Глиняные крылья

Меня зовут Савватий. В столице я был человек уважаемый, говорил о последнем устройстве мира, о строгой милости разума, о небесах без гнева и без жалости; меня слушали при лампах, за плотными шторами, где пахло вином и женскими духами. Я сам себе казался тогда высоким сосудом, полным чистой воды. Но однажды, произнося речь у княгини Ладомирской, я вдруг услыхал собственные слова снаружи — и они не падали в сердца, а стучали по столу, как сухой горох. Вся моя стройность, еще вчера такая живая, обернулась на языке мертвой шелухой. Я хотел спасти мысль, схватить ее за горло, но она скользнула; остались только выражения, приличные, умные, остывшие. И мне стало стыдно не перед людьми — перед Тем, Кого я давно считал пройденным, как зимнюю заставу.
Я уехал без прощаний, почти с яростью. Дорога к югу шла через размокшие от дождей равнины; колеса вязли, лошади храпели, а я сидел в карете, накрывшись плащом, и с ненавистью вспоминал все прежние свои победы. Чем больше я отрекался от старого, тем настойчивее оно шло рядом, босое, покрытое пылью.
На третий день я добрался до Сорочьего Дола, где когда-то жила моя мать. Там, на пригорке, стояла ветхая часовня: купол ее позеленел, дверь висела косо. Я вошел туда не как верующий, нет; скорее как человек, которого избили и бросили у чужого порога. На стене еще угадывалось лицо — почти стертое, но глаза его почему-то не исчезли. Я опустился на колени, потому что ноги подкосились, и сказал с грубостью, с какой говорят больные:
— Если Ты здесь был, прости. Если ушел — дай мне хоть место, где переждать.
Но мне не стало легче; просто жар в голове немного отступил, будто кто-то снял с меня не грех, а лишнюю одежду.
У часовни жила Евпраксия, высохшая, как корень, с глазами, которые видели больше, чем ей хотелось. Она принесла мне козьего молока в чашке и спросила, не обманул ли меня город.
— Нет, — ответил я. — Обманывает тот, кто хочет быть сытым одним смыслом.
Она почмокала губами.
— Смыслом-то? Эх, милый. У нас коровушки мрут безо всякого смыслу. А человек всё шарит, за что б ухватиться. Его уж несут, а он всё хвать да хвать.
Я остался у нее до вечера, лежал на лавке под овчиной, слушал, как дождь бьет по жестяному тазу за дверью, и чувствовал: во мне умирает гордое холодное существо, любившее все объяснить прежде, чем поклониться.
Ночью я пошел в Александрию, ближайший городок. Не знаю, зачем. Вела меня худая луна, и дорога была изрядно размокшей. В Александрии лавки были заперты, ставни опущены, собаки не лаяли; даже пьяные, должно быть, спали в тот час под лавками кабаков. Я шел по площади, и никто не окликнул, не спросил, откуда я и куда. Я дошел до погоста на северной стороне и вышел обратно в поле.
Тогда, уже издалека, я оглянулся. Над городом, на холме, где стоял старый дом для горячечных и умирающих, светилось одно верхнее окно. Свет был слабый. В проеме мелькнула человеческая фигура: кто-то склонился, поднял лампаду, потом снова исчез. И мне вдруг почудилось, что этот малый огонь знает мой путь лучше меня.
Я стоял в мокрой траве и плакал, как плачут люди, слишком долго сдерживающиеся. Потом вернулся к Евпраксии и слег в горячке.
Во сне — если то был сон — я видел, как все жилища моей души сменялись одно за другим. Сначала был дворец из гладкого белого камня, где на стенах сияли строгие знаки; я ходил там гордым хозяином, пока не понял, что камень сделан из соли и море уже лижет пороги. Потом был сад с медными птицами: они пели о свободе, но у каждой в горле торчал гвоздь. Потом — шатер, полный благоуханий и чужих имен; я входил туда в венке, а выходил седым, с пеплом на языке. И всякий раз, когда я думал: вот оно, последнее, — под ногами открывался новый уступ, и приходилось спускаться или подниматься, не разбирая, где низ, где высота. Я срывал с себя одежды прежних убеждений, но под каждой находил новую кожу, болезненную, живую. Я был то царем, то нищим, то зверем, то птенцом в глине; и над всем этим дышало неведомое терпение.
Проснулся я к полудню. Евпраксия сидела у печи и чистила луковицу тупым ножом, большим, кухонным.
— Ты кричал, — сказала она. — Не по-нашему.
— А по чьему?
— Может, по своему настоящему.
Через неделю приехал Наум, мой прежний товарищ, человек умный до холодной жестокости. Он привез сухари, бутылку вина и столичные новости. Увидев меня похудевшим, с небритым лицом, в овчинном тулупе Евпраксии, он поморщился.
— Савватий, милый, у тебя просто расстроены нервы. Ты выдумал себе небесную горячку. Поедем. Тебе нужен врач и приличная постель.
— Приличная постель уже хоронила меня при жизни, — сказал я.
Он ударил тростью по порогу.
— Не начинай. Ты всегда любил торжественные падения. Вчера ты служил разуму, нынче — развалинам, завтра, быть может, пойдешь за каким-нибудь певцом с козлиной бородой. Разве это путь?
Я хотел ответить резко, но устал. За окном тянулся вечер, мокрые ивы чернели над канавой.
— Нет, — сказал я наконец. — Это не путь. Это, может быть, то, что остается, когда человек перестает выдавать свой страх за дорогу.
Наум долго смотрел на меня; в его лице впервые мелькнула жалость, и мне стало больно за него. Он был верен своему отрицанию, как монах верен обету. Его неверие имело строгий пост, свои праздники, свою гордую бедность. Я понял тогда: мы оба стояли у одной двери, только он стерег ее снаружи, а я бился лбом изнутри.
На третий день Евпраксия умерла. Утром она еще ругалась на кур, к полудню попросила воды, а к вечеру вдруг сказала:
— Не держите меня за рукав. Там пахнет укропом после дождя.
И ушла так быстро, что Наум растерялся. Мы похоронили ее за часовней, под рябиной. Земля липла к сапогам. Женщины пели. Я стоял у могилы и мне казалось, что Евпраксия перешла в соседний двор, куда нам пока нельзя, и сердится, что мы медлим под дождем.
После похорон Наум уехал. Перед отъездом он обнял меня и шепнул:
— Возвращайся, если совсем пропадешь.
— Если пропаду, — ответил я, — может, тогда впервые и возвращусь.
Он не понял, да и я не понял. Слова иногда идут впереди нас, как слепые проводники.
На рассвете я покинул Сорочий Дол. Ничего не взял на память: ни ветки, ни щепки, ни горсти земли. Память и так была слишком тяжела. За спиной осталась часовня с косой дверью, могила Евпраксии, дорога в Александрию и то верхнее окно, которое, быть может, вовсе не горело. Впереди виднелись холмы; за ними, говорили, лежала влажная низина, где виноград цепляется за склоны, а по ночам от травы идет прохлада.
Я шел не к покою. Покой, как я начал подозревать, дается лишь на миг — напиться, перевязать рану, поцеловать край одежды невидимого Царя — и снова быть изгнанным любовью. Но в этом изгнании было тепло, странное и почти домашнее. Земля липла к подошвам, сердце болело, разум ворчал, как старый слуга, не желающий дальнего пути. А где-то впереди, за мокрыми холмами, уже поднималось новое утро — не мое, не обещанное мне, но достаточно ясное, чтобы идти.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →