Полынь. IV
После читальни с её бумажной прохладой и протокольной вежливостью вечерние городские улицы показалась Алексею грубее, но честнее. Он оглянулся на освещённые окна. В тёмном стекле мелькнула чья-то рука с бумагами.
— Вечер, кажется, удался, — сказал он.
Деревлев, шедший рядом, так же оглянулся в сторону окон читальни, только через плечо.
— Хоть немного на живое похоже было, — ответил он. — А то всё прилизано до лысины.
Алексей усмехнулся. Книга Канта лежала под мышкой, прижатая локтем. Переплёт уже нагрелся от тела и теперь казался не книгой, а каким-то плоским, тяжёлым животным, которое надо нести, потому что однажды взял себе в опеку. Они прошли мимо низкого забора, за которым темнели деревья. Город ещё не спал, но поэтапно готовился ко сну.
На углу торговка закрывала лавку. Она сняла с гвоздя связку бечёвки, втянула внутрь ящик с дешёвыми папиросами, прижала плечом дверь и долго возилась с крючком. Возле базарной площади дворник мёл мусор. Метла шершаво шла по земле. Снизу, от пристани, долетал поздний голос рыбака — то ли бранился, то ли кого-то звал. Прошёл городовой. Он пытливо посмотрел на Деревлева, чуть повернул голову, потом перевёл взгляд на Алексея, на книгу под мышкой и прошёл дальше, покачивая саблей. Деревлев остановился на секунду у управского объявления, прочёл только верхнюю строку и хмыкнул.
— Бумага любит хорошие слова, — сказал он. — На плохих ей, видишь, скучно.
Алексей хотел ответить что-нибудь о бумажном благородстве дозволенной культуры, о том, что вся Россия теперь состоит из объявлений, сводок, циркуляров и стихотворений Калининой, но фраза, ещё не произнесённая, показалась ему слишком ловкой. Он промолчал. В голове у него внезапно вспыхнул силуэт Вити Щеголькова, это юноши из гимназии, появившегося из неоткуда. Перед глазами стояли его небрежные растрёпанные волосы и тетрадь, которую он прижимал к себе, как пойманную птицу, его голос, вдруг окрепший посреди комнаты. Рядом с этим голосом вспоминались аплодисменты — слишком громкие, слишком быстрые, и лицо Калининой, расправившееся на словах о долге за отчизну.
Они пошли дальше. Алексей шагал, слыша собственные подошвы. Город поднимался уступами. Они свернули от площади в более тихую улицу, где белёные стены ещё хранили дневной жар, а низкие заборы отбрасывали в сумерках длинные, как бы изломанные тени. За заборами пустовали дачные сады. Керосиновый запах лавок остался ниже. Рыбный дух пристани ещё держался, но уже слабел, уступая место пожухлой траве, полыни, нагретому камню и влажной земле из узкой канавы, где едва слышно бежала вода. Над городом возвышалась старая башня. Днём она казалась эмблемой, почти украшением, но теперь, в синеватой темноте, её белизна была тусклой, костяной. Она стояла на горе как погасший маяк, которому давно уже нечего указывать, но который всё еще не упал с вершины.
Море внизу темнело металлически. Отдельные огни пристани вытягивались в воде дрожащими чертами. Казалось, кто-то пером провёл по чёрному листу и не дал чернилам высохнуть. Чем выше они поднимались, тем меньше оставалось городских голосов. Сначала исчез базарный скрип, потом редкие окрики, потом звуки лавок и телег. Остались тихие шаги и дыхание, ночные насекомые, где-то далекий собачий лай и шелест тополиных листьев. За окраиной начинались лозы. Ряды их уходили в темноту низкими, терпеливыми линиями. Подпорки торчали в земле, как маленькие кресты без кладбища.
Алексей вдруг заговорил о «Белой Башне». Не сразу, а после той короткой, неприятной паузы, в которой каждый слышал уже не другого, а самого себя. Сначала речь его пошла почти весело, с той легкостью, с которой идут по наклонной камешки, брошенные мальчишкой. Рябчик с его пятью стихотворениями в день, будущий военный сборник, где заранее приготовлены слова о родине и жертве, и, вероятно, запасная рифма к слову «снаряд», Калинина, у которой каждая строка не дышала, а вытягивалась по команде, будто сама себе отдавала честь перед портретом императора. Он говорил остро, местами верно, и чем вернее выходила колкость, тем заметнее становилось, что ему хочется не только разоблачить смешное, но и удержать за собой право быть самым зрячим. «Белая Башня» была для него удобной добычей: пыльные папки, серые книжечки, дамские взгляды, осторожные аплодисменты, слова «музыкально», «искренне», «служение» — всё это само просилось под нож. Но нож у Алексея, когда дело касалось кружка, слишком часто блестел не от любви к точности, а от удовольствия резать.
Деревлев не любил «Белую Башню» так, как её любил Рябчик, и не защищал её от правды. Напротив, в этом литературном кружке он слышал больше фальши, чем многие другие участники вообще слышали слов. Он знал эту провинциальную осторожность, эту тихую зависимость от управы, библиотеки, благотворительного комитета, типографии, добрых отзывов и разрешённых тем. Он видел, как в «Белой Башне» всякая резкость обкладывалась ватой, всякая боль превращалась в «настроение», всякая правдивая строка заранее проверялась на благонадёжность, а война, ещё не успев войти в госпиталь запахом гноя и карболки, уже входила в сборник словами «слава» и «величие». Но, в отличие от Алексея, Деревлеву не хотелось уничтожать кружок одним презрительным жестом. В его памяти рядом с рябчиковской литературной слабостью лежало и другое: старые папки с рукописями умерших местных людей, гимназисты у шкафа, робкая дама с переводом, библиотекарь, который бережёт каталожные карточки от сырости, сам Рябчик, двадцать лет таскающий бумаги, хлопочущий о помещении, спорящий с типографом, переписывающий программы, собирающий чужие плохие стихи, будто даже в самом неважном человеческом слове есть право не пропасть бесследно.
Потому Деревлев и сказал о Рябчике не то, чего ждал от него Алексей. Сказал негромко, почти без выражения, но так, что насмешка Алексея вдруг осталась без привычного удобного продолжения. Рябчик мог не понимать стихосложения, мог гордиться книжечками, которые лежали у него дома невостребованными, мог писать по пять стихотворений в день с такой лёгкостью, с какой чиновник ставит входящий номер. Но он, по крайней мере, двадцать лет держал дверь открытой для тех, кому в Белоозёрске больше некуда было принести тетрадь со своими стихами. Эта заслуга была мала, смешна, провинциальна — и всё-таки реальна. В этом не было оправдания плохой поэзии. Деревлев не путал доброту с талантом и не собирался принимать рябчиковские чайки, башни и лазурные дали за литературу. Он только отделял человека от его слабой строки, труд от самолюбия, хранение от творчества. Алексей же слишком охотно заменял реальность своей точной оценкой. Он был убежден, что никакие папки и умение их таскать в течении двадцати лет не заменят хорошей литературы. И Деревлев соглашался. Соглашался с такой простой готовностью, что возражение, приготовленное у Алексея в уме, повисло без добычи. Но потом он отвечал Алексею, что никакое презрение не заменит качественно проделанной работы.
Эта деревлевская мера была для Алексея особенно неприятна. Потому что попадала не в его вкус, а в манеру существования. Вкус у него был настоящий. Он действительно слышал мёртвую строку, чувствовал чужую интонацию, ненавидел риторику, когда она притворялась живым чувством. Но рядом с этим настоящим слухом в нём жило другое — желание быть тем, кто слышит лучше всех, кто не обманывается, кто имеет право улыбнуться в тот миг, когда остальные хлопают. В «Белой Башне» он был одновременно своим и чужим. Он приходил туда, потому что там его знали, слушали, опасались его колкостей, ждали его возражений. Он презирал её, потому что она была мягка, осторожна, литературно слаба, зависима от дозволенного. И всё же он держался за неё, потому что в этой слабой комнате у него ещё было место. Появление Вити уже поколебало это место, а деревлевская защита Рябчика — не литературная, а человеческая — показала Алексею, что даже его презрение здесь не совершенно свободно: оно тоже чем-то питается, тоже хочет признания, тоже имеет свою маленькую кафедру.
О Калининой Деревлев думал иначе. Здесь его снисходительность почти кончалась. Рябчик врал стихами по слабости, по привычке к красивому, по добродушному непониманию ремесла. Калинина же вкладывала в плохую строку власть. Её бездарность была не мягкой, а строевой. В ней не просто не хватало слуха — она сама не желала слышать ничего, что не отвечало командному тону её внутренней России: царю, армии, долгу, благословляющей матери, счастливому раненому, карающему мечу и обязательной чистоте юных душ. Деревлев сказал о ней коротко, когда они уже подошли ближе к виноградникам, и в этой короткости была вся его неприязнь: она стихом мундир гладит, а не рану. Алексей усмехнулся, но Деревлев не поддержал усмешки. Плохая рифма, если она только плохая, всего лишь смешна. Древлев не видел в этом большой беды. Плохую и смешную строку можно разобрать, выкинуть лишние слова, жалеть или не жалеть автора. Но плохая строка, в которой спрятан приказ, уже не литературная неудача. Она становится маленькой формой насилия. Такая строка не показывает войну, а требует, чтобы война выглядела благородно. Не слышит раненого, а заранее объясняет ему смысл его боли. Не помогает матери, а заставляет её плакать правильно. Не утешает, а учит молчать высоким слогом.
И тут будущий сборник «Белой Башни» впервые предстал перед ними не как безобидная провинциальная затея, а как узкая бумажная граница, на которой скоро должно было решиться больше, чем вопрос о рифмах. Для Рябчика сборник был продолжением двадцатилетнего служения: ещё одна папка, ещё одна программа, ещё один знак, что Белоозёрск тоже участвует в культурном деле. Для Калининой — доказательство правильного духа, дисциплина чувств, возможность поставить литературу в строй рядом с госпиталем, дамским комитетом и городскими властями. Для Алексея — удобная мишень и вместе с тем соблазн: дать туда что-нибудь такое, что разрушит гладкую поверхность изнутри, блеснуть опасной строкой, доказать, что он не принадлежит этой канцелярской мягкости. Для Деревлева же сборник был испытанием слуха и совести: выдержит ли «Белая Башня» хоть одну строку, где война пахнет не величием, а сапогами, кровавым потом, письмами, бедной походной кухней, мокрой шинелью, внезапным замолканием человека с бинтом на голове, лежащего на койке.
Алексей спросил, даст ли Александр Евгеньевич что-нибудь в сборник. Вопрос был задан почти небрежно, но в нём уже звучало ожидание: пусть Деревлев войдёт в этот бумажный дом со своей тяжёлой правдой и заставит их всех поморщиться. Деревлев некоторое время шёл молча. Он раздвинул плечом ветку у дороги, осторожно ее отпустил, чтобы случайно не ударить ею Алексея по лицу, и только потом ответил, что, может быть, даст. Посмотрим, что они стерпят. Слово «стерпят» было здесь важнее слова «напечатать». Напечатать можно по недосмотру, по дружбе, по просьбе, ради имени, ради равновесия в программе. Стерпеть — значит не испугаться того, что настоящая строка нарушит приличный порядок вечера, испортит благотворительную гладкость, заставит слово «родина» стоять рядом не с венком, а с пустой тарелкой. Деревлев особенно не надеялся, что его стихи возьмут в сборник. Но в тоже время не спешил презирать всех заранее. Человека, как и кружок, он предпочитал проверять делом.
Сторожка показалась не сразу. Сначала в темноте обозначился навес, потом низкая крыша, а под ней каменная стена, ещё теплая от дневного солнца. Домик стоял у края виноградника, не бедно и не нарядно, а крепко, как вещь, сделанная человеком для себя и потому не нуждающаяся в стороннем одобрении. Рядом под навесом темнели бочки, кадки, сложенные жерди, плетёные корзины. У стены лежала мотыга, старая, с отполированной рукоятью. Давильня стояла чуть в стороне, не как музейная подробность и не живописный сельский предмет, а как рабочая тяжёлая вещь, к которой подходили без лишнего восторга. От земли, лозы и дерева тянуло сухим, терпким запахом.
Деревлев открыл дверь. Алексей бывал здесь не раз. Внутри было темно, и пока Александр Евгеньевич возился с лампой, через открытую дверь ещё был виден виноградник — низкий, чёрный, будто море, которое решили посадить рядами. Спичка вспыхнула, осветила его пальцы, седой ус, угол стола, потом лампа загорелась ровно, желтовато. Комната выступила из темноты: стол, полки с книгами, тетради, винные записи, счета за бочки, старая газета, кружки, нож, хлеб, лук, кусок сыра, несколько кистей винограда в глиняной миске. У стены стояли рукописи, перевязанные простой бечёвкой. На подоконнике лежали письма. Одно было раскрыто, но перевёрнуто лицом вниз.
— Садись, — сказал Деревлев. — Раз пришёл — ешь.
— Я не голоден.
Деревлев отрезал хлеб так, будто не слышал. Ломоть вышел неровный, щедрый. Потом налил вина в простую кружку, поставил перед Алексеем, себе налил меньше. Подошёл к погребной двери, проверил крючок, поправил лампу, передвинул кувшин подальше от края. Только тогда опустился на стул.
Алексей, садясь, машинально взял со стола небольшую книжку, лежавшую на винных записях. Деревлев протянул руку, без резкости вынул её у него и положил обратно точно на прежнее место.
— Пусть лежит. Тут всё по делу.
Алексей чуть улыбнулся.
— У вас и книги по делу?
— А для чего ж ещё?
В комнате было тихо. Из погреба тянуло холодом, молодым вином и влажным деревом. На полке стояли Пушкин, Некрасов, Толстой, какие-то старые журналы, словарь, обветшалый том церковных поучений, несколько французских книжек в переводах, брошюры без обложек. Рядом с ними — винные тетради: кому сколько отпущено, кто заплатил, кто должен, где бочка, где бутылки, кто из Феодосии прислал человека, кто из Симферополя просил подождать до ярмарки. В этом соседстве не было случайности. Книга и бочка, письма и рукопись, нож и чернильница лежали здесь не как украшение характера, а как его порядок.
После небольшой паузы Деревлев снова заговорил о Вите Щеголькове, который, очевидно, сильно его заинтересовал. Он сказал, что мальчишка заслуживает похвалы, но ему следует много и упорно работать. Алексей тем временем сделал маленький глоток. Вино было тёмное, терпкое, с лёгкой горечью.
— Он пока слишком рад, что его заметили, — сказал он.
— А ты не был рад?
Кружка остановилась у губ Алексея. Он осторожно поставил её на стол.
— Я говорю о литературе.
— И я.
— Размер он держит, — сказал Алексей, уже деловито. — Образы местами живые. Но риторика уж слишком казённая. Эта уверенность насчёт смерти, жертвы, России… В его юные годы это не убеждение, а повторение.
— Повторение. Только не пустое. Казённое с него можно снять, если под ним человек есть.
— А если нет?
— Тогда и говорить не о чем. Но я слышал — есть.
Деревлев взял виноградную кисть из миски, оторвал несколько ягод. Одну, сморщенную и тёмную, повертел пальцами и отложил на край стола.
— Первая похвала мальчишке как первое молодое вино: голову ударит, а толку мало. Но и ругать с ходу нельзя. Молодого гладить надо осторожно: сначала узнай, где у него кожа, а где одна гимназическая пуговица. Талант — не право на аплодисменты. Долг. Только ему этого сейчас не скажешь целиком, так и подавиться может.
— Калинина скажет иначе.
— Если оставим его ей.
Слова эти были произнесены просто, без нажима. Но Алексей услышал в них «мы» и не сразу нашёл, куда деть взгляд. Он стал рассматривать свою руку на столе. Чернильное пятно у ногтя казалось в ламповом свете почти чёрным.
О литературе Деревлев говорил не как в кружке, не для слушателей, а как человек, который одновременно думает и рядом что-то делает. Он то наливал вино, то подрезал фитиль лампы, то брал ягоду, то стряхивал крошки со стола. Стих, говорил он, похож на вино больше, чем принято думать. Мало вырастить виноград. Лоза сама по себе ещё не напиток. Надо знать, когда снимать, какую ягоду выбросить, как давить, сколько времени дать суслу выбродить, какую бочку выбрать, когда не следует торопиться, а когда уже поздно ждать. Если поспешить — скиснет. Если разбавить — обманешь. Если гниль оставить — вся бочка пойдёт насмарку. Так и строка: наболело — ещё не значит написалось. Рифма не должна тащить смысл за волос. Лишнее слово в стихах — гнилая ягода в бочке. С виду мала, а потом весь вкус испортит.
Алексей слушал внимательно, иногда кивал, иногда пытался вставить привычные рассуждения о направлениях, о символистах, о новых формах, о разложении старого реализма, о том, что свободный стих требует иной меры. Деревлев не спорил с именами и направлениями. Он только каждый раз возвращал разговор к строке. Направления подождут. Сначала необходимо сделать так, чтобы слово было использовано не по желанию автора, а по необходимости. Рябчик, по его словам, был добрый человек и, может быть, полезнее для города, чем он сам это понимал, но пять стихотворений в день — это не труд, а привычка рифмовать. Калинина по его мнению была куда хуже. Ведь у Рябчика слабая строка всего лишь просила одобрения, тогда как у Калининой слабая строка раздавала команды.
Затем Алексей, разогретый вином завел речь о войне и слова его потекли легче. Деревлев слушал его долго, не перебивая. Он вообще умел слушать так, что человеку сперва становилось удобно говорить, а потом — неловко от собственной лёгкости. Алексей разошёлся: слова о государственной газетной лжи, старом строе и будущей развязке ложились у него быстро, стройно, почти празднично по своей внутренней ясности. Он говорил не дурно. Напротив, говорил умно, остро, с тем напряжённым блеском, какой появляется у молодого человека, когда чужая действительность наконец совпала с давно приготовленной теорией. Война в его устах становилась доказательством, отступление армии — тезисом, дороговизна — пунктом обвинения, казённая бодрость газет — вещественным свидетельством на суде истории. Всё было соединено, названо, разоблачено. Слушая его, можно было почти поверить, что достаточно верно подобрать слова, и глухой мировой беспорядок, эта мясная, железная, телеграфная, канцелярская каша 1915 года, вдруг обнаружит свой закон, свою тайную схему, своё направление к неизбежному падению.
Деревлев подвинул к себе кружку, но не выпил. В ламповом свете лицо его стало крупнее и тяжелее, складки у рта легли глубже, и от этого весь он казался не стариком, а человеком, высеченным из многолетнего камня. Он не спорил с Алексеем потому, что многое в этих словах было правдой. Государственная речь действительно врала, газеты действительно заменяли кровь словом «стойкость», начальство действительно требовало от солдата тела и жизни, от крестьянина хлеба, от женщины терпения, от города молчания, а взамен давало бумагу, печать, молебен и бодрую телеграмму. Но для Деревлева эта правда была не открытием ума, а старым, почти телесным знанием. Она сидела в нём не как мысль, а как застарелая боль в суставе, которая начинает ныть перед непогодой.
Японская война не являлась ему целой картиной, как в книгах или газетных обзорах. Она возвращалась обрывками: мокрая портянка, застывшая на ноге, сапог, который не снимался, потому что кожа и кровь стали единым, чёрная земля у Мукдена, дурной приказ, переданный торопливо и уже потому похожий на ложь, молоденький солдат, всё ещё стыдившийся кричать, пока боль не сделала его стариком, телеграмма, где поражение было так ловко укутано словами, что на бумаге оно почти походило на мужество. Деревлев помнил не славу, а то, как человек просит воды и не может поднять головы. Не стратегию, а то, как после боя ищут целый ремень, сухую спичку, товарища, которого вчера звали по имени. Не государственный смысл, а простую, страшную цену ноги, руки, живота, лёгкого дыхания. Слава, если она там и была, оставалась где-то наверху, в штабных выражениях, в газетной строке, в речи человека, которому не приходилось снимать чужой сапог с раздробленной ступни.
И девятьсот пятый год вставал перед ним не как великая дата, а как короткое раскрытие форточки в душной комнате: люди вдруг вдохнули, поверили обещанным правам, собраниям, газетам, в которых ещё пахло свежей свободой. Но потом форточку закрыли, да ещё придавили рамой пальцы. Снова пошла осторожность, надзор, испуганные редакторы, разговоры шёпотом, полицейский взгляд в дверях, мужицкая жалоба, переписанная так, чтобы не задеть начальство. Государство, казалось Деревлеву, было устроено как огромная контора с иконой в передней и караульным у заднего хода: оно умело просить веры и терпения, умело брать чужие годы и чужую кровь, но когда его спрашивали, кто ответит за изувеченную ногу, за вдову, за ложную сводку, за расстрелянную надежду, оно не находило лица и протягивало бумагу. На бумаге всё выходило чисто. Кровь на неё не проступала, если писать достаточно ровным почерком.
Алексей, уловив в молчании Деревлева согласие, подался вперёд. В этом движении было что-то молодое и вместе с тем уже не вполне молодое: не простая радость ученика, а желание получить подтверждение собственной правоты от человека, которого нельзя было заподозрить в книжной пустоте. Он заговорил увереннее. Старый строй сгнил. Война только ускоряет распад. История не терпит вечного обмана. Народное раздражение уже не удержат ни циркуляры, ни молебны, ни военные займы. Всё это было сказано почти верно, и именно поэтому Деревлев посмотрел на него пристальнее. Алексей видел перед собой гниющую империю, видел классы, интересы, ложь, историческую необходимость. Но в этом взгляде была одна опасная лёгкость: мир, разобранный на детали, становился будто бы уже наполовину побеждённым. Ему казалось, если понять механизм, значит, уже можно выйти из самой машины. Если обличить ложь значит, уже не участвовать в ней. Если предвидеть падение старого, значит, иметь право на собственное место среди тех, кто будет строить новое.
Деревлев не любил этого права, возникающего из одной только зоркости. Он слишком много видел людей, которые начинали с правды против старой неправды, а кончали тем, что требовали от других такой же покорности, только во имя новой вывески. Его недоверие к власти давно уже не нуждалось в доказательствах, но из этого недоверия не рождалась доверчивость к лозунгам о спасении. Напротив, чем больше государство разоблачало себя как ложь, тем осторожнее Деревлев становился перед всяким спасителем. Человек, уверенно объявлявший, что знает, как надо устроить жизнь другим, казался ему опаснее простого дурака. Дурак ломает по неумению. Спаситель — по убеждению, с чистым лбом, с правильными словами, иногда даже со слезой в голосе.
Он сказал Алексею, что старая власть оттого не становится менее мерзкой, что её ругают умно, и что новая вывеска не мешает мерзавцу остаться мерзавцем. Сказал не резко, но так, что у Алексея сразу пропала готовая фраза. В этой короткой деревлевской остановке было не возражение против революционной мысли, а недоверие к человеческой гордости, которое не умещалось ни в одну программу. Деревлев был против этой власти давно — не из моды, не из кружкового чтения, не от университетской обиды. Он был против неё так, как бывают против стены, о которую слишком много раз разбивали лоб, и против палки, которой били не по идее, а по живому плечу. Но он не мог, не хотел заменить одну священную бумагу другой. У него не было веры в то, что человек, взяв в руки правильную теорию, перестанет быть человеком: самолюбивым, ленивым, жестоким в минуту силы, трусливым в минуту опасности, щедрым иногда и подлым часто, смешным почти всегда, особенно когда начинает говорить о величии.
Мир, как он его чувствовал, был огромен и страшен не потому, что в нём не было смысла, а потому, что смысл был больше человека. Бог для Деревлева был не тем портретным Богом, которого удобно ставили рядом с царём, армией и молебном и не Богом казённого благословения, где сабля, хоругвь и чиновничья печать мирно поддерживали друг друга. Его Бог был в море, в лозе, в ночном холоде погреба, в тяжёлой руке работника, в старой песне, в том, как человек умирает и всё-таки просит не забыть передать кому-то два слова. Мир Божий был устроен не для человеческих лозунгов. В нём было много света, много смерти, много молчания. И человек, эта суетная букашка с телеграфом, пушкой, манифестом и литературным самолюбием, стоял в нём не хозяином, а временным сторожем у маленького участка, который ему ещё надо было не испортить.
Оттого и прогресс, которым так легко утешались образованные люди, не вызывал в Деревлеве ни восторга, ни ненависти, а только тяжёлую осторожность. Железная дорога хороша, когда везёт хлеб туда, где голодно, или дочь к отцу, или больного к врачу. Но та же дорога прекрасно везёт мужиков на бойню, и ещё быстрее, чем прежде. Телеграф хорош, когда быстрота отправки любого сообщения экономит время. Но в этой быстроте есть и иная темная сторона, ведь дурной приказ, который может стоить многих жизней, по телеграфу доходит прежде, чем человек успеет подумать над его исполнением. Пушка, сделанная умной фабрикой, убивает дальше и кровавее. Аэроплан, поднявшийся к небу, приносит вниз не ангельскую весть, а железо и разрушения. Газета могла бы служить правде, но чаще училась лгать красивее рукописного доноса. Нынешние книги могли бы смирять ум, но иной читатель выходит из них с таким видом, будто получил право презирать всех, кто не прочёл тех же страниц. Деревлев любил книги, любил точный ум, любил знание, добытое трудом и стыдом. Но ум без стыда представлялся ему ножом у пьяного — блестит, режет, а куда попадёт, не знает.
Во время этих мыслей он делал простые вещи, и от этого всё сказанное, даже если не всё было произнесено вслух, не поднималось в воздух, не превращалось в проповедь. Он отодвинул к краю стола сморщенную виноградную ягоду, чтобы она не попала обратно к хорошим. Закрыл кувшин, потому что вино не любит, когда его оставляют открытым без надобности. Подложил тряпку под нож, чтобы не портить стол. Большая мысль проходила у него через пальцы и становилась мерой. Алексей видел эти движения и почему-то от них отводил глаза. С человеком, который только рассуждает, спорить легче: его можно поймать на неточности,, на чужом влиянии, на противоречии. С человеком, который, говоря о человечестве, одновременно бережёт стол, труднее. Он не даёт мысли убежать от вещи.
Деревлевская правда всегда начиналась с малого, и в этом для Алексея было что-то почти унизительное. Нельзя говорить о народе, если рядом человек, которому ты не подал воды. Нельзя строить новую Россию, если не сумел выполнить обещанное сегодня. Нельзя клясться будущим, если в настоящем взял чужие деньги и забыл вернуть. Нельзя писать о войне, не зная, как пахнет мокрый бинт и как человек молчит перед ампутацией. Нельзя любить человечество и презирать того, кто неловко ест, грубо говорит, плохо образован, пишет плохие стихи, чинит сапог, несёт рыбу, считает копейки. Добро, по Деревлеву, было не состоянием души и не пунктом программы, а действием с весом и запахом: хлеб на столе, возвращённая книга, закрытый вовремя погреб, письмо, отправленное без отсрочки, стихи, из которых выброшены лишнее слова.
Алексей слушал сперва наклонившись к столу. Ему было дорого это суровое, земное подтверждение ненависти к казённой лжи. Он ловил в Деревлеве союзника против читальни, против Калининой, против управских объявлений, против всей той России, которая требовала жертв и писала чистыми чернилами. Но чем дальше деревлевская мысль отходила от государства, войны, истории и приближалась к обещанию, долгу, чужому хлебу, к вопросу о том, что человек делает руками и чем платит за свои слова, тем ровнее садился Алексей, потом откидывался назад. В нём не возникло возражения. Возникло желание вернуть разговор наверх, к большим понятиям, где он был свободнее, сильнее, почти красив. Внизу, среди хлеба, вина, долга и неисполненных обещаний, его мысль теряла привычное превосходство и начинала требовать от него не формулы, а ответа.
— Нельзя же всё сводить к частной добродетели, Александр Евгеньевич, — сказал он. — Можно подать воды одному, построить дом, вернуть долг — и всё равно жить в системе, которая каждый день будет давить тысячи. Частное добро не отменит общей неправды.
— Не отменит, — сказал Деревлев. — А без него твоя общая правда будет, как новая казарма.
Алексей резко поставил кружку на стол. Вино дрогнуло у края.
— Вы всё время возвращаете к личному. А мысль тоже труд. Не всем дано строить дома и давить виноград.
— Мысль труд, — спокойно ответил Деревлев. — Если после неё ты не становишься нахлебником у чужого труда.
Алексей отвёл глаза от лампы и стал поправлять угол книги, лежавшей рядом на лавке. Пальцы его прошли по корешку, потом остановились. В комнате сделалось слышно, как за стеной трётся о ставню виноградный лист.
Деревлев немного погодя спросил:
— Ты вот всё говоришь: народ, война, правда. А сам что делать будешь?
Алексей молчал, думая над ответом. Он взял хлеб, отломил кусок, но не стал есть. Затем произнес:
— Писать. Говорить. Разоблачать эту патриотическую ложь. В сборник можно дать вещь так, чтобы они сами не поняли, что напечатали. Или статью… Когда придёт то, о чём я спрашивал, будет больше материала. Надо видеть шире, не только белоозёрскую возню.
— Писать надо, — сказал Деревлев. — Только не прячься в письмо от дела.
— Что вы называете делом?
— То, за что отвечаешь не только языком.
Алексей усмехнулся, но усмешка вышла тонкая и сухая.
— Вы хотите, чтобы я пошёл грузить ящики на пристани?
— Я хочу, чтобы ты, если взялся за ящик, донёс его куда нужно. А если взялся за слово — тоже донёс. До конца. И не бросил на плечи других.
Некоторое время они молчали. Лампа горела ровно. За окном насекомые били в темноту тонкими иглами звука. Из погреба тянуло холодом, и этот холод ложился у ног, как невидимая вода.
— Когда придёт то, о чём я спрашивал… вы дадите знать? — спросил Алексей.
Деревлев медленно поднял на него глаза.
— Дам. Только ты пойми: не игрушка это. Чужая бумага может чужую спину подставить.
— Я понимаю.
— Не уверен. Через покупателей моих многое идёт. Один из Феодосии возьмёт бочонок, другой из Симферополя попросит две дюжины, третий в Одессу едет и письмо может передать. Не всякий покупатель только за вином приходит. Но каждый человек — след. Каждая запись — нитка. Если дернут за один конец, другой у меня в погребе звякнет.
Он положил ладонь на винную тетрадь.
— Ты хочешь читать — хорошо. Голова должна есть не хуже брюха. Только потом докажи, что тебе это не для красоты ума.
Поздний вечер вошёл в сторожку незаметно. Лампа стала ниже, тень от неё гуще. Деревлев убрал хлеб, накрыл сыр, закрыл кувшин, сложил бумаги так, что винные записи легли отдельно, рукописи отдельно, письма — под книгу у окна. Алексей сидел с Кантом рядом, но не открывал его. Толстый немецкий том, который в читальне служил знаком независимости, здесь лежал простой вещью среди других вещей, и от этого как будто потерял часть защиты.
Деревлев не извинялся за резкость. Он вообще редко извинялся. Но перед уходом гостя снял с полки тонкую книгу с пожелтевшей обложкой и положил перед Алексеем.
— Возьми. Только верни. Там о поэзии больше толку, чем в трёх кружковых речах.
— Спасибо.
— Через два дня зайди. Если свёрток придёт — скажу.
Алексей взял в руки книгу от Деревлева и поднялся.
— Мне пора домой.
Слово «домой» вышло так, будто его пришлось вынуть из тесного места. Деревлев посмотрел на него, но ничего не спросил.
— Ночуй, если поздно.
— Благодарю, но... я лучше пойду.
— До дороги провожу.
Они вышли к калитке. Виноградник лежал тихо, рядами, и в темноте казался не полем, а письмом, написанным на земле непонятной, но строгой рукой. Деревлев остановился у калитки.
— Смотри под ноги. Камень там.
Алексей кивнул и пошёл один. Город лежал внизу редкими огнями. Море уже совсем потемнело. Только у пристани дрожали слабые отражения. Белая башня на горе сливалась с ночным небом, как старая кость в земле. Алексей шёл медленно. Кант снова оказался под мышкой и снова потяжелел.
Он остановился на повороте. За спиной в сторожке ещё горела лампа. Внизу белели стены Белоозёрска, темнели улицы и среди этих стен был и тот дом, куда Алексею вопреки желанию приходилось возвращаться.
Свидетельство о публикации №226062501298