Полынь. III
Листок слегка дрожал в его руках. Вечерний воздух медленно и лениво входил в комнату через открытое окно. На столе лежали газеты, рукописи и веер Калининой; край одной газеты был загнут, и под ним виднелось слово «отступление», зажатое между двумя бодрыми строками о стойкости.
— Господа, дорогие друзья, — начал Николай Денисович, улыбаясь так, будто хотел улыбкой прошить разошедшийся шов разговора, — мне кажется, мы сейчас коснулись вопроса чрезвычайно важного и вместе с тем требующего особой деликатности. Различные направления, различные оттенки литературного чувства, различные, если позволите, темпераменты слова имеют право на внимание. Наша задача, задача «Белой Башни», никогда не заключалась в поспешном осуждении. Мы должны, особенно в переживаемое нами тяжёлое время, хранить уважение к искреннему исканию.
Калинина сидела неподвижно. Веер лежал перед ней на столе, точно закрытая створка. Алексей сидел, чуть наклонившись вперёд; во рту у него ещё стояла готовая фраза — тонкая, холодная, с тем блеском, который особенно хорош, когда его произносят поздно и уже некому отвечать. Он сжал губы. Рябчик тем временем заворачивал спор в мягкую словесную ткань; получалось почти умело, но ткань была старая, с протёртыми местами.
— Итак, — продолжал Николай Денисович, оживляясь от собственного возвращения к порядку, — перейдём к делу, которое, смею думать, объединит наши силы. Как вы знаете, в связи с военным временем и с предстоящими благотворительными выступлениями, а также по просьбе некоторых уважаемых лиц города, «Белая Башня» приступает к подготовке нового общего сборника.
Он коснулся рукой серой книжечки прежнего альманаха, лежавшей рядом с папкой. Книжечка была тонкая, с неровно обрезанными страницами; на обложке выцвела башня, похожая больше на сахарную головку, чем на крепостную стену.
— Сборник, — сказал Рябчик, — должен отразить настроение нашего родного Белоозёрска в дни испытания. Фронт, родина, долг, скорбь матерей, крепость тыла, надежда, наша посильная помощь раненым воинам — всё это найдёт, надеюсь, достойное художественное выражение. Мы должны показать, что и маленький город способен откликнуться культурно, сердечно, поэтически.
— И высоко, — сказала Калинина, слегка наклонившись вперёд. — Без мрачных и разлагающих нот. Тон должен быть укрепляющим.
Рябчик быстро повернулся к ней.
— Да, разумеется, укрепляющим, Инесса Николаевна. Укрепляющим, но вместе с тем художественно свободным… насколько, конечно, позволяет общая задача.
Учитель словесности спросил о сроках. Библиотекарь — о числе экземпляров. Дама в сиреневой шляпе осведомилась, будет ли сборник продаваться в пользу лазарета. Рябчик сразу зашуршал бумагами: говорил о комиссии, о типографии, о подписке, о том, что рукописи желательно представить не позднее двух месяцев, а лучше раньше, ибо «печатное дело нынче сопряжено с затруднениями».
Пока все говорили о грядущем сборнике, Деревлев по прежнему изучал взглядом гимназиста с тетрадью. Потом вдруг поднялся с места.
— Николай Денисович, — сказал он негромко, но комната услышала, — а юноша с тетрадкой у нас не из пишущих?
Все обернулись. Гимназист резко поднял голову. Стул под ним скрипнул. Тетрадь чуть съехала, он поймал её обеими руками и прижал к груди так, будто она могла выдать его без разрешения.
Рябчик вспыхнул оживлением.
— Ах, вот как! Молодой автор? Прекрасно, прекрасно. Подойдите, пожалуйста. Не стесняйтесь. Как вас зовут?
Гимназист встал слишком быстро, задел ботинком ножку стула, покраснел до ушей и сделал шаг вперёд.
— Витя Щегольков.
— Из гимназии?
— Да. Четвёртый класс. То есть… перешёл в четвёртый.
— Стихи пишете?
— Да. Немного. Ну… пишу.
— И с собой имеете?
Витя взглянул на тетрадь, потом на Рябчика, потом вдруг на Деревлева.
— Есть одно. Только оно… к случаю.
— Тем лучше, тем лучше! К случаю — это именно то, что нам сегодня дорого. Прошу вас.
Витя раскрыл тетрадь. Листы зашуршали слишком громко. Он перелистнул несколько страниц, вернулся назад, нахмурился, облизнул губы. Прядь волос упала на лоб; он резким движением убрал её, но она тотчас легла почти на прежнее место. Он стоял сначала вытянувшись, как перед инспектором, потом чуть подался вперёд, будто хотел войти в собственную тетрадь и спрятаться там от взрослых глаз.
Рябчик кивал ему с ободряющей нежностью. Калинина смотрела прямо, не мигая; её пальцы лежали на веере и больше не двигались. Алексей склонил голову набок, приготовившись услышать гимназическую оду с правильными ударениями и неправильной душой. Деревлев смотрел не на лицо мальчика, а на страницу.
Витя начал читать. Сначала голос его держался за тетрадь. Он был звонкий, чуть резкий, подростковый, но чистый. Строки шли ровно, с неожиданной силой для его лет. В них были Россия, солдатский строй, фронтовая дорога, юность, которой стыдно оставаться в стороне, кровь как дар, смерть как венец, победа как неизбежное утро. Там говорилось о том, что русский мальчик должен расти не для себя, а для часа, когда родина позовёт; о том, что в окопной грязи светлеет братство; о том, что царь и народ стоят в одной молитве.
Некоторые строки были слишком знакомы. Они будто уже звучали в гимназическом зале, в газетной передовице, в речи на молебне. Но рядом с ними вдруг появлялся образ, который не был взят ниоткуда: небо над походной дорогой, «как перевёрнутая каска, полная звёзд»; рука солдата, поправляющая мальчику воротник перед отправкой; снег будущей зимы, в котором «не гаснет горячий след». Эти места выскакивали из общего строя, как живые рыбы из парадного блюда.
Витя прочёл первую строфу, не поднимая глаз. Потом тишина комнаты коснулась его. Он поднял голову. Увидел, что слушают. Не просто терпят, не ждут конца, не улыбаются взрослой снисходительной улыбкой, а слушают. Голос его стал шире. Он уже не прятался за тетрадь; он вёл строку вперёд, с тем мальчишеским бесстрашием, которое ещё не знает цены словам и потому произносит их целиком.
Деревлев слушал без улыбки. Поначалу палец его едва заметно отмечал ритм на колене. Потом палец остановился. На словах о «славной смерти» он опустил глаза к газетам на столе. На «святой крови» рука его медленно сжала колено. Но когда мальчик вдруг сбавил голос на строке о солдатском письме, которого мать ждёт у калитки, Деревлев снова поднял глаза. Там было что-то своё. Ещё тонкое, ещё обложенное чужими словами, но своё.
Алексей перестал трогать Канта. Книга лежала на коленях тяжело и без пользы. Он смотрел на Витю и уже не мог слушать сверху. Стихотворение было лучше, чем следовало бы. Неровное, чужое по языку, доверчивое к большим словам, но сильное. В комнате, где ещё недавно Рябчик лепетал о лазурной дали, этот мальчик вдруг держал строку так, будто действительно хотел быть услышанным не только тётками в шляпах.
Алексей вспомнил своё первое чтение перед публикой. Вспомнил лампу с зелёным абажуром, свой тонкий ученический лист, чужой кивок, после которого весь вечер казался подтверждением будущей судьбы. Вспомнил тепло щеки, влажный палец на странице, ожидание аплодисментов, стыд за это ожидание. Он передвинул книгу на коленях, и угол переплёта больно упёрся в ладонь.
Калинина во время чтения выпрямилась ещё больше. На лице её появилась та редкая мягкость, которая не отменяла власти, а только делала её увереннее. На строках о долге и чистой юности она едва заметно кивала. Этот мальчик говорил тем языком, который она считала правильным, только моложе, свежее, горячее. Рябчик сиял открыто: молодой автор, гимназист, патриотические стихи, будущий сборник — всё сошлось так удачно, что даже его пенсне будто засветилось. Учитель словесности смотрел уже не как слушатель, а как человек, мысленно составляющий фразу для педагогического отчёта. Гимназисты у стены вытянулись; один, тот самый, что раньше смотрел на карту, теперь не отрывал глаз от Вити.
Витя закончил. На мгновение стало пусто. Потом аптекарский помощник хлопнул первым, слишком громко; за ним хлопнули гимназисты, затем дамы, учитель, Рябчик, вся комната. Аплодисменты вышли горячее, чем после взрослых чтений. Витя стоял с раскрытой тетрадью в руках и не знал, что с ней делать: закрыть — значит поверить, что всё кончилось; держать раскрытой — стоять глупо. Он поклонился в сторону Рябчика, потом почему-то в сторону шкафа, потом быстро выпрямился. Краска не сходила с его лица.
— Господа, — заговора Калинина, — я думаю, «Белую Башню» можно поздравить. Наши ряды пополнились новым участником.
Рябчик на мгновение смолк. Пальцы его сжались на листах. Потом он улыбнулся так, будто именно это и собирался сказать.
— Совершенно верно, Инесса Николаевна, совершенно верно! Дорогой Витя, позвольте мне от имени нашего кружка сердечно приветствовать вас. Вы непременно должны бывать у нас. И, разумеется, мы будем просить вас дать это стихотворение — или, может быть, другое, по вашему выбору — в наш будущий сборник.
Витя моргнул.
— В сборник?
— Да, да, в сборник.
— Напечатать?
— Если редакционная комиссия одобрит, а я, со своей стороны, весьма надеюсь…
Витя сжал тетрадь так, что обложка выгнулась. Он хотел что-то сказать, но только кивнул.
После этого заседание уже не могло вернуться к прежней ровности. Рябчик ещё напомнил о сроках подачи рукописей, о госпитальном вечере, о комиссии, о необходимости записываться у него. Но стулья уже двигались, дамы переговаривались. Открытое окно впускало вечер, и в запах бумаги входили остывающий камень, акация, дальняя влага моря.
Витя стоял у своего места и прижимал тетрадь к боку. Калинина подошла к нему первой. Она не наклонилась к нему, как к ребёнку; напротив, заставила его выпрямиться одним своим приближением.
— Ваши стихи нужны будут раненым, — сказала она. — Молодёжь должна подавать пример. Вы выступите на госпитальном вечере? Я скажу доктору и дамскому комитету. Место в программе найдётся.
— Да, конечно… если можно. То есть я… я буду очень... — сбивчиво произнёс Витя.
— Берегите это чувство, — сказала Калинина. — В вас есть чистота. Не позволяйте модным сомнениям касаться вашего дара.
Витя взглянул в сторону Деревлева и Алексея, не до конца поняв, куда была направлена последняя фраза.
— Спасибо.
Калинина отошла, оставив возле него слабый запах сухих духов и перчаточной кожи.
Почти сразу подошёл Рябчик. В руках он держал тонкую серую книжечку.
— Дорогой Витя, я хотел бы… да, прежде всего — не согласитесь ли вы принять участие в госпитальном вечере? Нам очень нужен молодой голос.
— Я уже согласился, — сказал Витя. — Вон та женщина пригласила.
Рябчик замер на полсекунды.
— Ах… Инесса Николаевна. Да, конечно, конечно. Прекрасно. Полная согласованность.
Он быстро раскрыл книжечку, вынул карандаш, потом перо, потом всё-таки взял перо. Писал старательно, округло, долго подбирая слова. Наконец протянул книгу Вите.
На титульном листе значилось: «Юному дарованию Вите Щеголькову — с искренним пожеланием служить поэзии, родному краю и культурному делу. Н. Д. Рябчик».
Витя взял книгу двумя руками. Серые страницы, дешёвая бумага, слабая печать — всё это для него в эту минуту было почти драгоценностью. Он провёл пальцем по подписи.
— Спасибо, Николай Денисович.
Рябчик смутился от его взгляда и поправил пенсне.
— Пишите. Только пишите. Молодёжь должна писать.
Когда он отошёл, к Вите подошли Деревлев и Алексей. Витя сразу выпрямился. Тетрадь он переложил под левую руку, книжечку Рябчика держал правой, потом понял, что так неудобно здороваться, и едва не уронил обе вещи. Алексей успел подхватить серую книжечку, но подал её обратно слишком поспешно; их пальцы неловко стукнулись.
— Спасибо, — сказал Витя и покосился на Деревлева.
— Стих у тебя сложен крепко, — сказал Деревлев. — Слух есть. Строку держишь. И читал не для показа.
Витя поднял глаза.
— Правда?
— Я зря не говорю. Только вот что. Слова у тебя тяжёлые, а несёшь ты их легко. О войне сказал так, будто уже всё про неё знаешь.
Витя опустил взгляд на тетрадь. На обложке темнело пятно от пальца.
— Я… я писал как думал.
— Может быть. Только иногда человек думает чужими словами и не сразу это замечает.
Витя нахмурился, но не отступил.
— Но ведь о войне нельзя совсем просто. Там же… долг, смерть, Россия. Ну, то есть это же не про то, как… — Он замолчал, потому что сравнение не нашлось.
— Вот когда найдёшь, про что именно, тогда и будет твоё, — сказал Деревлев.
Алексей, до сих пор молчавший, добавил мягче, чем собирался:
— Александр Евгеньевич хвалит редко. Если он услышал, значит, есть что слышать.
Витя быстро повернулся к нему.
— Спасибо.
— Но голос у вас сильнее текста, — сказал Алексей. — Или, вернее, текст ещё не догнал ваш голос. В нём слишком много газетной трубы. Она громкая, но чужая.
Витя смутился и вдруг заговорил быстро:
— Да нет, я ведь… Я не из газеты списывал. Я правда так думал. Ну, может, слова такие, потому что о войне иначе нельзя. Нельзя же о ней тихо. Если тихо, тогда будто не веришь. А я хотел, чтобы… чтобы было ясно, что мы не просто сидим здесь, пока другие…
Он сбился. Алексей заметил эту сбивчивость и почти сразу нашёл ещё одну точную фразу. Она была готова, как тонкое лезвие. Но Деревлев опередил его:
— Не торопись отвечать. Иногда лучше помолчать, чем защищать чужое.
Витя посмотрел на него внимательно. Вместо обиды на лице у него появилось что-то настороженное и жадное.
— А Северянин… — сказал он вдруг. — Вы очень хорошо читали. Я не думал, что здесь его будут читать. У нас в гимназии про него говорят… ну, разное. Что он только играет. А мне кажется, у него иногда слово как будто само светится. Хотя я не всё понимаю.
Деревлев усмехнулся.
— Чего-нибудь не знать или не понимать это не грех. Грех — не понимать и объявить бредом.
— Вот! — Витя оживился. — Я тоже так думаю. То есть не совсем так, но… Блок тоже ведь не сразу понятен. У него туман, а всё равно в этом тумане что-то есть. Не просто туман. А Бальмонт — звук. Иногда один звук, но такой, что потом ходишь и повторяешь. Брюсов строже. У него как будто всё построено, даже когда холодно. Лермонтов… ну, Лермонтов — это… — Он покраснел. — Я раньше больше всего Лермонтова любил. Теперь стыдно говорить, все его любят в четвёртом классе.
— За Лермонтова стыдиться нечего, — сказал Деревлев. — Стыдно любить его только за плащ и кинжал.
Витя засмеялся коротко.
— Да нет, я не за кинжал. Хотя раньше, может быть… А Пушкин труднее. Все говорят — лёгкий, а я читаю и думаю: почему легко, если так нельзя написать?
Деревлев впервые посмотрел на него с открытым интересом.
— Вот это запомни. Легче Пушкина на бумаге ничего нет. Труднее — тоже.
Алексей слушал и уже не улыбался. Мальчик знал не только школьные имена. Он читал жадно, без порядка, с ошибками, но живо. В нём было то, чего не хватало многим взрослым участникам «Белой Башни»: не литературная осведомлённость, а голод.
— А Некрасова? — спросил Деревлев.
— В гимназии скучно дают, — сказал Витя и тут же спохватился. — То есть не Некрасов скучный, а как дают. Про гражданственность. Про народ. А когда сам читаешь, там как будто человек зубами говорит. Не красиво даже, а всё равно…
— Бывает, что зубами правдивее, чем арфой.
Витя кивнул, будто эту фразу надо было сейчас же записать.
— А как понять, что стихи настоящие? — спросил он. — Не хорошие, не ловкие, а настоящие?
Деревлев посмотрел на открытую дверь, за которой уже проходили люди, потом на тетрадь Вити.
— Когда после него прежней ложью говорить труднее.
Витя повторил одними губами: «труднее».
— Красоту часто нанимают, — сказал Алексей. — Она послушная, если ей хорошо заплатить вниманием. Настоящий стих, пожалуй, тот, который не идёт в услужение без сопротивления.
Деревлев взглянул на него боком. Алексей понял, что сказал красиво, может быть, слишком красиво. Он опустил глаза. Витя, кажется, не уловил всей изящности, но уловил укол.
— Значит, мои пошли? — спросил он.
— Не все, — сказал Деревлев. — Некоторые ещё могут сбежать.
Витя засмеялся. Смех снял лишнюю тяжесть разговора. Потом он спохватился, посмотрел на часы над дверью и быстро стал собираться. Тетрадь — под мышку, книжечку Рябчика — осторожно в руку, фуражку — с подоконника. Он протянул руку Деревлеву. Деревлев пожал её крепко, без детской снисходительности.
— Если захочешь говорить о стихах — приходи. Я живу при винограднике, в сторожке. Спросишь — покажут.
Алексей тоже протянул руку. Рука Вити была горячая, сухая, с чернильным пятном на среднем пальце. Алексей пожал её чуть слишком быстро, потом отпустил, потом почти хотел поправить рукопожатие, но было уже поздно.
— До свидания, — сказал Витя обоим. — Спасибо. Правда.
Он пошёл к двери, прижимая тетрадь и книгу. У порога оглянулся. Рябчик возился с бумагами, Калинина смотрела на него с таким выражением, будто в комнате только что подтвердился важный довод, Деревлев стоял у окна, Алексей рядом с ним держал Канта под мышкой. Витя кивнул всем сразу, неловко, почти по-мальчишески, и вышел.
— Какой милый мальчик, — сказала дама в сиреневой шляпе.
Калинина взяла веер и ответила:
— Главное — чистый.
Деревлев посмотрел на дверь, потом на Алексея.
— Ну, — спросил он, — что скажешь?
Алексей передвинул книгу из одной руки в другую.
— Скажу, что талант в нём чувствуется. Но он явно наслушался вредной газетчины. В том-то и беда.
— Молодые, они ведь как птенцы. Душа чистая, сердцем горят. Только вот правду от крика не всегда отличают. Но помини мое слово, жизнь научит, оботрёт глаза и от дурмана этого не останется и следа. А вот если наши неуки возьмут его под своё крылышко, тогда будет беда. Кто сам ума не набрался, тот других с пути сбить горазд. Наговорят молодому красивых слов, он и пойдёт за ними, ровно телёнок за колокольчиком. Вот где беда-то, когда доброе сердце, да не в те руки попало.
Алексей чуть усмехнулся.
— Какие именно неуки?
Деревлев посмотрел на стол, где Рябчик бережно укладывал протоколы, на Калинину, убирающую перчатки, на учителя словесности, уже объяснявшего кому-то пользу правильного патриотического воспитания.
— Все понемногу, — сказал он.
Они стали прощаться. Рябчик удерживал Деревлева за руку и благодарил за «оживление вечера», Калинина сухо кивнула, библиотекарь закрывал шкаф. Алексей задержался у двери и ещё раз оглянулся на комнату. Она уже теряла торжественность: стулья стояли вкривь, на сукне остались кружки от стаканов, в открытом окне дрожала ночная тьма, а портрет государя смотрел поверх всего так же спокойно, как и в начале.
На улице было прохладнее. Дневная пыль осела, но не исчезла; она лежала на подоконниках, на иссохшей траве, на сапогах прохожих, тонкая, белёсая, как усталость города. Снизу, от пристани, тянуло морем — густо, солёно, буднично. Камни мостовой отдавали накопленное тепло. Где-то скрипнула телега. У управы ещё белели объявления, но в сумерках крупные слова уже расплывались.
Свидетельство о публикации №226062501296
