Свои

Свои

Геленджикская набережная в июле была не просто местом для прогулок, а сценой, на которой разыгрывался спектакль под названием «Отпуск советского человека, которому некуда больше ехать». Воздух здесь был густым и влажным, как после долгого дождя, и в нём смешивались десятки запахов: рыба, которую жарили на углях прямо на пляже; дешёвый крем для загара, которым мазались пенсионерки из Екатеринбурга и Нижнего Новгорода; нагретый асфальт, по которому шлёпали босые ноги; и тот особенный, солёный и чуть горьковатый запах моря, который, казалось, въедался в кожу, в одежду, в память, и оставался там навсегда, как напоминание о том, что где-то есть свобода.

Сосны здесь росли прямо из песка, и они были не такими, как в лесу — высокими, прямыми, стройными. Нет, эти сосны были кривыми, обветренными, с корнями, которые цеплялись за песок, как пальцы утопающего. Они напоминали старых матросов с больными суставами, которые видели столько штормов, что перестали удивляться даже самым сильным волнам. Ветви их были направлены в одну сторону — туда, откуда дул ветер, и это придавало им вид людей, которые всю жизнь шли против течения и уже не умели иначе.

Море в Геленджике было особенным. Оно не было чёрным, как в Сочи, и не бирюзовым, как на рекламных открытках. Оно было цвета выстиранной майки советского флота — где-то бирюзовым у берега, где-то зелёным, где-то синим, а у горизонта переходило в чёрный пунктир, где, говорят, плавают дельфины, но их никто никогда не видел, потому что все смотрят в телефоны или в свои собственные мысли. Вода была прозрачной у самого берега, и в ней, на дне, виднелись ракушки — мелкие, белые, с розоватыми краями, похожие на уши мёртвых морских царевн. Песок был мелким, тёплым, и в нём утопали ноги, создавая то самое ощущение прикосновения к вечности, уставшей от времени.

Ракушки лежали на песке, как рассыпанные драгоценности, и каждый, кто проходил мимо, наклонялся, чтобы поднять одну, рассмотреть, приложить к уху и услышать тот самый шум, который, как говорят, — голос моря. Но это был не голос моря. Это был шум крови в ушах. Или, может быть, шум времени. Кто знает.

Семён Булкин и инженер Пенкин брели по набережной, жуя эскимо на палочке. Шоколадная глазурь таяла быстрее, чем Семёновы надежды на дешёвую девушку, и стекала по пальцам липкими, сладкими ручейками. Семён был в камуфляжных шортах, из-под которых торчала протезная нога — аккуратная, серая, с логотипом неизвестной фирмы, которую оплатила военкоматская выплата. Пятьсот тысяч рублей, полученные за третью группу инвалидности, жгли карман, как совесть. Он впервые видел море. Нет, не море — он видел воду, которая может быть бесконечной, и это пугало его больше, чем автоматная очередь в окопе.

— Слушай, Пенкин, — сказал Семён, облизывая тающий шоколад и одновременно пытаясь поймать языком каплю, которая уже стекала по подбородку. — Почему вода такая… ну… большая? Как будто её разлили специально, чтобы мы, инвалиды, чувствовали себя мелкими.

— Потому что море — это метафора нашего ничтожества, — ответил Пенкин, поправляя очки, которые всё время сползали на кончик носа. — Ты, Булкин, герой, а оно плевать хотело на твою медаль. Вон, видишь ту волну? Она родилась у африканского берега, шла к тебе тысячу километров, а ты её даже не заметишь, если не приглядишься. Так и с патриотизмом: орёшь о Родине, а Родина — она как море: безразличная и солёная. Она принимает всех, но не любит никого.

— Ты, Пенкин, зануда, — Семён сплюнул на песок и попал мимо ракушки, которая лежала у его ног. — Я, может, впервые отдыхаю. Отдал ногу за страну, а ты мне про метафоры. Иди в жопу со своей философией.

— В жопу? — засмеялся Пенкин, и смех его был сухим, как песок под ногами. — А вот это уже ближе к теме. Море, кстати, воняет именно ей— если ветер с юга. Идём к причалу, там ставриду жарят с лимоном. Или можем просто постоять, посмотреть, как ракушки лежат и не знают, что они — чьи-то бывшие.

В его голосе появилась та особенная, едкая интонация, которую он приберегал для самых острых шуток, — ты, наверное, думаешь, что если отдал ногу за Родину, то она теперь обязана тебя любить? Как женщина, которая должна тебя за это? Так она, Родина-то, она — как та самая женщина: пока ты её защищаешь, она с другим спит. С теми, у кого деньги. А ты тут с протезом и эскимо радуешься, что тебя хотя бы на море пустили. Ты же патриот, Булкин. Ты за Родину, а Родина — за себя. Высший пилотаж взаимной любви.

Семён остановился. Он хотел что-то сказать, но вместо этого только сплюнул на песок и попал-таки в ракушку.

— Пенкин, ты, блин, клинический. Мне выплату дали, ногу протезом заменили, в санаторий отправили. Что ещё надо? Орден на грудь и памятник при жизни? Я, между прочим, там был. Не на картинках. Сам там был.

— Ну и где ты там был? — Пенкин остановился и посмотрел на море, где волны набегали на берег и, казалось, слушали их разговор. — На передовой? В окопах? А зачем? Чтобы сейчас сидеть на набережной и слушать, как я тебя подкалываю? Вот она, твоя Родина, Булкин.

Семён хотел возразить, но почувствовал, что Пенкин в чём-то прав. Он вздохнул и посмотрел на море.

— Да пошёл ты, Пенкин. Давай лучше эскимо доедим, пока оно не растаяло.

— Это правильно, — кивнул Пенкин. — Эскимо — это, по крайней мере, честно. Тает. Метафоры — тоже. А Родина — нет.

 Сладкий холод обжёг горло, и он почувствовал, как внутри начинает таять что-то большее, чем мороженое.

Они подошли к бетонному парапету, где местный таджик продавал кукурузу и глазированные сырки. Пенкин купил еще два мороженых и протянул одно Семёну.

— Держи, покайся.

— Я не верю.

— А ты не верь, а ешь. Вкус — это единственное, что остаётся от детства, когда всё остальное отрезали. Как твоя нога. Как моя вера в человечество. Как этот эскимо, которое тает быстрее, чем наши иллюзии.

Семён откусил кусок — и зажмурился от сладости. За его спиной сосны качались, как веселые монахи, а море шуршало, как старый канцелярский скотч, который пытались отклеить от бумаги, но он не отклеивался, и его приходилось отрывать вместе с бумагой, оставляя на ней следы, которые уже нельзя было стереть...

В этот момент на набережной появились две женщины. Они шли, неся на головах короны — не картонные, а настоящие, из позолоченного пластика, с фальшивыми бриллиантами, которые сверкали на солнце так, что казалось, будто они светятся изнутри. Это были Тамара Валерьевна и Елена Валерьевна. Обеим под сорок, обе в джинсовых сарафанах, которые когда-то были модными, а теперь казались просто удобными, обе с приклеенными улыбками, которые рекламируют зубную пасту, но не искренность.

— Молодые люди! — пропела Тамара, подходя к ним с той особенной, уверенной походкой, которая бывает у женщин, знающих, что они ещё могут нравиться. — У вас не найдётся зажигалки? Мы хотим сигарету, но прикурить нечем.

Пенкин уставился на её корону, и в его глазах мелькнула та особенная, ироничная искра, которая появлялась у него, когда он видел что-то настолько абсурдное, что это переставало быть абсурдным и становилось просто жизнью.

— Вы, простите, из Малороссии? Или это просто такая местная мода? — спросил он, поправляя очки.

— Мы из Новороссийска, — фыркнула Елена, поправляя корону, которая чуть съехала набок. — А короны — это талисман. Притягивает мужчин.

— Притягивает? — удивился Семён, разглядывая корону с таким видом, будто перед ним была не бижутерия, а древний артефакт. — Вы, наверное, маркером притягиваете.

Тамара засмеялась гортанно, как морской котик, и в этом смехе было что-то от той самой, ни с чем не сравнимой уверенности женщины, которая знает, что её возраст — это не приговор, а просто цифра, которую можно игнорировать.

— Ай, какие вы забавные. Мы — Тамара и Елена. Я работаю в санатории, Елена — воспитательница в детском саду. Мы идём в Абрау-Дюрсо на набережной. Там подают шампанское и профитроли. Присоединяйтесь, угощаем!

Пенкин обменялся взглядом с Булкиным. В этом взгляде было всё — и удивление, и насмешка, и та особенная, мужская солидарность, которая рождается в моменты, когда нужно принять решение, от которого, возможно, зависит весь вечер.

— Профитроли? — переспросил Семён, и в его голосе послышалось сомнение. — Это которые как маленькие сосиски, но сладкие?

— Это которые воздушные пирожные с заварным кремом, — уточнила Елена, и в её голосе появилась та особенная, воспитательская интонация, которая бывает у людей, привыкших объяснять одно и то же двадцать раз в день. — Они как наши мечты — маленькие, пустые и сладкие. Идёмте, я чувствую, что вы хорошие мальчики.

И они пошли, как в кавалькаду, через набережную, мимо сосен, которые всё так же качались, мимо моря, которое всё так же шуршало, мимо людей, которые сидели на лавочках, ели кукурузу и смотрели на проходящих с той особенной, южной ленцой, которая бывает только в курортных городах, где время течёт медленнее, чем в столицах...

Кафе «Абрау-Дюрсо» на набережной был похоже на декорацию из фильма про мушкетеров. Потолки были украшены пустыми бутылками из-под шампанского, подвешенными на верёвках, как трофеи после грандиозной попойки. Лампы были сделаны из коровьих желудков, выдубленных и натянутых на каркасы, и сквозь них пробивался тёплый, маслянистый свет, который делал лица сидящих похожими на старые, потрескавшиеся фрески. Официанты носили фартуки с вышитыми фаллосами — по задумке дизайнера, это символизировало плодородие, но на самом деле просто вызывало у посетителей желание заказать ещё шампанского, чтобы забыть о том, что они видят. Пахло здесь шампанским, сыром, потом и той особенной, ни с чем не сравнимой смесью роскоши и упадка, которая бывает только в местах, где люди пытаются притвориться, что они не в Советском Союзе, а где-то в другом мире, где есть настоящий Париж, настоящие устрицы и настоящая свобода.

На столах лежали горы устриц, которые тряслись, как студни, истекая соком, и в этом соке, как в маленьких, солёных морях, отражался свет. Семён сел на стул, который тут же заскрипел, словно протестуя против инвалидности, и этот скрип был похож на стон старого матроса, которого заставляют танцевать, хотя у него болят все суставы.

— Заказываем, — промурлыкала Тамара, пододвигая меню, которое было размером с небольшую газету. —  Семен угощает.

Пенкин заказал профитроли с кремом из маракуйи и шампанское «Крымское полусладкое». Семён на всякий случай спросил, есть ли чебурек; нет, не было, и он скромно согласился на десерт...

Когда принесли профитроли, началась оргия смыслов. Они лежали на тарелке, золотистые, пузатые, как маленькие солнца, которые кто-то решил запечь в тесте. Внутри каждого шарика таился крем — пахнущий ванилью, маслом и чем-то интимным, как запах женской шеи после душа, когда она выходит из ванной, и ты ещё не знаешь, что скажешь ей, но уже чувствуешь, что это будет что-то важное. Крем был густым, почти твёрдым, но при этом он таял на языке, как снег, который не хотел быть снегом, а хотел быть воспоминанием о лете. Когда Семён откусил первый кусочек, он почувствовал, как тесто лопается на зубах, и влажное облако крема заполняет рот, проникает в носоглотку, создавая ощущение, что он ест не пирожное, а само это море, которое он видел сегодня впервые. Он чувствовал каждый слой теста, каждую молекулу сахара, даже металлический привкус ложечки, которой их клали на тарелку. И в этом вкусе было всё — и детство, которого у него не было, и надежда, которую он потерял в окопах, и женщина, которая сидела напротив и смотрела на него с той особенной, пьяной нежностью, которая бывает только у людей, которые уже всё поняли, но всё равно продолжают надеяться...

Елена Валерьевна, воспитательница, отставила бокал с шампанским, поправила корону, которая всё время норовила съехать набок, и назидательно подняла палец. В этом жесте было что-то от той самой, советской учительницы, которая привыкла, что её слушают, даже когда она говорит очевидные вещи. Она глубоко вздохнула, как перед важным выступлением, и начала свой монолог. Голос её звучал торжественно, как у пророка, который вот-вот откроет истину.

— Мужики, я вам сейчас всё расскажу. Вы думаете, что вы — центр вселенной. Что ваши войны, ваши окопы, ваши ноги — это главное. А я вам скажу: мужик должен. И это «должен» — не то, что вы себе придумали. Это то, что вам свыше дано. Это то, что написано в генетическом коде, в житейских правилах, в партийных уставах и в моём многолетнем опыте воспитания мальчиков с трёх лет. Вы думаете, я просто воспитательница? Я — хранительница устоев. Я — та, кто объясняет маленьким людям, что такое быть мужчиной. И вы сейчас услышите правду. И вы её запомните. И когда вы завтра проснётесь, вы уже будете другими. Вы будете знать, что такое настоящий мужик. Вы, конечно, никогда таким не станете, но хотя бы будете знать, к чему стремиться. А стремиться, между прочим, надо всю жизнь. Потому что мужик — это не статус. Мужик — это ответственность. Это долг. Это крест. И вы, Семён, — герой, но вы даже не знаете, что такое настоящий мужик. Потому что настоящий мужик не жалуется, не пьёт дешёвое шампанское с воспитательницами и не размахивает протезом, как знаменем. Настоящий мужик молча делает. И улыбается.

Она перевела дух и продолжила, набирая обороты, как паровоз, который вот-вот сорвётся с рельсов:

— Мужик должен открывать дверь. Всегда. Даже если дверь открывается автоматически. Даже если она стеклянная и он видит, что там никого нет. Он должен подойти, толкнуть, пропустить женщину. Это не про галантность. Это про иерархию. Это про то, что женщина — хрупкая, а мужик — сильный. Но сильный — не значит тот, кто может ударить. Сильный — тот, кто может сдержаться. Кто может уступить. Кто может промолчать. Мужик должен уметь молчать. Не потому что он не знает, что сказать, а потому что слова — это женское оружие. У мужика оружие — дела. И молчание.

Семён переглянулся с Пенкиным, но Елена уже разогналась и не заметила их взглядов. Она продолжала, размахивая руками, как дирижёр, и её голос заполнял всё пространство кафе, заставляя даже официантов остановиться и прислушаться:

— Мужик должен зарабатывать. И зарабатывать много. Потому что женщина — это цветок, а цветок должен быть в вазе. А ваза должна стоять на столе. А стол должен быть в доме. А дом должен быть куплен на деньги мужика. Если мужик не зарабатывает — он не мужик. Он — биомасса. Он — приложение к женщине. И женщина имеет право его выключить. Как ненужную программу. Вы думаете, я шучу? Я — воспитательница. Я знаю, как растут мальчики. Я вижу их каждый день. И я знаю, кто из них станет мужиком, а кто останется мальчиком на всю жизнь. Вы, Семён, — вы, наверное, хороший мальчик. Но вы не мужик. Вы просто не знаете, что надо делать. А надо делать вот что: надо каждый день благодарить женщину за то, что она с вами. За то, что она терпит ваши войны, ваши протезы, ваши дешёвые курорты. За то, что она не ушла к тому, кто зарабатывает больше. Мужик должен ценить. И если он не ценит — он не мужик. Он — ошибка природы.

Тамара сидела с открытым ртом, и в этом рту, казалось, застряли все профитроли, которые она съела. Но Елена не обращала на неё внимания. Она уже вошла в роль пророка, которому открылась истина, и не собиралась останавливаться, пока не закончит свою проповедь.

— Мужик должен носить женщину на руках. Не в прямом смысле, хотя и в прямом тоже. А в том смысле, что он должен нести ответственность за её счастье. За её настроение. За её исполнение желаний. Даже если она сама не знает, чего хочет. Даже если она говорит «ничего», а на самом деле хочет всё. Мужик должен угадывать. И если он не угадал — он проиграл. Мужик должен уметь признавать поражение. И не плакать. Никогда не плакать. Потому что слёзы — это женское оружие. А у мужика оружие — это сталь, которой он зарабатывает, и бетон, на котором он строит дом. Если он плачет — он слабак. И женщина имеет право его выгнать. И найти другого. Который не плачет.

Пенкин хотел что-то возразить, но Елена подняла руку, и он замолчал. Она сделала паузу, чтобы дать своим словам улечься, и продолжила голосом, который звучал почти как заклинание:

— Мужик должен хотеть женщину. Всегда. Даже если он устал. Даже если он вернулся с войны без ноги. Даже если она в бигуди и с маской на лице. Он должен хотеть. Потому что если он не хочет — это значит, он не мужик. Это значит, он уже мёртв. Но хочет он не только тела. Он должен хотеть её души. Её настроения. Её капризов. Её истерик. Он должен хотеть её всю — целиком, без остатка. И если он не хочет — он не мужик. Он — функция. А функции отключают. И находят новую функцию. Которая хочет.

Елена перевела дух и залпом допила шампанское. Её глаза горели огнём, как у человека, который только что закончил монолог, который зрел в ней годы. Она обвела взглядом всех присутствующих и добавила с той особенной, торжественной интонацией, которая бывает только у воспитателей в конце родительского собрания:

— В общем, мужик должен быть мужиком. А если он не знает, что это такое — пусть идёт к воспитательнице в детский сад. Я ему объясню. В три года это легче запоминается. Но и в пятьдесят — ещё не поздно. Главное — не быть биомассой. А вы, мужики, — вы пока ещё не биомасса. Вы просто не знаете, что надо делать. Но я вам сказала. Теперь вы знаете. А кто знает — тот должен. Иначе — зачем знать?

Семён подавился профитролем, и в его глазах мелькнула та особенная, горькая искра, которая появлялась у людей, прошедших через войну и научившихся не принимать ничего всерьёз.

— Елена Валерьевна, — сказал он, прокашлявшись, — я в окопах ногу оставил. Вы бы там посмотрели, кто кому должен. Я, кстати, должен был умереть, но не умер. Теперь я должен есть ваш крем и слушать лекции. Зашибись. И где тут мужик? Я там был мужиком. А здесь, оказывается, — биомасса. Весело.

— Ты не прав, — вмешалась Тамара, которая в этот момент пыталась достать вилкой последний профитроль. — Вот я, например, бездетная. Я могу позволить себе быть эгоисткой. А вы, Семён, — вы герой, а герои не жалуются. Они просто делают. И молчат.

— Я не жалуюсь. Я констатирую факт: моя нога осталась в степи под Малой Токмачкой, а я здесь, пью шампанское и ем эти пенистые шарики. Это называется компенсация.

— Компенсация — это когда ты научился жить с тем, что есть, — сказал Пенкин, и его голос был твёрдым, как бетонный парапет, на котором они стояли час назад. — А ты ещё не научился. Ты просто сменил окоп на курорт. Не обманывай себя.

Тамара Валерьевна отставила бокал с шампанским, поправила корону, которая от смеха окончательно съехалась набок, и начала свой рассказ. Голос её стал тише, в нём появилась та особенная, исповедальная интонация, которая бывает у людей, решившихся рассказать о самом абсурдном, что с ними случалось. Она словно собиралась с духом перед исповедью, хотя исповедоваться ей было не в чем — разве что в любви к дешёвой еде, которая чуть не отправила её в мир иной, но при этом подарила ей историю, которую теперь можно было рассказывать на всех вечеринках до конца жизни:

— Всё началось с картошки, — сказала она, и в этом «всё» слышалось что-то от той самой, древней, библейской интонации, с которой начинаются самые важные истории. — Не с любви, не с войны, не с перестройки. С картошки. Обычной замороженной картошки соломкой, которую я хотела запечь. Её нигде не было — ни в «Гастрономе», ни в «Овощном», ни даже в том подвальном ларьке на углу, где продают всё, что упало с грузовика и не успело разбиться. Но я нашла её. Огромную банку. С надписью «Картофель сушёный» и мелким шрифтом, который я не прочитала — потому что кто читает мелкий шрифт, когда голоден? — «Состав: картофель, антиокислитель Е320, следы ГМО не обнаружены».

Она сделала паузу, и в этой паузе слышалось что-то от той самой, предгрозовой тишины, которая бывает перед тем, как начинается самый страшный, но и самый смешной эпизод любой жизни.

— Я подумала тогда: «Вот это находка! Заливаешь кипятком — и гарнир готов. Как в армии. Как в походе. Как у настоящих женщин, которые умеют выживать и не ноют, что в магазинах ничего нет». И я уже почти налила кипяток, но тут мой мозг, который, как выяснилось, был моим главным врагом, решил совершить подвиг. Не просто подвиг — камикадзе-мув. Я попробовала эту сухую соломку прямо из банки. Понимаете? Просто так. Не заваривая. Как чипсы. Как сухой паёк.

Елена Валерьевна, сидевшая рядом, закатила глаза, но Тамара не обратила на неё внимания. Она была в своей стихии. Её голос стал глубже, почти трагическим, и в нём слышалось что-то от той самой, древней, эпической интонации, с которой греческие поэты описывали падение Трои.

— Я взяла щепотку — и, боже, это оказалось вкусно! Хрустит, как настоящее. Как детство. Как те самые картофельные чипсы, которые были в девяностых, когда мы ещё не знали, что такое пальмовое масло, и думали, что всё, что хрустит, — это полезно. Я не удержалась. Ещё щепотку. Потом ещё. Я под сериал «Сваты» вточила два стакана — может, три. Я даже не заметила, как банка опустела. А задать себе вопрос: «А где эта картошка будет впитывать воду, чтобы разбухнуть?» — забыла. Я вообще забыла, что она сухая. Я ела её, как будто это была моя последняя еда. Как будто завтра наступит конец света и я должна умереть с чувством выполненного долга. С чувством, что я съела всё, что могла съесть.

Она замолчала, и в этом молчании слышалось что-то от той самой, ни с чем не сравнимой тишины, которая бывает перед тем, как начинается самая страшная часть истории.

— Ровно в час ночи я проснулась от ощущения, что внутри меня открылся портал в ад. Не в переносном смысле. Буквально. Я лежала, и вдруг почувствовала, что мой кишечник превратился в строительную площадку. Где-то там, в недрах, забивают сваи, бетонируют фундамент и одновременно запускают старый, советский бетономешалку, который давно пора списать, но его не списывают, потому что он «ещё работает». Он работал. Он работал так, что я вскочила с кровати, как от выстрела. Я даже не поняла, что произошло. Я думала, землетрясение. А оказалось — картошка.

Пенкин, сидевший напротив, уже не скрывал улыбки, но Тамара не обращала внимания. Она была в своей стихии, в своём эпосе о картошке, и её голос звучал как голос древнего скальда, воспевающего подвиги предков — только подвиги эти были связаны с пищеварением.

— Пять дней я не могла отойти от толчка. Пять дней, друзья мои. Это дольше, чем длилась битва за Бородино. Каждый поход в туалет становился квестом, который требовал подготовки, стратегического планирования и веры в лучшее. Я брала с собой телефон, книжку и бутылку воды. Я готовилась, как к экспедиции на Северный полюс. Смекта, полисорб — литрами. Я пила их, как вино, и молилась, чтобы этот ад кончился. А он не кончался. Каждый пук стал смертельной угрозой. Я боялась заводить кота, потому что он может не пережить моего метеоризма. Я боялась ездить в лифте с незнакомыми людьми. Я боялась кашлянуть на совещании. И всё из-за одной банки сухой картошки, которую я съела, потому что была голодна и не подумала о последствиях. Потому что в этом мире, где всё дефицит, даже еда может стать оружием массового поражения.

Семён Булкин, который до этого молчал, отложил вилку и посмотрел на неё с тем особенным, уважительным интересом, который бывает у людей, прошедших через войну и знающих, что такое настоящий страх. Он слушал, и в его глазах, уставших и пустых, мелькнула та особенная, тёплая искра, которая появлялась у людей, когда они слышали что-то настолько абсурдное, что это становилось почти священным.

— На восьмой день картошка сделала прощальный реверанс. Это был финальный аккорд её симфонии разрушения. Я проснулась от того, что из меня вылетело гигантское облако газа прямо в лицо моему коту. Кот, который спал у меня на подушке, в ужасе улетел в другую комнату. Он даже не мяукнул. Он просто исчез. Я не видела его два дня. Он прятался за холодильником и выходил только поесть. Он боялся меня, как атомной бомбы. Полностью отпустило через две недели. Две недели, друзья мои. Это больше, чем отпуск. Это больше, чем жизнь. Это был урок. Урок о том, что сухая картошка — это не чипсы. Это оружие массового поражения. И если вы её съедите, вы уже никогда не будете прежними. И ваш кот тоже...

Она замолчала, и в этом молчании слышалось что-то от той самой, древней, ни с чем не сравнимой тишины, которая бывает после того, как человек рассказал самую страшную историю своей жизни. Пенкин, сидевший напротив, задумчиво покрутил в пальцах пустую рюмку и сказал с той особенной, усталой иронией, которая была его второй натурой:

— Тамара Валерьевна, вы только что описали суть любого патриотического проекта. Начали с энтузиазмом, а потом месяц расхлёбываешь последствия. Сначала — великие цели, потом — великое пищеварение. Эпик! Вы должны записать эту историю и отправить в учебник по истории. Чтобы дети знали, как не надо есть сухую картошку. И чтобы коты не страдали.

— Но это было вкусно! — защищалась Тамара, поправляя корону, которая от смеха окончательно съехалась набок. — Мораль: заваривай сублиматы до того, как запихаешь в себя. И не ешь сухую картошку, если не хочешь, чтобы твой кот перестал тебя узнавать. А если хочешь — ешь. Но предупреждай соседей.

— Мораль: не будьте мультиваркой, — добавил Семён, вытирая слёзы. — И не пробуй сухую картошку на голодный желудок. И не заводи кота, если планируешь есть дегидрированные продукты. Он может не пережить этого. Я видел, как люди умирали в окопах, но я не видел, чтобы кто-то умирал от сухой картошки. Теперь я знаю, что это возможно. И это страшнее, чем вражеский снайпер.

Тамара вздохнула и откинулась на спинку стула. В её глазах, уставших и одновременно гордых, мелькнула та особенная, тёплая искра, которая появляется у людей, переживших что-то страшное и теперь могущих смотреть на это с улыбкой:

— Вы смеётесь, а я чуть не умерла. Я лежала и думала: «Господи, если я умру, то напишут: „Тамара Валерьевна скончалась от передозировки сухой картошкой“. Позор на всю жизнь. Моя мама будет плакать. Кот будет рад. Но я выжила. Я выжила, чтобы рассказать вам эту историю. И чтобы вы запомнили: если видите банку с надписью «Картофель сушёный» — не ешьте её сухой. Не повторяйте моих ошибок. И берегите своих котов. Они этого не заслужили.

Елена Валерьевна, которая до этого хранила молчание, наконец подала голос. В её голосе слышалась та особенная, воспитательская интонация, которая бывает у людей, привыкших подводить итоги и делать выводы:

— Тамара, ты — пример того, как человек может превратить дефицит в приключение, а приключение — в легенду. Ты съела то, что не следовало есть. Ты пережила то, что не должна была пережить. И теперь ты сидишь здесь, в короне, и рассказываешь нам эту историю. И знаешь, что я поняла? Что даже в самой безнадёжной ситуации можно найти повод для смеха. Даже когда у тебя внутри строительная площадка.

Все засмеялись. И в этом смехе, таком же абсурдном, как и весь этот вечер, было что-то от того самого, древнего, ни с чем не сравнимого чувства, которое бывает у людей, которые поняли: жизнь — это не только боль и страдание. Это ещё и смех. И еда, которую не стоит есть сухой. И коты, которые прячутся за холодильником. И женщины в коронах, которые умеют превращать позор в победу.

Тамара подняла свой бокал, уже пустой, и провозгласила:

— За сухую картошку! За то, что она научила нас ценить воду! За то, что мы живы! И за то, что наши коты всё ещё с нами!

Все чокнулись. И в этом звоне было что-то от той самой, древней, ни с чем не сравнимой музыки, которая, наверное, звучала в тот момент, когда первые люди научились смеяться над своей собственной глупостью. И в этом смехе, таком же вечном, как море, и таком же человеческом, как любовь, было всё, что имело значение. И даже больше.

В этот момент в дверях кафе появился Мессир Баэль. На нём был чёрный сюртук, который, казалось, не менялся со времён Крымской войны, а в руках — трость, которой он постукивал по плиткам, как дирижёр, задающий ритм. Он сел за их стол, словно его ждали, и в его глазах, холодных и древних, мелькнула та особенная, усталая искра, которая появлялась у него, когда он видел людей, которые пытаются найти смысл там, где его нет.

— Господа, я слышал ваш разговор. Низменное против духовного, кишечник против космоса. Вы все — персонажи одной оперы, но не знаете либретто.

— Мессир, вы опять за своё, — вздохнул Пенкин, но в его вздохе не было раздражения, только усталая привычка. — Давайте лучше о женщинах. Вон у нас Елена Валерьевна требует от мужчин героизма, а Тамара Валерьевна вспоминает подвиги своего пищеварительного тракта. Где здесь духовное?

— Духовное — это когда вы смотрите на море и видите не воду, а вечность, — ответил Баэль, и в его голосе слышалась та особенная, древняя музыка, которая превращала слова в поэзию. — А вы видите в ней только своих бывших и будущих. Но я скажу вам стихами на английском, как велела традиция.

Он заговорил, глядя в окно на сияющий залив, и в его голосе слышался шум волн, которые, наверное, помнили всё, что когда-либо случалось с этим миром:

The sea is a desert with salt for sand,
And the ship of your dreams is a bottle on land.
You search for the treasure inside your gut,
But the crabs in the kitchen already have cut
The strings of your courage, the maps of your fear,
And the lighthouse you built for your soul is a mirror.
So dance with the tide, but don't ask for the shore,
For the answer is always the same as before:
The question is you, and the answer is more.(1)

— Что он сказал? — спросил Семён, который не понял ни слова, но почувствовал, что это было что-то важное.

— Что-то про то, что мы — говно в проруби, — перевёл Пенкин с той особенной, усталой иронией, которая была его второй натурой. — Но красиво. Как всегда.

Все выпили шампанское. Через час вечеринка затухла, и пары разошлись: Пенкин с Тамарой на такси к санаторию, Семён — с Еленой в её съёмный номер...

В комнате было душно, пахло морем и дешёвыми духами, которые Елена купила в переходе. Окно было открыто, и в него врывался ночной ветер, который приносил с собой шум волн и запах водорослей. Семён лежал под одеялом, чувствуя, как простыня липнет к его единственной ноге. Елена курила на балконе, потом нырнула к нему, и от неё пахло табаком и той особенной, женской теплотой, которая бывает только у людей, которые знают, что им нечего терять.

— Расскажи про Малую Токмачку, — попросила она, укладываясь рядом. — Я хочу знать. Не из учебника. Как оно было.

— Там было грязно, — начал он, и в его голосе слышалась та особенная, тупая боль, которая бывает у людей, которые видели слишком много. — Мы зашли с фланга, а они из «Градов» долбили. Я упал в воронку, и осколок. Потом санитары. Я даже не понял, что ноги нет. В госпитале сказали: «Служи, герой». Я и послужил. Теперь вожусь с протезом и трачу деньги на дешёвое шампанское с тётями на набережной. И слушаю лекции о том, что я должен. А я уже всё, что мог, сделал. И даже больше.

— Ты не должен был идти, — сказала она, и в её голосе слышалась та особенная, воспитательская мягкость, которая бывает у людей, привыкших утешать детей, даже когда они не слушаются.

— Должен. Как и ты, Елена Валерьевна, — должна была рожать детей, а не воспитывать чужих в садике. У всех свои «должен». Даже у Токмачки — она должна была быть нашей. И теперь она — наша. Или не наша. Неважно. Важно то, что я там был. И что я здесь. И что я жив.

Елена прижалась к нему, и они замолчали. В окне плыла луна, большая, как тарелка, из которой кто-то выскреб всю еду. Море шуршало, будто читало вслух список всех убитых — и живых тоже. Где-то за стеной играла музыка, и в этой музыке слышалось что-то от той самой, древней тоски, которая, наверное, была у каждого, кто когда-либо смотрел на море и думал о том, что там, за горизонтом, есть другой мир, где всё иначе.

— Ты веришь в то, что делал? — спросила она, не глядя на него.

— Я верю в то, что надо было. А верить в душу — это уже к Мессиру, — ответил Семён и отвернулся к стене, закрывая глаза.

За окном волны лизали песок, как языки собак, благодарных за новый день. Луна плыла над морем, и в её свете вода казалась серебряной, как старый, потёртый рубль, на котором уже не разобрать цифры. Семён слушал, как дышит Елена, как шумит море, и думал о том, что, наверное, это и есть жизнь. Не война, не подвиги, не окопы. А вот это — тёплое тело рядом, шум волн и луна, которая не спрашивает, кто ты и что ты сделал. Которая просто светит, и ей всё равно, есть у тебя нога или нет, веришь ты в Родину или уже разуверился, делаешь ты то, что должен, или уже перестал делать. Луна — она как море: безразличная и вечная. И в этой безразличности есть что-то успокаивающее. Потому что если всё равно — значит, можно не бояться. Можно просто лежать, слушать шум волн и знать, что завтра будет новый день, и он будет таким же, как этот. Или другим. Но это не важно.

И это было главное.

Примечания:

(1) Перевод с английского:

Море — пустыня, и соль там вместо песка,
а корабль твоих снов — это бутылка на суше,
и ты ищешь сокровище где-то внутри,
но крабы на кухне уже перерезали
верёвки твоей смелости, карты твоего страха,
и маяк, что ты строил для души, —
это просто зеркало, в котором видно
только твоё же лицо, и ничего больше,
потому что за зеркалом — стена,
и за стеной — кухня, и на кухне — крабы,
и они не знают, что ты ищешь,
им просто нужна еда, и они
перерезают всё, что попадается,
включая твои карты, твои страхи,
твою надежду, которая уже не надежда,
а просто привычка двигать ногами.

Так танцуй с приливом, но не спрашивай о береге —
ответ всегда тот же, что и раньше,
и этот ответ не меняется, как погода
в этом городе, где дождь идёт каждый день,
и ты уже не помнишь, когда он начался,
и когда кончится, потому что он не кончится,
а просто станет частью пейзажа,
как соль, как бутылка, как крабы,
и вопрос, который ты задаёшь, — это ты сам,
а ответ, который ты получаешь, — это просто
ещё один вопрос, который ты не задашь,
потому что устал, потому что крабы
уже перерезали и это, и ты остался
ни с чем, кроме зеркала, и в зеркале —
ты, и это — всё, что есть, и этого
недостаточно, но больше не будет,
и это — единственный ответ, который
ты когда-либо получишь, и он звучит так:
ты — это вопрос, а ответ — это ещё больше,
и больше некуда, потому что больше —
это просто то же самое, только с другой стороны
зеркала, а с другой стороны — стена,
и за стеной — крабы, и они уже
перерезают всё, что осталось,
и ты стоишь и смотришь, и ничего не меняется,
и это — правда, которую ты знаешь,
потому что больше ничего не осталось,
кроме соли, бутылки, крабов и тебя,
и тебя — меньше всего.


Рецензии