгих церемоний. Но старый пёс много лет спустя вдруг вспомнил запах того утра — холодный, пустой, с привкусом вороньих перьев.
Потом одну рыжую забрали люди. Девчонка в синей куртке долго уговаривала взрослого, показывала пальцем, смеялась. Рыжая, ещё щенок, доверчиво подошла, потому что у девчонки в руке был хлеб. Её подняли, прижали к груди и унесли наверх, за склад. Она скулила недолго. Потом запах оборвался. Мать выбралась из-под дебаркадера, постояла на кривых лапах, посмотрела в ту сторону и вернулась. Не побежала. Не могла. Или знала, что бесполезно.
Остальные росли. Он рос тоже. Лапы становились длиннее, зубы резались острые, глаза привыкали к свету. Он мог отбежать от матери на десяток шагов и вернуться сам. Мог стащить у вороны кусок рыбьей кожи. Мог рычать на брата, не уступая место у кости. В нём просыпалось то, что потом сделает его портовым кобелём: наглость, злость, любопытство, цепкая радость тела. Он был рыжий, ладный, с белым пятном на груди, быстрый и смелый.
Весна перешла в раннее лето. Доски высохли сверху, но под дебаркадером всё равно было сыро. Вода пахла теплее, рыбы стало больше, люди чаще сидели у барж с бутылками. Мать худела. Шерсть лезла клочьями. Она всё реже рычала на чужих собак и всё чаще просто отворачивала морду. Щенки ещё тянулись к её соскам, но молока почти не было. Они уже ели сами, дрались сами, убегали всё дальше.
Однажды утром мать не вышла на песок.
Она лежала под настилом на боку, в той самой ложбине между бетонной тумбой и досками, где много лет спустя будет спать он сам. Вытянулась, открыв пасть. Язык вывалился, сухой и тёмный. Глаза были приоткрыты, но уже ничего не сторожили. На вялых фиолетовых сосках сидели две мухи.
Одна рыжая сестра подошла первой, ткнулась мордой в живот, потом в бок, потом стала искать сосок. Не нашла молока, обиженно пискнула. Второй щенок полез через неё. Потом все сбились у мёртвого тела, толкались, нюхали, не понимая. Он тоже сунулся к матери, упёрся носом в холодную шерсть под передней лапой и замер.
Запах изменился.
Он не знал, что такое смерть, но тело поняло раньше головы. Мать ещё была матерью: её шкура, её бок, её лапа, её старый кислый дух. И уже не была. Из неё ушло то тяжёлое тепло, которое держало под досками весь их маленький мир.
Щенки ещё долго возились рядом. Кто-то лизал ей морду. Кто-то тянул сосок. Один чёрный кобелёк устроился у живота и уснул, как прежде. А он отошёл к щели между досками и сел, глядя на воду.
Сверху прошёл человек, доски прогнулись, посыпался песок. Баржа заскрипела бортом. Всё продолжалось. Порт не заметил, что умерла старая сука, прожившая здесь одиннадцать лет и оставившая этому месту последний помёт.
К вечеру её утащили. Может, люди крюком. Может, собаки. Может, вода, когда поднялась ночью. Он этого не помнил. Запомнил только пустое место под настилом и то, как впервые стало холодно даже в куче живых щенков.
Старик вздрогнул и открыл глаз.
Перед ним снова были мокрые доски старого дебаркадера. Та же вода ходила внизу, та же зелёная слизь висела на сваях, тот же ветер просовывал холодные пальцы и языки под живот. Только братьев и сестёр не было. Матери не было. Лето, в котором он был рыжим щенком, давно сгнило вместе со старыми канатами, рыбьей чешуёй и досками, которые потом меняли, ломали, прибивали заново, и всё равно они снова чернели от воды.
Он полежал ещё немного и поднялся. Долго собирал лапы, кашлял, мотал головой, будто хотел вытряхнуть из ушей воду и щенячий писк. Но всё-таки поднялся. Старый корпус снова оторвался от причала. Ненадолго, с течью, со скрипом, с ржавым хрипом в трубах, но оторвался.
Он повернул не к складам и не к бочке с требухой. Пошёл вдоль дебаркадера, туда, где берег делал глухой изгиб, где стояла старая баржа, где когда-то, уже после матери, он впервые почувствовал себя не щенком, а кобелём.
К барже он шёл долго. В молодости этот путь занимал меньше минуты: перемахнуть через канаву, проскочить мимо бочек, скатиться по песчаному откосу и нырнуть под чёрное брюхо, где в жару стояла густая тень. Теперь каждый десяток шагов вытягивал из него воздух и остаток сил. Но он шёл, будто под ржавым железом баржи было оставлено что-то его — не кость, не запах, а кусок времени.
Баржа почти ушла в ил. Борт стал рыжим от ржавчины, железо вспухло, как старая кожа на шраме, и осыпалось хлопьями. Под ней всё ещё было сухо, только вход стал ниже: вода и грязь поджимали снизу. Старик сунул морду под борт и замер.
В тени ещё жила шерсть суки. Не настоящая. Её давно не было. Но память держала запах крепче, чем доски держат ржавый гвоздь. Тёплая, сухая, чуть горькая шерсть взрослой суки, в которую въелись рыба, пыль, молоко и дальняя зимняя гарь. Старик вдохнул раз, другой, и берег вокруг него поплыл, как вода под сваями в оттепель.
Тогда он был молод. Не щенок уже, но и не матёрый кобель. Тот возраст, когда тело просыпается раньше головы, когда лапы сами несут туда, куда ещё не успел дойти запах. Рыжий, сухой, длиннолапый, с узкой мордой и крепкими белыми зубами. На груди — белое пятно. Шерсть на загривке блестела, хвост держался высоко.
Он вырос здесь и знал порт так, как люди знают лестницу в собственном подъезде. Где по четвергам выкидывают рыбьи головы. Где зимой течёт тёплая труба. Где пьяный рыбак чистит окуней и бросает кишки в канаву. Где под баржей на отливе остаётся сухой песок. Где можно пролезть через сетку, не распоров брюхо. Где живёт старая крыса с откушенным хвостом, а где мальчишки любят швырять камни.
Весной суки начинали пахнуть иначе. Даже ветер у воды менялся. В нём появлялась тонкая, тёплая, тревожная струя, и от неё тянуло бежать, искать, крутиться у складов, у лодок, у мусорных куч. Он тогда почти не спал. Метил бочки, рычал на чужих кобелей, поднимал морду и ловил запахи, как человек ловит голоса за дверью.
Её он почуял раньше, чем увидел.
Запах пришёл от старой баржи. Не девчачий, не сладкий, как у молодых сук. Взрослый, тёмный, терпкий, с горчинкой старой шерсти и тёплой крови. Он ударил в голову, как рыбацкий самогон бьёт мужиков у костра.
Он сунулся под баржу.
Она лежала в тени на боку, подняв голову. Не красавица. В этих местах красавицы долго не держалось. Шерсть палёвая, с проседью на морде и холке. Один бок почти голый после лишая, ухо надорвано. Живот мягкий, уже не девичий. На левом суставе старая опухоль. Глаза жёлтые, спокойные. Она не вскочила, не оскалилась, не отбежала. Смотрела на него, пока он стоял у входа, напряжённый, как проволока.
Потом лениво отвела взгляд и положила морду на лапы.
Этого хватило.
Он стал ходить за ней с того же дня. Не как люди ходят за любовью. По-собачьи. Грубо. Упрямо. Куда она — туда и он. Она к рыбным ящикам — он за ней. Она к мусорным бакам — он кружит рядом. Она на песчаный откос — он уже там, внизу, роет лапами мокрый песок. Он не знал, сколько ей лет, сколько у неё было кобелей, сколько помётов она выкормила или потеряла. Он знал только её запах и то, что рядом с ней у него бешено билось сердце.
За суками в порту всегда тянулся шлейф из кобелей: молодых, старых, битых, глупых, злых. У этой тоже нашлись желающие. Особенно один — тяжёлый чёрный кобель с разорванной губой. Он жил ближе к складам, ел у грузчиков и считал берег своим.
Когда рыжий сунулся к суке у баржи, чёрный выскочил из-за бочек. Они сцепились молча. Даже не рычали толком — сразу зубами.
Первая настоящая драка короче, чем кажется потом. Кровь, песок, чужая шерсть во рту, боль, которая приходит позже. Чёрный был тяжелее. Навалился грудью, попытался сбить рыжего с лап, схватить за шею. Рыжий вывернулся, вцепился ему в щёку и повис. Они катались по песку, врезались в старый канат. Сука отошла в сторону и смотрела, щурясь от солнца.
Рыжий проиграл бы, если бы чёрный не оступился на рыбьей чешуе. Лапа у него поехала, он на секунду открыл горло, и рыжий ударил туда всем телом. Не прокусил — только повис, вдавив его в песок. Чёрный захрипел, дёрнулся, отшвырнул его, но уверенность уже потерял. Постоял, глядя на суку, на рыжего, на кровь у себя на лапах, и ушёл.
Рыжий стоял на песке, шатаясь от счастья и боли. На губе висел лоскут кожи, ухо было прокушено, плечо горело. Но сука подошла, ткнулась носом ему в шею и спокойно пошла к воде. И он забыл про боль.
Собачье счастье короткое и не умеет объяснять себя. Лежать рядом в тени, пока над баржей грохочут сапоги. Делить рыбью голову, урча друг на друга без злости. Греться бок о бок под лодкой, когда ночью тянет холодом с воды. Чуять рядом нужное тело и знать, что сегодня его не надо отвоёвывать.
Они не были парой в человеческом смысле, но несколько недель жили так, будто берег принадлежит им двоим.
Он приносил ей еду, если успевал стащить раньше ворон и чужих собак. Однажды притащил целый рыбный хребет — длинный, белый, ещё с мясом у головы. Положил перед ней и отошёл. Она обнюхала хребет, потом его, потом взяла кость и унесла под баржу. Он пошёл следом. Она позволила лечь рядом.
По вечерам они уходили дальше по берегу, туда, где за баржами начинались лодочные сараи и никому не нужные сваи. Там было тише. Вода плескалась в камышах, пахло ржавчиной, илом и молодой травой, которая лезла из мусора с такой наглостью, будто не знала, где выросла. Сука шла впереди, иногда останавливалась, оборачивалась. Рыжий кружил вокруг, нюхал её след, хвост, уши, лапы. Всё в нём горело. Он был молодой, сильный, голодный до жизни.
Она ощенилась под баржей в начале лета. Вода потеплела, доски на солнце стали сухими, рыба у берегов воняла сладко. Сука несколько дней почти не выходила из тени, рычала на него, если он подходил слишком близко. Потом он услышал писк.
Щенки пахнут одинаково во всех концах света — молоком, сырой шерстью, мочой и ещё чем-то слепым, беспомощным. Когда этот запах ударил ему в нос из-под баржи, в нём сразу шевельнулось что-то щенячье. Он просунул морду под борт и увидел: сука лежит на боку, тяжело дышит, а у живота копошатся маленькие тёплые комки. Их было пятеро. Один кобелёк почти чёрный, другой — рыжий, как он сам, только с белой полоской на лбу.
Сука подняла губу: не лезь.
Он и не полез. Лёг у входа, вытянул передние лапы и стал сторожить. Над баржей кричали чайки. Сверху кто-то волок ящик, доски стонали под сапогами. Вода поднималась и опускалась. Рыжий лежал неподвижно, будто от него одного зависело, останутся ли эти пятеро в живых.
Несколько недель он жил возле баржи. Уходил только за едой и водой. Спал вполглаза. Гонял ворон. Ещё раз сцепился с чёрным, когда тот сунулся слишком близко. На этот раз победил быстрее. Вернулся под баржу весь в грязи, с прокушенным плечом, лёг у входа. Сука даже не подняла головы. Только дёрнула ухом: ну вот и хорошо.
Он видел, как растут щенки. Сначала слепые, пузатые. Потом — с открывшимися глазами, с первыми шажками по песку. Рыжий кобелёк однажды выполз из-под баржи и ткнулся носом прямо в его лапу. Рыжий замер. Щенок пах молоком, тёплым животом и той самой ранней жизнью, которую старый пёс много лет спустя будет искать под мокрыми досками дебаркадера. Щенок фыркнул, чихнул и полез обратно к матери.
Счастье не бывает долгим там, где люди хранят сети рядом с ядом для крыс и швыряют в собак тем, что первым попадётся под руку.
Однажды к барже пришли двое мальчишек — лет по двенадцать. Один в красной кепке, другой в сером свитере. Они давно крутились у воды, ставили бутылки на сваи, сбивали их палками, орали на ворон. В тот день услышали щенячий писк и полезли под баржу смотреть.
Сука бросилась первой. Не успела даже подняться толком — вылетела из тени и вцепилась одному в штанину. Мальчишка завизжал, ударил её по морде. Второй тянулся к щенкам, хохоча. Рыжий налетел сбоку и вцепился ему в руку. Кожа у людей тонкая, но одежда мешает зубам. Он не прокусил глубоко, только сорвал с запястья клочок кожи и ткани. Мальчишка заорал, схватил обломок доски и ударил рыжего по спине.
Удар пришёлся вскользь, но в глазах потемнело. Он отскочил, поскользнулся и снова бросился вперёд. Сука уже вытащила щенка из-под рук второго мальчишки и стояла, низко пригнув голову. Мальчишки матерились, пинались, размахивали доской, но снова не полезли. Ушли, оборачиваясь и швыряя камни.
Один камень попал в щенка. В того самого рыжего, с белой полоской на лбу.
Он запищал тонко, почти по-птичьи, и затих. Сука сразу стала его вылизывать, переворачивать лапой, тыкать носом. Щенок не двигался. Рыжий стоял рядом, тяжело дыша, и не понимал, как такое могло случиться так быстро: только что был писк, молоко, тёплый песок — и вот маленькое тело лежит на боку, а глаз не закрывает.
Сука возилась с ним до темноты. Потом вынесла из-под баржи и положила под куст репейника у берега. Ночью его, наверное, утащили крысы или чужие собаки. Утром уже не было.
После этого сука стала другой. Не сломалась — в порту на это не было времени. Но что-то в ней закрылось. Она кормила щенков, рычала на чужих, ходила за рыбой. Только меньше смотрела на рыжего, реже подпускала его под баржу. Ночами иногда уходила к воде и сидела там долго, не двигаясь. Рыжий ложился поодаль и ждал, пока вернётся.
Щенки росли. Трое дожили до конца лета. Потом сука стала уводить их дальше, за баржи, к лодочным сараям, где было меньше людей и больше сухих мест. Рыжий сначала ходил за ними, потом всё реже. Молодость у собак не терпит долгой привязи. Начались новые драки, новые запахи, новые суки. Тело снова понесло его по берегу, как быстрый катер по мелкой воде.
Он ещё возвращался к старой барже, ложился под борт, искал носом её шерсть, щенков, их молочный дух. С каждым разом находил всё меньше. Однажды сука не пришла ночевать. Потом снова. Потом баржа опустела.
Он пережил это легче, чем пережил бы в старости. Несколько дней бродил вдоль воды, искал её след, рычал на чужих, спал под баржей один. Потом у склада запахло другой сукой. Потом началась драка за рыбьи головы. Потом пришла зима, и надо было думать, где греться и что жрать.
Так всё и ушло.
Но кое-что осталось. Под баржей, в ржавой тени, между песком и железом, будто застрял кусок его жизни: палёвая шерсть, тёплый запах молока, рыжий щенок с белой полоской, молодая кровь на песке, первая победа, первое сторожение у входа, первая тишина после того, как щенки уснули.
Старик стоял под тем же бортом, дышал этим местом и чувствовал, как прожитое собирается в одну тяжёлую волну.
Он отступил от баржи и сел на мокрый песок. Неловко, с хрипом, вытянув больную лапу в сторону. Вода у берега была тёмная. В ней плавали щепки, окурки, серебристая рыбья чешуя. За складами глухо ударило железо. Сверху прокричала чайка.
Мир оставался тем же, каким был, когда он бегал по нему молодым кобелём. Только всё живое из того времени уже ушло, а он почему-то сидел здесь до сих пор.
Он поднял морду и долго нюхал воздух.
Сука давно умерла. Щенки, если кто-то из них выжил, давно стали старыми собаками или сгнили под снегом, у дороги, под забором, в чужой будке. Чёрный кобель с разорванной губой тоже ушёл. Люди, мальчишки, рыбаки, грузчики — кто спился, кто переехал, кто лёг в землю. А он всё сидел под старой баржей, как будто ждал своей очереди.
Потом встал. Со второй попытки. Скрипя всем телом. И пошёл обратно к дебаркадеру, вдоль чёрной воды, мокрых канатов и свай, туда, где день уже клонился к вечеру.
Теперь он знал: больше никуда сворачивать не будет.
Ни к складам. Ни к рыбе. Ни к сухому месту под баржей.
Всё, что надо было вспомнить о жизни, он вспомнил. Осталось добраться до пролёта под дебаркадером, где когда-то лежала его мать, и дождаться ночи.
К дебаркадеру он вернулся в сумерках.
День здесь умирал быстро. Солнца почти не было — оно весь день висело где-то за серым брезентом неба, — но свет всё равно уходил заметно, как вода с песка после волны. Сначала тускнели ржавые бока барж. Потом склады становились плоскими, чёрными. Потом вода под сваями темнела, будто в неё подлили чернил.
Оставались редкие жёлтые огни у дальнего причала да красный огонёк сигареты возле ворот склада. Кто-то там курил, разговаривал, смеялся. Смех долетал уже без слов, как треск плохо настроенного радио.
Старик шёл почти не отрывая лап от земли. Берег остыл и размяк. Песок стал вязким, доски — скользкими. Больная лапа совсем перестала гнуться, и он волочил её боком, оставляя в грязи неровную борозду. Дышал уже всем телом. Каждый выдох вытягивал из него что-то лишнее: воздух, силу, память, саму упрямую жизнь, которая держала его так долго и теперь наконец отпускала.
Он миновал бочку, где утром лежала требуха. От рыбы почти ничего не осталось: кровь в песке да несколько серебристых кишок, прилипших к доске. Молодого кобеля не было. Щенка с белыми лапами тоже. Берег пустел. Даже вороны пересели повыше, на сваи, и сидели, нахохлившись, как мокрые старухи.
У настила он остановился. Под дебаркадером тьма была гуще, чем снаружи. Вода тяжело ходила между сваями, облизывала зелёную слизь, постукивала о железо. Пахло тиной, ржавчиной, рыбой, мокрым деревом, мазутом. И ещё — старой собакой. Не только им. Вообще собачьей жизнью, въевшейся в это место так глубоко, что никакая вода уже не вымоет.
Он сунул морду под настил и долго стоял, будто спрашивал разрешения. Потом протиснулся в щель между сваей и бетонной тумбой — туда, где много лет назад лежала его мать, где потом спал он сам, где зимой ветер дул слабее и можно было сохранить в костях хоть немного тепла.
Песок под досками был влажный, но не ледяной. Он опустился туда осторожно, со стариковским стоном: сначала зад, потом грудь, потом передние лапы вытянулись вперёд, морда легла на них.
Всё.
Больше идти было некуда.
Сверху глухо прошли последние люди. Доски отозвались под сапогами усталым деревянным звоном. Кто-то волок цепь, она скребла по настилу. Потом хлопнула дверь склада. Потом мотор на дальнем берегу кашлянул и заглох. Голоса отодвинулись. Ветер с воды подобрался ближе, залез под дебаркадер, шевельнул шерсть на загривке.
Старик лежал, не поднимая головы. Глаз был открыт, но видел уже плохо: доски над мордой расплывались, вода в щели казалась не чёрной, а просто глубокой.
Он понял: в этот раз не встанет.
Страха не было. Страх хорош, когда есть куда бежать. Когда ещё можно рвануть из-под палки, ускользнуть от зубов, перескочить канаву, отлежаться, дождаться утра. А сейчас бежать было некуда. Он и так пришёл куда надо.
Вода под настилом вздохнула. Волна шлёпнула о сваю и откатилась. Вместе с этим звуком в темноте под веками проступил забытый запах.
Не рыба. Не мазут. Не ил.
Молоко.
Тёплая, кисловатая, чуть горькая шерсть. Сырая доска, нагретая живым боком. Сначала тонкой ниткой, почти ошибкой. Потом сильнее. Потом так ясно, что старик шевельнул носом и втянул воздух глубже.
Тьма под дебаркадером стала теснее.
Ему показалось, что рядом кто-то дышит. Не вода, не ветер — живое, тяжёлое дыхание старой собаки. Он не открыл глаза. И так знал. Даже если никакой собаки рядом не было, даже если это просто память взяла верх над холодом, разницы не оставалось.
Он слышал, как рядом кто-то ворчит во сне, шевелит лапой, перекатывая рёбра под кожей. Слышал так ясно, будто снова стал маленьким и лежал не один, а в куче тел, среди братьев и сестёр, которые толкались, пищали и пихали его в бок, не давая пробраться к соску.
Он вспомнил их всех сразу.
Не по отдельности. Весь помёт, вс; тепло, всю щенячьею кучу. Рыжие, чёрные, мокрые, тяжёлые после молока. Сестра с рыжей полосой на лбу, которая вечно лезла первой. Чёрный кобелёк, самый крупный и злой. Маленький слабый, исчезнувший раньше всех. И сам он — рыжий, нетерпеливый, с белым пятном на груди, ещё не знающий ни баржи, ни драки, ни палёвой суки, ни своих щенков, ни старости.
Все они были здесь. Не как призраки. Как запах. Как жар под боком. Как слепое счастливое тыканье мордой в чужой живот.
И ему вдруг стало неловко от простой мысли: задержался.
Все давно ушли, а он один застрял здесь неприлично долго. Мать ушла. Братья и сёстры ушли. Палёвая сука ушла. Щенки, если выжили, тоже ушли. Даже чёрный кобель с разорванной губой наверняка ушёл. А он всё шлялся по берегу, тянул старый корпус на одном упрямстве, кашлял, рычал, спал под досками и просыпался по утрам.
Зачем — уже не имело значения.
Сегодняшний день всё исправит.
Он вдохнул ещё раз.
Будто стало теплее. Ветер стих. Или он перестал его чувствовать. Вода больше не пахла мазутом. От досок тянуло старой шерстью и молоком. Где-то совсем близко, почти у морды, тонко пискнул щенок. Потом второй. Кто-то ткнулся ему в шею влажным носом. Кто-то полез лапой через спину. Старик хотел рыкнуть по привычке, но сил на рычание не нашлось. Да и не надо было. Он чуть повернул голову, устраиваясь в знакомой тесноте.
Перед самым концом ему стало стыдно, что он не помнит морду матери целиком.
Помнит запах. Тёплый живот. Больную лапу. Вислые фиолетовые соски. Грубый язык, которым она когда-то вылизала ему спину. А морду — нет. Только жёлтые глаза и тень. Он попытался собрать её из кусочков, но память расползалась, как мокрый песок под лапой.
Тогда он перестал стараться.
Какая разница, если она всё равно здесь.
Он вытянул шею вперёд. Медленно, почти на ощупь. Носом нашёл собственную переднюю лапу, потом доску, потом пустоту, где в другой жизни должен был быть тёплый материнский живот. Пасть приоткрылась. Он коротко, по-щенячьи, ткнулся мордой вперёд, будто снова искал сосок.
И нашёл.
Во всяком случае, ему так показалось.
Тогда он успокоился. Лапы чуть дёрнулись — не в судороге, а как во сне, когда щенок бежит к молоку и ему кажется: ещё немного, ещё один толчок, и он упрётся носом в тёплый бок.
Старик тихо выдохнул и остался лежать, уткнувшись мордой в лапы.
Вода под дебаркадером ещё долго ходила между сваями, шевелила тину, трогала старое железо. Ночью, наверное, поднимался ветер. Наверное, на барже кричали чайки. Наверное, у склада кто-то снова курил и смеялся. К утру прилив мог подтянуть к настилу мусор, окурки, щепки, рыбьи головы. Мог пройти человек в резиновых сапогах, заглянуть под доски, выругаться, ткнуть старое тело крюком и оттащить его на берег, как оттаскивают всё ненужное.
Но до этого старик уже не дожил.
До полуночи он успел домой. К своим братьям и сестрам. Успел к маме…
Свидетельство о публикации №226062401037
