Полынь. IV
После читальни с её бумажной прохладой и протокольной вежливостью вечерние городские улицы показалась Алексею грубее, но честнее. Он оглянулся на освещённые окна. В тёмном стекле мелькнула чья-то рука с бумагами.
— Вечер, кажется, удался, — сказал он.
Деревлев, шедший рядом, оглянулся только через плечо.
— Хоть немного на живое похоже было, — ответил он. — А то всё прилизано до лысины.
Алексей усмехнулся. Книга Канта лежала под мышкой, прижатая локтем; переплёт уже нагрелся от тела и теперь казался не книгой, а каким-то плоским, тяжёлым животным, которое надо нести, потому что однажды взял. Они прошли мимо низкого забора, за которым темнели деревья. Город ещё не спал, но постепенно готовился ко сну.
На углу торговка закрывала лавку. Она сняла с гвоздя связку бечёвки, втянула внутрь ящик с дешёвыми папиросами, прижала плечом дверь и долго возилась с крючком. Возле базарной площади дворник мёл мусор; метла шершаво шла по земле. Снизу, от пристани, долетал поздний голос рыбака — то ли бранился, то ли кого-то звал. В этом голосе было больше настоящей войны, чем во всех стихах о святой крови, потому что он звучал из усталого горла и не старался стать красивым. Прошёл городовой. Он узнал Деревлева, чуть повернул голову, потом перевёл взгляд на Алексея, на книгу под мышкой и прошёл дальше, покачивая саблей. Деревлев остановился на секунду у управского объявления, прочёл только верхнюю строку и хмыкнул.
— Бумага любит хорошие слова, — сказал он. — На плохих ей, видишь, скучно.
Алексей хотел ответить что-нибудь о бумажном благородстве дозволенной культуры, о том, что вся Россия теперь состоит из объявлений, сводок, циркуляров и стихотворений Калининой, но фраза, ещё не произнесённая, показалась ему слишком ловкой. Он промолчал. В голове у него всё ещё стоял Витя: растрёпанные волосы, горячая рука, тетрадь, которую он прижимал к себе, как пойманную птицу, и голос, вдруг окрепший посреди комнаты. Рядом с этим голосом вспоминались аплодисменты — слишком громкие, слишком быстрые, чужие, и лицо Калининой, расправившееся на словах о долге.
— Придёт, пожалуй, — сказал Деревлев, словно услышав мысли Алексея.
— К вам?
— А куда ему ещё идти, если захочет поговорить?
— В «Белую Башню», — сказал Алексей. — Там его уже приняли. Сборник, госпиталь, чистое чувство. Всё готово. Останется только подобрать ему правильную интонацию.
— Интонацию подберут, если он свою не найдёт.
— Свою? — Алексей поправил книгу под мышкой. — Ухо у него есть. Только пока оно слушает газеты.
Деревлев шёл ровно, не ускоряя шага. В темноте лицо его казалось жёстче, чем в читальне.
— Газеты — болезнь не смертельная. Смертельно, когда человек их за душу принимает.
— Калинина постарается.
— Потому и надо, чтобы он услышал не только её.
Алексей посмотрел вниз, к пристани. Там тянулись отдельные огни; море за ними было уже не видно, только угадывалось тяжёлой тьмой. Он сказал холоднее, чем хотел:
— Его уже испортили. Вы видели, как он засиял при слове «сборник»? А Рябчик со своей книжечкой… Это же почти смешно.
Деревлев слегка замедлил шаг и упорно взглянул в глаза Алексею.
— Ты за него боишься или за своё место?
Алексей чуть повернул голову.
— У меня, кажется, нет места, за которое стоило бы бояться.
— Вот это и плохо, что ты сам себе так отвечаешь.
Они пошли дальше. Ссоры не вышло. Но после этой фразы улица стала уже. Алексей шагал рядом, слыша не столько Деревлева, сколько собственные подошвы по сухой земле. Он хотел сказать, что речь не о нём, что талант мальчика действительно рискует попасть в липкие руки кружка, что ранняя похвала вреднее ранней критики; всё это было верно. Но верные слова иногда стоят криво, если под ними кривит человек.
Город поднимался уступами. Они свернули от площади в более тихую улицу, где белёные стены ещё хранили дневной жар, а низкие заборы отбрасывали в сумерках длинные, как бы изломанные тени. За заборами пустовали дачные сады. Керосиновый запах лавок остался ниже; рыбный дух пристани ещё держался, но уже слабел, уступая место сухой траве, полыни, нагретому камню и влажной земле из узкой канавы, где едва слышно бежала вода. Над городом белела старая башня. Днём она казалась эмблемой, почти украшением; теперь, в синеватой темноте, её белизна была тусклой, костяной. Она стояла на горе как погасший маяк, которому давно уже нечего указывать, но который всё равно не упал.
Море внизу темнело металлически. Отдельные огни пристани вытягивались в воде дрожащими чертами; казалось, кто-то пером провёл по чёрному листу и не дал чернилам высохнуть. Чем выше они поднимались, тем меньше оставалось городских голосов. Сначала исчез базарный скрип, потом редкие окрики, потом звуки лавок и телег. Остались шаги, дыхание, ночные насекомые, где-то далёкая собака и шелест виноградных листьев. За окраиной начинались лозы. Ряды их уходили в темноту низкими, терпеливыми линиями; подпорки торчали в земле, как маленькие кресты без кладбища.
Алексей всё-таки заговорил о кружке. Сначала легко, почти шутя: о Рябчике, который пишет по пять стихотворений в день, о сборнике, где уже есть родина, жертва, комиссия и, вероятно, рифма к «снаряду»; о Калининой, у которой каждая строка строит караул и сама себе отдаёт честь. Деревлев слушал, не перебивая. На Рябчике он только покачал головой.
— Рябчик смешон, да не пуст, — сказал он наконец. — Он уже двадцать лет папки таскает. Какое бы ни было, но всё таки дело.
Алексей быстро ответил, что папки не заменят литературы. Деревлев согласился так просто, что возражение Алексея повисло без добычи: не заменят. Но и презрение не заменит работы. Это было сказано без укоризны, почти буднично, однако Алексей снова поправил книгу, будто она съехала, хотя она лежала на прежнем месте.
О Калининой Деревлев сказал коротко, уже у самых виноградников:
— Она стихом мундир гладит, а не рану. У неё рифма не главная беда. Плохая рифма смешна. А плохая строка, когда в ней приказ спрятан, это уже не смешно.
Алексей спросил, даст ли он что-нибудь в этот военный сборник. Деревлев некоторое время шёл молча, раздвигая плечом ветку дикой груши, выросшей у дороги.
— Может, и дам. Посмотрим, что они стерпят.
Сторожка показалась не сразу. Сначала в темноте обозначился навес, потом низкая крыша, потом каменная стена, тёплая ещё от дневного солнца. Домик стоял у края виноградника, не бедно и не нарядно, а крепко, как вещь, сделанная человеком для себя и потому не нуждающаяся в похвале. Рядом под навесом темнели бочки, кадки, сложенные жерди, плетёные корзины; у стены лежала мотыга, старая, с отполированной рукоятью. Давильня стояла чуть в стороне, не как музейная подробность и не живописный сельский предмет, а как рабочая тяжёлая вещь, к которой подходили с руками и без восторга. От земли, лозы и дерева тянуло сухим, терпким запахом; из щели погребной двери — холодом и вином.
Деревлев открыл дверь. Алексей бывал здесь не раз. Внутри было темно, и пока Александр Евгеньевич возился с лампой, через открытую дверь ещё виден был виноградник — низкий, чёрный, будто море, которое решили посадить рядами. Спичка вспыхнула, осветила его пальцы, седой ус, угол стола, потом лампа загорелась ровно, желтовато. Комната выступила из темноты: стол, полки с книгами, тетради, винные записи, счета за бочки, старая газета, кружки, нож, хлеб, лук, кусок сыра, несколько кистей винограда в глиняной миске. У стены стояли рукописи, перевязанные простой бечёвкой. На подоконнике лежали письма; одно было раскрыто, но перевёрнуто лицом вниз.
— Садись, — сказал Деревлев. — Раз пришёл — ешь.
— Я не голоден.
Деревлев отрезал хлеб так, будто не слышал. Ломоть вышел неровный, щедрый. Потом налил вина в простую кружку, поставил перед Алексеем, себе налил меньше. Сам не сел сразу: подошёл к погребной двери, проверил крючок, поправил лампу, передвинул кувшин подальше от края. Только тогда опустился на стул.
Алексей, садясь, машинально взял со стола небольшую книжку, лежавшую на винных записях. Деревлев протянул руку, без резкости вынул её у него и положил обратно точно на прежнее место.
— Пусть лежит. Тут всё по делу.
Алексей чуть улыбнулся.
— У вас и книги по делу?
— А для чего ж ещё?
В комнате было тихо. Из погреба тянуло холодом, молодым вином и влажным деревом. На полке стояли Пушкин, Некрасов, Толстой, какие-то старые журналы, словарь, потрёпанный том церковных поучений, несколько французских книжек в переводах, брошюры без обложек. Рядом с ними — винные тетради: кому сколько отпущено, кто заплатил, кто должен, где бочка, где бутылки, кто из Феодосии прислал человека, кто из Симферополя просил подождать до ярмарки. В этом соседстве не было случайности. Книга и бочка, письма и рукопись, нож и чернильница лежали здесь не как украшение характера, а как его порядок.
Деревлев снова заговорил о Вите, сказав, что мальчишка заслуживает похвалы, но ему следует много и упорно работать. Алексей тем временем сделал маленький глоток. Вино было тёмное, терпкое, с лёгкой горечью.
— Он пока слишком рад, что его заметили, — сказал он.
— А ты не был рад?
Кружка остановилась у губ Алексея. Он осторожно поставил её на стол.
— Я говорю о литературе.
— И я.
— Размер он держит, — сказал Алексей, уже деловито. — Образы местами живые. Но риторика уж слишком казённая. Эта уверенность насчёт смерти, жертвы, России… В четырнадцать лет это не убеждение, а повторение.
— Повторение. Только не пустое. Казённое с него можно снять, если под ним человек есть.
— А если нет?
— Тогда и говорить не о чем. Но я слышал — есть.
Деревлев взял виноградную кисть из миски, оторвал несколько ягод. Одну, сморщенную и тёмную, повертел пальцами и отложил на край стола.
— Первая похвала мальчишке как первое молодое вино: голову ударит, а толку мало. Но и ругать с ходу нельзя. Молодого гладить надо осторожно: сначала узнай, где у него кожа, а где одна гимназическая пуговица. Талант — не право на аплодисменты. Долг. Только ему этого сейчас не скажешь целиком, подавится.
— Калинина скажет иначе.
— Если оставим его ей.
Слова эти были произнесены просто, без нажима. Но Алексей услышал в них «мы» и не сразу нашёл, куда деть взгляд. Он стал рассматривать свою руку на столе. Чернильное пятно у ногтя казалось в ламповом свете почти чёрным.
О литературе Деревлев говорил не как в кружке, не для слушателей, а как человек, который одновременно думает и делает что-то рядом. Он то наливал вино, то подрезал фитиль лампы, то брал ягоду, то стряхивал крошки со стола. Стих, говорил он, похож на вино больше, чем принято думать. Мало вырастить виноград; лоза сама по себе ещё не напиток. Надо знать, когда снимать, какую ягоду выбросить, как давить, сколько дать бродить, какую бочку выбрать, когда не торопиться, а когда уже поздно ждать. Если поспешить — скиснет. Если разбавить — обманешь. Если гниль оставить — вся бочка пойдёт насмарку. Так и строка: наболело — ещё не значит написалось; рифма не должна тащить смысл за волосы; лишнее слово в стихе — гнилая ягода в бочке. С виду мала, а потом весь вкус испортит.
Алексей слушал внимательно, иногда кивал, иногда пытался вставить привычное: о направлениях, о символистах, о новых формах, о разложении старого реализма, о том, что свободный стих требует иной меры. Деревлев не спорил с именами и направлениями; он только каждый раз возвращал разговор к строке. Направления потом. Сначала сделай так, чтобы слово стояло не потому, что автору хотелось, а потому, что без него нельзя. Рябчик, по его словам, был добрый человек и, может быть, полезнее для города, чем сам понимает, но пять стихотворений в день — это не труд, а привычка рифмовать. Калинина хуже: у Рябчика слабая строка просит похвалы, а у Калининой слабая строка командует. Плохой поэт смешон, пока не начинает отдавать приказы чужими слезами.
Затем Алексей, разогретый вином и разговором, завел речь о войне. Слова пошли легче. Он говорил о том, что государственные интересы всегда требуют крови тех, кто этих интересов не видел и не выбирал; о том, что война подаётся как священное дело, а на деле становится столкновением рынков, штабов, династий, заводов, газет и тупой солдатской повинности; о том, что патриотическая литература теперь служит не правде, а обезболиванию. Он говорил хорошо. Деревлев слушал, не перебивая, только сдвинул к себе кружку и положил ладонь на стол рядом с винными записями.
— Ты верно говоришь, — сказал он наконец. — Только я это не из брошюры знаю. В японскую тоже всё было для славы. Начальство слова говорило такие, что хоть в рамку вставляй. А солдат потом ногами платил. Сапоги дрянь, портянки мокрые, приказ дурной, телеграмма бодрая. Один у нас под Мукденом всё просил: снимите сапог, братцы, нога горит. Сняли — а там уже не нога, а мясо. И где тут была слава? В телеграмме, может, и была. На земле — нет.
Он выпил немного и продолжал уже медленнее:
— После пятого года тоже много бумаги было. Свободы, манифесты, права, собрания. Люди дышать начали. Потом глядь — опять полицейский сапог у двери, опять газету душат, опять сходку разгоняют, опять мужику говорят: потерпи, Россия велика. Государство у нас всё просит: веры, денег, сыновей, молчания. А как спросишь с него за кровь — оно тебе бумагу показывает. На бумаге всё чисто.
Алексей оживился, подался вперёд. В словах Деревлева он слышал подтверждение собственных мыслей, только более тяжёлое, земное, не вычитанное. Он заговорил увереннее: о том, что старый строй сгнил, что война ускоряет распад, что история не терпит вечного обмана, что в народе накоплено такое раздражение, которое уже не удержат ни циркуляры, ни молебны, ни военные займы.
Деревлев посмотрел на него, не меняя выражения лица.
— Ты только не думай, что если старую власть обругал, то уже дело сделал. Человек с новой вывеской тоже может быть мерзавцем.
Алексей замолчал.
— Я против этой власти давно, — продолжал Деревлев. — Не вчера и не от моды. Только я и человеку не очень верю, когда он начинает мир спасать. Мир Божий большой, умный, страшный. Мы в нём как муравьи на камне, а всё норовим объявить себя хозяевами. Железную дорогу провели — хорошо. Только по ней мужиков быстрее на бойню повезли. Телеграф придумали — приказ дурной быстрее дошёл. Пушки лучше сделали — убили дальше. Аэропланы в небо подняли — и оттуда железо падать стало. Книгу люблю, ум люблю. Только ум без стыда — как нож у пьяного.
Во время этих слов он отодвинул гнилую ягоду, закрыл кувшин, подложил под нож тряпку, чтобы не портить стол. Большая мысль у него всё время проходила через малое действие, и потому не раздувалась. Нельзя говорить о человечестве, сказал он, если презираешь человека рядом. Нельзя спасать Россию, не умея выполнить обещание. Нельзя кричать о будущем, если сегодня не вернул долг, не накормил гостя, не помог женщине донести воду, не написал честной строки. Добро — это не слово на заседании. Это хлеб, крыша, письмо, возвращённая вещь, точное слово, рука, которую протянули вовремя. Алексей сначала слушал, наклонившись к столу, но когда разговор стал подвигаться от государства, войны и человечества к обещанию, долгу и чужому хлебу, он откинулся назад.
— Нельзя же всё сводить к частной добродетели, Александр Евгеньевич, — сказал он. — Можно подать воды одному, построить дом, вернуть долг — и всё равно жить в системе, которая каждый день будет давить тысячи. Частное добро не отменит общей неправды.
— Не отменит, — сказал Деревлев. — А без него твоя общая правда будет, как новая казарма.
Алексей поставил кружку на стол резче, чем следовало; вино дрогнуло у края.
— Вы всё время возвращаете к личному. А мысль тоже труд. Не всем дано строить дома и давить виноград.
— Мысль труд, — спокойно ответил Деревлев. — Если после неё ты не становишься нахлебником у чужого труда.
Алексей отвёл глаза от лампы и стал поправлять угол книги, лежавшей рядом на лавке. Пальцы его прошли по корешку, потом остановились. В комнате сделалось слышно, как за стеной трётся о ставню виноградный лист.
Деревлев немного погодя спросил:
— Ты вот всё говоришь: народ, война, правда. А сам что делать будешь?
Алексей не сразу ответил. Он взял хлеб, отломил кусок, но не стал есть.
— Писать. Говорить. Разоблачать эту патриотическую ложь. В сборник можно дать вещь так, чтобы они сами не поняли, что напечатали. Или статью… Когда придёт то, о чём я спрашивал, будет больше материала. Надо видеть шире, не только белоозёрскую возню.
— Писать надо, — сказал Деревлев. — Только не прячься в письмо от дела.
— Что вы называете делом?
— То, за что отвечаешь не только языком.
Алексей усмехнулся, но усмешка вышла тонкая и сухая.
— Вы хотите, чтобы я пошёл грузить ящики на пристани?
— Я хочу, чтобы ты, если взялся за ящик, донёс. А если взялся за слово — тоже донёс. До конца. Не бросил на чужую спину.
Некоторое время они молчали. Лампа горела ровно. За окном насекомые били в темноту тонкими иглами звука. Из погреба тянуло холодом, и этот холод ложился у ног, как невидимая вода.
— Когда придёт то, о чём я спрашивал… вы дадите знать? — спросил Алексей.
Деревлев медленно поднял на него глаза.
— Дам. Только ты пойми: не игрушка это. Чужая бумага может чужую спину подставить.
— Я понимаю.
— Не уверен. Через покупателей моих многое идёт. Один из Феодосии возьмёт бочонок, другой из Симферополя попросит две дюжины, третий в Одессу едет и письмо может передать. Не всякий покупатель только за вином приходит. Но каждый человек — след. Каждая запись — нитка. Если дернут за один конец, другой у меня в погребе звякнет.
Он положил ладонь на винную тетрадь.
— Ты хочешь читать — хорошо. Голова должна есть не хуже брюха. Только потом докажи, что тебе это не для красоты ума.
Поздний вечер вошёл в сторожку незаметно. Лампа стала ниже, тень от неё гуще. Деревлев убрал хлеб, накрыл сыр, закрыл кувшин, сложил бумаги так, что винные записи легли отдельно, рукописи отдельно, письма — под книгу у окна. Алексей сидел с Кантом рядом, но не открывал его. Толстый немецкий том, который в читальне служил знаком независимости, здесь лежал простой вещью среди других вещей, и от этого как будто потерял часть защиты.
Деревлев не извинялся за резкость; он вообще редко извинялся. Но перед уходом гостя снял с полки тонкую потрёпанную книгу и положил перед Алексеем.
— Возьми. Только верни. Там о поэзии больше толку, чем в трёх кружковых речах.
— Спасибо.
— Через два дня зайди. Если свёрток придёт — скажу. Сам занесу или мальчишку пошлю.
Алексей поднял глаза.
— Витю?
— Если придёт. Пусть дорогу запоминает.
Алексей взял в руки книгу от Деревлева и поднялся.
— Мне пора домой.
Слово «домой» вышло так, будто его пришлось вынуть из тесного места. Деревлев посмотрел на него, но ничего не спросил.
— Ночуй, если поздно.
— Нет. Дойду.
— До дороги провожу.
Они вышли к калитке. Виноградник лежал тихо, рядами, и в темноте казался не полем, а письмом, написанным на земле непонятной, но строгой рукой. Деревлев остановился у калитки.
— Смотри под ноги. Камень там.
Алексей кивнул и пошёл один. Город лежал внизу редкими огнями. Море уже совсем потемнело; только у пристани дрожали слабые отражения. Белая башня на горе сливалась с ночным небом, как старая кость в земле. Алексей шёл медленно. Кант снова оказался под мышкой и снова потяжелел.
Он остановился на повороте. За спиной в сторожке ещё горела лампа. Это тепло не звало и не ласкало; оно светило как мера. Внизу белели стены Белоозёрска, темнели улицы и среди этих стен был и тот дом, куда приходилось возвращаться.
Свидетельство о публикации №226062501298
