581. Гиппиус и Блок
Зинаида Гиппиус считала, что ее давний друг все лишь заблудился, чего-то не понял и не раз пыталась достучаться до его сердца. Уже после нашумевших "12" она послала Блоку книжечку со своими последними стихами, в которых она высказывала свои мысли и взгляды, многие из которых были не согласными с современной политикой. И получила, по ее мнению, оскорбительный ответ в стихах:
Женщина, безумная гордячка!
Мне понятен каждый ваш намек,
Белая весенняя горячка
Всеми гневами звенящих строк!
Все слова — как ненависти жала,
Все слова — как колющая сталь!
Ядом напоенного кинжала
Лезвее целую, глядя в даль…
Но в дали я вижу — море, море,
Исполинский очерк новых стран,
Голос ваш не слышу в грозном хоре,
Где гудит и воет ураган!
Страшно, сладко, неизбежно, надо
Мне — бросаться в многопенный вал,
Вам — зеленоглазою наядой
Петь, плескаться у ирландских скал.
Высоко — над нами — над волнами, —
Как заря над черными скалами —
Веет знамя — Интернацьонал!
И уж не боль - негодование росло у нее против Блока. И не только у нее, у многих русских интеллигентов, большинство из которых оказались позднее в эмиграции.
Там же в эмиграции сразу после смерти Блока Зинаида Гиппиус написала воспоминания о нем под названием "Мой лунный друг". Книжка эта замечательная и некоторые моменты из нее хочется здесь привести, так как они во многом раскрывают и позволяют понять загадочную натуру Блока.
Так, например, она писала, что ее сразу удивила в Блоке его какая-то внутренняя незащищенность. И поясняла: "Нам, конечно, известно было то, что говорили о Блоке: говорили, что он "кутит"... нет, что он пьет, уходя один, пропадая по целым ночам... Удивлялись: один! Точно это было удивительно. Неудивительно; а если важно - то не само по себе, а вот то, что тут опять и блоковское одиночество, трагичность - и "незащищенность"... от рока, от трагедии?"
Была в Блоке и определенная "неуверенность в себе, настороженность и боязнь". В конце 1910-х гг в Петербурге создалось официально разрешенное Религиозно-философское общество. И вскоре начались столкновения с эсдеками членов этого общества. Тогда Мережковские задумали создать секцию, нечто более интимное, но в то же время и более широкое по задачам и назвать ее секцией "по изучению истории религий". Непременно хотелось привлечь в эту секцию Блока и его жену. Блок несколько раз приходил к ним, когда создавалась секция, был чуть ли не одним из ее "учредителей".
Однако, после нескольких заседаний, неожиданно, и он, и жена его к Мережковским перестали ходить. Как-то Зинаида встретила Любу Блок и поинтересовалась, почему вдруг они перестали их навещать. И жена Блока ответила, что не ходят, потому что у вас "говорят о том, что... должно быть "несказанно".
В этом наивном ответе была тень безнадежной правды; и Мережковские поняли, что ни в каких "секциях", даже самых совершенных, Блок бывать не будет и бывать не может.
"Своеобразность Блока мешала определять его обычными словами. Сказать, что он был умен, так же неверно, как вопиюще неверно сказать, что он был глуп. Но, повторяю, все в нем было своеобразно, угловато,- и неожиданно. Вопросы общественные стояли тогда особенно остро. Был ли он вне их? Конечно, его считали аполитичным и - готовы были все простить ему "за поэзию". Но он, находясь вне многих интеллигентских группировок, имел, однако, свои собственные мнения. Неопределенные в общем, резкие в частностях".
Многое в Блоке было Гиппиус непонятно, например то, как могла его Прекрасная дама превратиться в незнакомку, ту которая "меж пьяными, одна"...
Наступил февраль 1917 года. В столице началась полная неразбериха и беспредел. "В самый острый день, а для нас даже в самый острый момент (протопоповские пулеметы с крыш начали стрелять в наши окна то с улицы, то со двора) - внезапное появление Б. Бугаева - Андрея Белого.. В шубе до пят - он три часа волокся к нам пешком, то и дело заваливаясь под заборы, в снег, от выстрелов. Так обезножел, что у нас в квартире и остался (да и выйти побаивался)".
"Корниловская история - ее мы переживали изнутри, очень близко, и никак не могли опомниться от лжи, в которую она была заплетена (и до сих пор заплетена)... Конец, провал, крушение уже не только предчувствовалось - чувствовалось. Мы все были в агонии. Но что ж, смириться, молчать, ждать? Все хватались за что кто мог. Не могли не хвататься. Савинков, ушедший из правительства после Корнилова, затевал антибольшевистскую газету. Ему удалось сплотить порядочную группу интеллигенции. Почти все видные писатели дали согласие. Приглашения многих были поручены мне. Если приглашение Блока замедлилось чуть-чуть, то как раз потому, что в Блоке-то уж мне и в голову не приходило сомневаться.
Все это было в начале октября. Вечером, в свободную минутку, звоню к Блоку. Он отвечает тотчас же. Я, спешно, кратко, точно (время было телеграфическое!), объясняю, в чем дело. Зову к нам, на первое собрание.
Пауза. Потом:
- Нет. Я, должно быть, не приду.
- Отчего? Вы заняты?
- Нет. Я в такой газете не могу участвовать.
- Что вы говорите! Вы не согласны? Да в чем же дело?
Во время паузы быстро хочу сообразить, что происходит, и не могу. Предполагаю кучу нелепостей. Однако не угадываю.
- Вот война,- слышу глухой голос Блока, чуть-чуть более быстрый, немного рассерженный. - Война не может длиться. Нужен мир.
- Как... мир? Сепаратный? Теперь - с немцами мир?
- Ну да. Я очень люблю Германию. Нужно с ней заключить мир.
У меня чуть трубка не выпала из рук.
- И вы... не хотите с нами... Хотите заключать мир... Уж вы, пожалуй, не с большевиками ли?
Все-таки и в эту минуту вопрос мне казался абсурдным. А вот что ответил на него Блок (который был очень правдив, никогда не лгал):
- Да, если хотите, я скорее с большевиками. Они требуют мира, они...
Тут уж трудно было выдержать.
- А Россия?!.. Россия?!..
- Что ж Россия?
- Вы с большевиками и забыли Россию. Ведь Россия страдает!
- Ну, она не очень-то и страдает...
У меня дух перехватило. Слишком это было неожиданно. С Блоком много чего можно ждать, но не этого же... Так эти слова и остались звенеть у меня в ушах, последний мой телефон с Блоком:
Наступила зима 1917-18 гг. Блок вместе с Луначарским и Горьким. Его поэма "12", напечатанная в этих самых "Скифах", неожиданно кончающаяся Христом, ведущим 12 красногвардейцев-хулиганов, очень нашумела.
И еще прошли месяцы - как годы.
Я в трамвае, идущем с Невского по Садовой. Трамваи пока есть, остального почти ничего нет. Давно нет никаких, кроме казенных, газет. Журналов и книг нет вообще. Гладко. Нравственная и физическая тяжесть так растет грозно, что мимо воли тянешься прочь, вон из Петербурга, в ту Россию, где нет большевиков.
Я еду с одной моей юной приятельницей - к другой: эта другая - именинница, сегодня 17 сентября по старому стилю. Мы сидим с Ш. рядом, лицом к заколоченному Гостиному Двору. Трамвай наполняется, на Сенной уже стоят в проходах.
Первый, кто вошел и стал в проходе, как раз около меня, вдруг говорит:
- Здравствуйте.
Этот голос ни с чьим не смешаешь. Подымаю глаза. Блок. Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была - не шляпа) длинное, сохлое, желтое, темное.
- Подадите ли вы мне руку?
Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые.
Я протягиваю ему руку и говорю:
- Лично - да. Только лично. Не общественно.
Он целует руку. И, помолчав:
- Благодарю вас.
Еще помолчав:
- Вы, говорят, уезжаете?
- Что ж... Тут или умирать - или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении...
Он молчит долго, потом произносит особенно мрачно и отчетливо:
- Умереть во всяком положении можно.
Прибавляет вдруг:
- Я ведь вас очень люблю...
- Вы знаете, что и я вас люблю.
Вагон (немного опустевший) давно прислушивается к странной сцене. Мы не стесняемся, говорим громко при общем молчании. Не знаю, что думают слушающие, но лицо Блока так несомненно трагично (в это время его коренная трагичность сделалась видимой для всех, должно быть), что и сцена им кажется трагичной.
Я встаю, мне нужно выходить.
- Прощайте, - говорит Блок. - Благодарю вас, что вы подали мне руку.
- Общественно - между нами взорваны мосты. Вы знаете. Никогда... Но лично... как мы были прежде...
Я опять протягиваю ему руку, стоя перед ним, опять он наклоняет желтое, больное лицо свое, медленно целует руку, "благодарю вас"... - и я на пыльной мостовой, а вагон проплывает мимо, и еще вижу на площадку вышедшего за мой Блока, различаю темную на нем... да, темно-синюю рубашку...
И все. Это был конец. Наша последняя встреча на земле".
А в конце очерка написала Гиппиус пронзительные строки:
"Великая радость в том, что я хочу прибавить.
Мои глаза не видали Блока последних лет; но есть два-три человека, глазам которых я верю, как своим собственным. Потому верю, что они, такие же друзья Блока, как и я, относились к "горестному падению" его с той же болью, как и я...
И вот я ограничиваю себя - намеренно - только непреложными свидетельствами этих людей, только тем, что видели и слышали они.
А видели они - медленное восстание Блока, как бы духовное его воскресение, победный конец трагедии. Из глубины своего падения он, поднимаясь, достиг даже той высоты, которой не достигали, может быть, и не падавшие, остававшиеся твердыми и зрячими. Но Блок, прозрев, увидев лицо тех, кто оскорбляет, унижает и губит его Возлюбленную - его Россию,-- уже не мог не идти до конца.
Есть ли из нас один, самый зрячий, самый непримиримый, кто не знает за собой, в петербургском плену, хоть тени компромисса, просьбы за кого-нибудь Горькому, что ли, кто не едал корки соломенной из вражьих рук? Я - знаю. И вкус этой корки - пайка проклятого - знаю. И хруст денег советских, полученных за ненужные переводы никому не нужных романов, - тоже знаю.
А вот Блок, в последние годы свои, уже отрекся от всего. Он совсем замолчал, не говорил почти ни с кем, ни слова. Поэму свою "12" - возненавидел, не терпел, чтоб о ней упоминали при нем. Пока были силы - уезжал из Петербурга до первой станции, там где-то проводил целый день, возвращался, молчал. Знал, что умирает. Но - говорили - он ничего не хотел принимать из рук убийц. Родные, когда он уже не вставал с постели, должны были обманывать его. Он буквально задыхался; и задохнулся.
Подробностей не коснусь. Когда-нибудь, в свое время, они будут известны. Довольно сказать здесь, что страданьем великим и смертью он искупил не только всякую свою вольную и невольную вину, но, может быть, отчасти позор и грех России.
... И пусть над нашим смертным ложем
Взовьется с криком воронье...
Те, кто достойней, Боже, Боже,
Да внидут в царствие Твое!
Радость в том, что он сумел стать одним из этих достойных. И в том радость, что он навеки наш, что мы, сегодняшние, и Россия будущая, воскресшая, - можем неомраченно любить его, живого".
Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус уедут в эмиграцию, будут жить в Париже и до самой смерти останутся врагами советской власти. Но ведь и Блок, который никуда не уедет, а умрет через два года, тоже успеет стать ее врагом. Не случайно Фадеев, вечный генсек Союза советских писателей, в конце 1940-х годов скажет с трибуны: «Если бы Блок не написал “Двенадцать”, мы бы его вычеркнули из истории советской литературы».
Свидетельство о публикации №226062401697