Сломанная тростинка
Каждый вечер я беру плошку с теплой водой, крошу туда обмылок, размешиваю пальцем. Беру камышовую тростинку, обрезанную наискось, макаю, дую. Пузыри летят над подоконником, ловят закат, наливаются пламенем. В одном я вижу себя юнцом-студентом в Мюнхене, как корпел над книгами, хотел вложить в первый труд всю глубину прозрений. В другом вижу себя нынешнего, с залысиной, с красными веками. В третьем вижу мальчишку, каким был, когда пускал пену у пруда за отцовским домом. Все трое созидают из мыльной пены обманные картины, дивные и ни к чему не ведущие; но именно через их непрочность мне проступает свет, и, проступив, он горит с большей радостью.
Аглая Васильевна приносит мне плошку, смеется. Ей тридцать восемь, вдова, держит эти номера после мужа. Тело у нее белое, тяжелое, грудь ложится в ладонь, как большое яблоко. От шеи пахнет духами и потом. Ночью она приходит ко мне босиком, садится на край кровати, распускает косу. Я целую ее под ключицей, веду губами вниз, слушаю, как дыхание сбивается. Она запрокидывает голову, кусает губу, шепчет мое имя без отчества. В эти часы мне чудится, что мы выше самих себя: будто в нас ещё не угасла память первого творения, и мы не стоим в стороне от мира, а вместе с ним совершаемся.
Потом она встает, поправляет рубаху, уходит к счетам, а я остаюсь с остывшей простыней.
Мы живем в мишуре. Днем я хожу по базару, слушаю крики, торгуюсь за табак, кланяюсь исправнику. Ключи от ее сундука, от моей комнаты, от черного хода звенят у меня на поясе. Я держу их руками и иду мимо вечности. Я кличу тех, кто мог бы вести меня, но, наевшись их сладких обманов, опять ищу, где рассветает, где за дверью спрятано настоящее. Отмеренный мне путь прохожу низко и мелочно, в бедной суете, хотя мог бы не быть сторонним зрителем мира, а принять участие в самом его сотворении.
В Крымскую кампанию я лежал в землянке без сна, слушал, как стонут раненые. Душа была полна ужасом. Я проклинал войну в сердцах, как творца бессмысленных страстей. Тогда в нелегкий час зазвучал в памяти голос из старой книги, что читал в лазарете. Он говорил: мирное житьё не легче войны, и война не страшнее мира перед лицом духа; смерть властна над телом, но не над тем, что в человеке выше страха. Где бы ни стоял человек — среди пушек или среди благополучных домов, — боль всё равно найдёт его. Потому надо не пятиться, не искать спасения в покое. Господня воля, быть может, не в том, чтобы беречься, а в том, чтобы решиться. И сколько бы побед ни одержал человек, мир не переменится от его торжества: он пойдёт своим чередом, равнодушный и вечный. Я запомнил эти слова.
С тех пор во мне спорят двое. Земля тянет к себе — к теплу, к груди, к колыбели, к могильной прохладе. Милы её объятия: хочется лечь, забыться, стать послушным её тяжести. Но дух, как строгий отец, рвёт эти путы, жжёт, гонит из невинного сна, требует борьбы и долга, делает из ребёнка мужа. Я стою между двумя властями, непокорное дитя мироздания; сердце моё открыто последней муке и тому свету, что приходит через неё.
Аглая говорит, я стал странен. Я отвечаю, пускаю пузырь, смотрю, как он летит. В его тонкой оболочке мне чудится вся прожитая жизнь, и я вижу, как детская забава одним дыханием касается вечного. Страсть моя не знает ни пользы, ни назначения; она идёт сама собою, без берега, и прошивает толщу лет.
Вчера в трактире поручик Нечаев, Левушка, подсел к нашему столу, положил руку на спинку стула Аглаи. Он молод, усы закручены, смеется громко. Сказал, что ей нужен мужчина не с тростинкой, а с саблей. Я молчал, дул в свою камышинку, пузырь сел ему на эполет и лопнул. Он встал, бросил перчатку на стол. Секунданты назначены на рассвет за рощей у мельницы.
Ночь перед поединком я не спал. Аглая пришла после полуночи, в одной рубахе, босая, волосы заплетены наспех. Села на сундук у печки, обхватила колени руками.
— Не ходи, — сказала она шепотом. — Он мальчишка, ему кровь в голову ударила.
Я подошел, встал перед ней, поднял ее лицо за подбородок. Поцеловал в губы, долго, пока она не ответила. Потом поднял ее на руки, отнес на кровать. Рубаха задралась, я видел живот, белый, с родинкой у пупка. Она дышала часто, цеплялась за мои плечи ногтями. Я вошел в нее резко, она выгнулась, закусила мою ладонь, чтобы не крикнуть. Пот катился по ее вискам, по моей груди. Мы двигались, как в лихорадке, без нежности, без слов. После она лежала, уткнувшись лицом в подушку, плечи дрожали. Я гладил ее спину, чувствовал, как кожа горит под пальцами.
— Ты убьешь его, — прошептала она.
Я не ответил. Встал, налил воды из кувшина, выпил.
Утром я пошел к штабс-капитану Хвостову, моему секунданту. Он жил за базаром, в доме с резными наличниками. Мы прошли к оружейнику на Сенной. Взяли пару дуэльных пистолетов в ящике, с шомполом, с пыжами. Оружейник записал за мной пятнадцать рублей, я дал расписку.
Вернулся в номера, сел чистить стволы. Аглая смотрела из угла, молчала. Я вытер руки тряпкой, сунул в карман шинели камышовую тростинку. Она мешала, колола бок.
Я думал о себе, как об остриженном дубе. Меня обкорнали в Севастополе, под Инкерманом, потом в отставке, потом здесь, в Туле. Я странен стал и некрасив. Через какое пепелище прошел, упорство сохранив. И все же каждое утро я выныриваю лбом разбитым в горний свет. Из ствола, стократ обкорнанного, шлю побеги молодые. Боли вопреки люблю мир обезумевший.
Во мне спорили мать и отец. Мать тянула к земле, к теплу Аглаи, к покою. Отец жег, гнал к долгу, к дерзанию. Я чувствовал их обоих в груди, как два кулака. Дух не знает тлена, в нём есть родство с небесным. Тело же тянет книзу: тяжесть земли лежит на костях, на плечах, на веках. Меня зовут прочь, и воля моя велит не гаснуть, а становиться подобным тому свету, что сам себе источник. Но как сладко припасть к теплой земле, к её материнскому дыханию, лежать у самой груди её и забываться в младенческом сне.
Я вспоминал слова из той книги. Мир и ратная беда на весах духа не различаются ценой. Смерть достигает тела, но не входит в то царство, где дух пребывает. Потому не отступай, не береги себя малодушно. Воля Господня — в решимости, в дерзком шаге навстречу. Я держал пистолет в руке. Я не хотел убивать. Я хотел дерзнуть иначе.
Вечером я снова пустил пузырь над плошкой. Он поднялся, поймал последний луч, заиграл красками, лопнул у потолка. Старик, студент, малыш — все трое были во мне. Я видел, как никнет цвет, как юность уходит без спроса, как всякая ступень под ногой держит недолго. Не надобно искать прочного пристанища, не надобно прирастать к теплому углу. Иди далее, с уступа на уступ, без сетования. Милые навыки вьются вокруг человека мягкой петлёй, и покой соблазняет тише, чем беда устрашает. Только тот сбережёт в себе живой дух, кто вовремя оторвётся от нагретого места, пока уют не обратился порчей.
Аглая уснула, свернувшись у стены. Я сидел у окна, слушал, как во дворе лает собака, как храпит извозчик. Покой стоял над крышами, густой, как вода в пруду. Я трогал тростинку в кармане, гладил срез. Завтра за рощей у мельницы будет сыро, туман ляжет на траву. Секунданты отмерят шаги. Нечаев будет стоять напротив, молодой, уверенный.
Я положил пистолеты в ящик, закрыл крышку. Лег рядом с Аглаей, не раздеваясь. Она во сне положила руку мне на грудь. Сердце билось ровно.
За рощей у мельницы было сыро. Туман лежал на траве, обнимал сапоги. Хвостов принес ящик, открыл. Пистолеты лежали в сукне, стволы блестели.
Нечаев приехал верхом, соскочил легко. Шинель нараспашку, усы подкручены, щеки румяные от холода. Его секундант, корнет Свистунов, отмерил двенадцать шагов, воткнул в землю две ветки.
Мне дали пистолет. Рукоять удобно легла в ладонь. Я примерился к нему, поднял. Рука дрожала. В кармане шинели — тростинка.
Хвостов встал сбоку, сказал тихо:
— По команде.
Я смотрел на Нечаева через туман. Он улыбался, не мне, а самому утру. Поднял пистолет ровно, как на ученье.
Свистунов крикнул. Нечаев выстрелил первым. Пуля рванула мою шинель у бедра, пробила сукно. Я стоял, пистолет был поднят, палец лежал на спуске.
Время тянулось. Я видел молодое лицо Нечаева. Видел, как пар идет у него изо рта. Слышал, как бьется мое сердце в горле. Я не знал, что сделаю, пока рука не решила сама.
Я не нажал. Опустил ствол чуть вниз. Шагнул вперед, раз, другой. Нечаев смотрел, опустив свой разряженный пистолет. В глазах его появилось удивление.
Я подошел вплотную. Взял пистолет за ствол, как молоток. Ударил рукоятью в скулу, под ухо. Удар вышел коротким, тяжелым. Хрустнуло. Нечаев качнулся, выронил пистолет, упал на колено, потом на бок в мокрую траву. Изо рта пошла кровь.
Хвостов крикнул, схватил меня за плечо, рванул назад. Свистунов бросился к Нечаеву, поднял ему голову. Тот хрипел, пытался вдохнуть, челюсть съехала в сторону.
Я стоял, пистолет был в руке стволом вниз. Дым еще стоял над поляной. В кармане тростинка сломалась пополам от моего движения, острый край впился в тело через сукно. Я вытащил, сжал в кулаке.
Хвостов тряс меня.
— Ты что творишь, Евграф Петрович, — шипел он. — Это не поединок, это бойня.
Я молчал. Смотрел на Нечаева на траве, на кровь на его подбородке, на его секунданта, который рвал платок, чтобы зажать рану. Кучер Фрол стоял у телеги, крестился, не отрывая глаз.
Нечаев стонал. Я чувствовал, как кисть правой руки наливается болью. Пальцы чуть посинели, опухли.
Лекарь Иван Карлович приехал где-то через час. Он опустился на колени в мокрую траву, повернул голову Нечаева, пощупал скулу. Нечаев мычал, кровь пузырилась на губах. Лекарь велел держать, рванул, вправил. Нечаев взвыл, потерял сознание. Ему замотали челюсть полотном, подложили под затылок шинель.
Иван Карлович выписал счет на клочке, подал Хвостову. Тот прочел, сунул мне. Три рубля серебром за визит, пять за порошки и повязки.
Хвостов закрыл ящик с пистолетами, щелкнул замком.
— Оружейнику вернешь сам, — сказал он мне. — Расписка у него на пятнадцать. Не заплатишь к воскресенью, пойдет в полицию.
Свистунов поднял Нечаева под мышки, вдвоем с кучером потащили к телеге. Проходя мимо, бросил мне в лицо:
— Подлец.
Кучер крестился, глядя на меня, потом отвернулся.
Я пошел пешком в город. Шинель на бедре была пробита. Правая рука опухла, пальцы опухли.
В номерах Аглая стояла у окна, спиной ко мне. На столе — плошка с мыльной водой, вчерашняя. Я положил части сломанной камышовой трубочки рядом. Попробовал дунуть через одну, пена пошла криво, лопнула у губ, потекла по подбородку. Бросил.
Аглая не обернулась.
— Уйди, — сказала она тихо. — Ко мне не ходи.
Я сел на кровать, снял сапоги. Грязь отвалилась кусками. Счет лекаря положил на стол, рядом с распиской оружейника. Пятнадцать и восемь. Денег у меня было четыре рубля мелочью в кошеле.
Вечером пришел городовой, сел, записал. Спросил, как было. Я рассказал, как поднял пистолет, как не нажал, как ударил. Он кивал, писал. Свидетели названы: штабс-капитан Хвостов, корнет Свистунов, кучер Фрол. Подписал.
Ночью Аглая заперла свою дверь на ключ. Лежал на своей кровати, слушал, как за стеной она ворочается.
Утром я смотрел на руку. Синяк растекся до запястья.
Внизу у ворот уже стоял Фрол, рассказывал дворнику, как я бил безоружного. Дворник качал головой. Из булочной вышла кухарка, остановилась послушать.
Аглая вышла с ведром, прошла мимо меня, не подняв глаз. Вода выплеснулась на пол. Она не сказала ни слова.
Я сидел, трогал сломанную тростинку. Думал о пузырях, что пускал каждый вечер. Они летели, ловили свет, лопались. Старик, студент, малыш — все трое были во мне. Я держал ключи на поясе, ходил мимо двери. Хотел дерзнуть, потому что смерти в духе нет. Вышло, что я не стрелял. Вышло, что я ударил. Люди будут говорить на базаре, что Колтовской струсил нажать на спуск и добил лежачего рукоятью. Будут говорить, что он и трус, и зверь. Аглая будет запирать дверь. Оружейник придет за пятнадцатью рублями. Лекарь придет за восемью. Нечаев будет есть через трубочку месяц.
Свидетельство о публикации №226062501054