Край платка
На левой ключице у меня с рождения темная родинка. Нянька покойная, Анисья, говорила, мать целовала ее и шептала: «мой незаслуженный». За что целовала, за что любила до всякого моего дела — я не знаю. Мать, Ульяна, умерла от горячки, когда мне не сравнялось четырех. Лица ее я не помню. Помню только низ подбородка, молочную испарину на шее и свет, который шел сквозь ресницы, — свет незакатный, от которого делалось тепло.
Кто раз этот лик узрел, от пагубы пребудет цел — так говорила Анисья, пересказывая деревенские слова. Я не погиб ни в холеру, ни под Севастополем, ни когда Марьяна моя уходила трудно, долго. И стал я томящимся. Разлука сделалась во мне тягой. Чем дальше уходила та, кого я не помнил, тем крепче привязывало. Каждый верстовой столб моей жизни отталкивал меня дальше, а тем привязывал крепче, будто разлука была не разрывом, а узлом.
Вся жизнь моя, если сказать честно, была в ней одной. Я не умел этого выговорить при людях, стыдился. А по ночам говорил в потолок: побудь со мной на краткий миг. Не ради утешения — ради того, чтобы снова услышать, как дышит дом, когда в нем есть мать.
В ноябре собака выла в подполе третью ночь подряд. Я сидел на лавке, положив ладонь на грудь, на свою темную родинку, и смотрел, как масло в лампадке горит густо, мягко, как в детской, когда теплится огонек и от него теплеет лоб. Безмолвие ночи стояло такое, что слышно было, как потрескивают деревья через дорогу.
И тогда — я вспомнил. Не лицо, нет. Вкус. Молоко, выпитое прежде памяти. Теплое, сладкое, от которого хотелось спать и жить одновременно. Я пил его до того, как научился говорить «я». Тело помнило, как тонуло в нем, а ум не знал, откуда эта сладость.
И в тот же миг — будто из этого вкуса — ко мне потянулась маленькая ладонь. Младенец, не чужой, мой же давешний, брал меня за руку, чтобы я вернулся. Не вперед, в дела, а назад, к порогу, откуда я вышел. Я дернулся, схватил воздух, опрокинул кружку. Вода разлилась по столу.
Я записал в тетрадь: «Я не заслужил, чтобы меня так любили. Знак на мне — а я его не помню».
Утром пошел в часовню — проверить, не протекла ли крыша после ветров. Дверь подалась со скрипом. Внутри пахло ладаном и воском. У разбитого киота стояла женщина в черном платке, зажигала лампадку собственным дыханием, прикрывая огонек ладонью.
Я спросил грубо, от испуга:
— Ты кто?
Она не обернулась.
— А ты кого ждал? — ответила тихо. — Тех, кто лика ищет, сюда притягает.
Ее звали Акулиной Иовлевной Корецкой. Лет сорока пяти, дочь дьячка с Ветлуги, вдовая, ходившая по тем, кто зовет во сне. Плат черный, перехваченный веревкой, котомка, в котомке — образ «Умиление», завернутый в холстину. Говорила коротко.
Она не просилась на ночлег. Сама пришла ко мне в избу, сама постелила себе на лавке, сама поставила чайник. Я смотрел и не перечил — в ее движениях была та сухая учтивость, за которой вдруг дрожала теплая детская нежность.
Вечером пили чай. Я, нервный, перебирал край скатерти, рассказывал свой стыд, как рассказывают про дурную болезнь.
— Я помню молоко, Акулина Иовлевна, — говорил я, макая перо и всякий раз останавливаясь, — до слов. До сознания.
Она долго молчала, смотрела в огонь. Потом сказала:
— Это не память. Это ты сам. До того, как тебя научили стыдиться. Меня мать кормила в голодный год, молоко было синее. Я его тоже не помню — а тело помнит, как тонуло. Вот младенец и тянет. Не чужой — твой же, давешний, тянет тебя за руку, чтобы ты не ушел далеко.
Я вздрогнул — она назвала мой сон. Она не утешала, не объясняла. Она будто снимала с меня кожу слов, и разговор становился прерывистым, почти бредовым.
— Я ловлю край, — сказал я вдруг, сам не зная, что говорю. — Во сне. Край одежд. Скользит между пальцами, как вода.
Она кивнула, будто это и есть самое важное.
— Поймаешь — тяжесть спадет с век, — ответила. — Пробуждение приходит не от крика, а от того, что удалось ухватить ткань во тьме.
Ночью поднялась метель. Акулина спала на печи, укрывшись своим платком. Я лежал на лавке, слушал, как ветер стучит в ставни, и думал о тысяче теней вместо одного лица. Ее лик — я говорю о той, кого звал матерью, — отпечатался у людей в тысячах досок, в рамах, на стенах. Но ни один образ не передает того, чем я пленен. С тех пор как я увидел тот низ подбородка в незакатном дне, мир с его шумом и радостью стал для меня как сон, а синева недвижная, та, что стекала по стеклам в детстве, — единственной явью.
Я задремал. И снова стоял в сенях трехлетним, а мать уходила в белое поле. Я бросался, кричал без голоса — и ловил край ее одежд. Ткань скользила, холодная, грубая.
Проснулся — и в самом деле держал в кулаке край ткани. Акулина уже стояла у двери, собиралась до света. Мой кулак сжимал ее черный плат.
— Пусти, — сказала тихо.
— Не уходи, — ответил я, и голос мой сорвался посреди фразы, будто сердце опережало разум и требовало своего экстаза.
Она посмотрела на мой сжатый кулак и нежно улыбнулась.
— Пусти, — повторила.
Плат выскользнул, оставив в ладони одну грубую нитку. Дверь хлопнула. Я вышел следом — следы на снегу вели к часовне и обрывались у порога, будто дальше она пошла по воздуху.
Три дня я ходил сам не свой. Трогал свою родинку. Прислонялся к ограде часовни — чугун холодил сквозь шинель, и от этого холода становилось вдруг жалко себя, до детской дрожи. Ночь стояла синяя, до такой синевы, что лампадное масло пахло уже не воском, а самой ночью.
На третий день она вернулась, мокрая, с веткой мерзлой рябины в руке. Я встретил ее на берегу замерзшей Ветлуги, у покосившегося креста.
Я не встал на колени — и заговорил быстро, захлебываясь, как ребенок, боясь, что она снова исчезнет:
— Акулина... верни. Не молодость, не жену. Верни мне детское сердце. То, которым я любил, не зная за что. Я устал заслуживать любовь. Хочу опять — незаслуженно.
Говорил я почти казенно, — и вдруг, посреди фразы, голос сорвался. В лице, мелькнувшем однажды у церковных врат в детстве, оказалось столько спасения, сколько не вымолишь годами.
Она не читала молитв. Не воздевала рук. Положила свою ладонь прямо на мою левую ключицу, на темную родинку.
— Оно не уходило, Ермолай Платонович, — сказала она, и холод камня под ладонью отзывался во мне живым теплом. — Ты его зажал в кулак, как давеча мой плат. Разожми.
Я разжал. Нитка была в ладони.
Акулина не осталась. Пошла по льду, в метель, не оборачиваясь. Я стоял и смотрел, как ее черный плат становится частью синевы, которая разоблачилась во мне навек.
Я вернулся в избу. Собака ткнулась носом в колени. Я сел к столу, открыл тетрадь. Хотел записать, что понял, — и не смог. Потому что понимать тут было нечего. Надо было только пить.
Нынче ночью опять видел молоко. Не во сне — наяву. И младенец мой, давешний, снова брал меня за руку. И вел — не знаю куда. И я шел, не спрашивая.
Свидетельство о публикации №226062401453
