Полынь. V
Дом Кролицких был старый, каменный, с низким крыльцом, с двумя окнами на улицу и маленьким двориком, где у стены стояли бочка для воды, рассохшаяся скамья, рыбачьи сети, вынесенные на просушку, и кадка с бедной геранью. Днём стены его нагревались так, что к вечеру отдавали теплом ладони. Ночью же от них пахло известью, солью, мокрой верёвкой и чем-то по-домашнему несвободным, от чего Алексей всякий раз замедлял шаг у калитки, будто перед входом в чужую канцелярию, где его уже ждали и знали о нём больше, чем следовало.
От виноградников дорога спускалась тёмная, с редкими пятнами лунного света на камнях. Внизу мерцала пристань, и оттуда, даже сюда, до середины города, доходил морской запах — не резкий дневной и базарный, а ночной, влажный, глубокий, смешанный с дегтем и усталостью рабочих рук. Алексей не был пьян, но вино, выпитое у Александра Евгеньевича, не исчезало бесследно: оно ложилось в кровь тёплой тяжестью, развязывало мысль и делало возвращение домой ещё более неприятным, потому что дома всякая мысль, даже самая высокая, прежде всего спрашивала: где ты был, почему поздно и на чьи деньги живёшь.
Калитка скрипнула. Алексей вошёл во двор, осторожно ступая между сетями. В сенях было темно. Пахло сушёной рыбой, сапожной кожей, старым деревом и хозяйственным мылом. Он снял шляпу, постоял, привыкая к темноте, и услышал из комнаты сухой шелест бумаги. Этот звук пугал его сильнее любого озлобленного голоса. Голос ещё мог смягчиться, а бумага лежала и ждала, пока её прочтут.
В столовой горела лампа под матовым стеклом. Свет от неё падал на клеёнку, на хлебницу, на чашку с остывшим чаем, на швейную корзинку и на руки Зинаиды Сергеевны. Руки у неё были жёсткие, с коротко остриженными ногтями, привычные к ключам, бумагам, кошельку, чернильнице, к тому особому домашнему и служебному порядку, при котором каждая вещь имеет место, а каждый человек — обязанность. Она сидела прямо, в тёмном платье, с накинутой на плечи шалью. Перед ней лежало письмо с управской печатью. Печать была уже надломлена, край конверта аккуратно вскрыт ножом.
Юрий Алексеевич сидел у окна, чуть в стороне от света. Он чинил сеть. Лампа не доставала до его лица целиком: видны были только лоб, седоватая борода, рука с иглой для сетей и тёмный рукав рубахи. Рядом на подоконнике лежал кисет. Отец поднял глаза на сына, кивнул и снова опустил их к ячейкам. Он не спросил, где Алексей был. В его молчании не было равнодушия,. оно было похоже на тяжёлую дверь, которую можно открыть, если хватит сил, но никто в доме обычно не открывал.
— Поздно, — сказала Зинаида Сергеевна.
Алексей поставил книги на край буфета. Кант, пройдя через базар, читальню, сторожку и виноградники, оказался теперь рядом с сахарницей, банкой цикория и связкой ключей. Это соседство было почти оскорбительно. Алексей машинально подвинул книги дальше от ключей.
— Заседание затянулось.
Зинаида Сергеевна подняла на него глаза. Она не стала спрашивать, какое заседание, кто читал, о чём спорили. Литературный кружок существовал для неё примерно так же, как существовали дачные спектакли, карточные вечера и разговоры о новых журналах: всё это было областью праздных людей, которым почему-то позволено поздно возвращаться домой и называть это культурной жизнью. Её занимало другое.
— От тебя вином пахнет.
Алексей медленно снял черный жилет, повесил его на спинку стула, потом начал поправлять, хотя он висел ровно.
— Я был у Александра Евгеньевича.
— У этого торгаша?
Юрий Алексеевич на мгновение остановил иглу в сетке.
— Он не торгаш, — сказал Алексей.
— А кто же? Святой подвижник? Вино продаёт, людей водит, неизвестно кто у него бывает, а ты ходишь к нему как на службу. Только службы у тебя, как известно, нет.
Последние слова она произнесла не громче остальных. В этом была её особая сила: она не повышала голоса там, где другой человек уже мог закричать. Алексей взял со стола стакан, увидел, что он пуст, поставил обратно. Стекло резко стукнуло о клеёнку. Зинаида Сергеевна чуть сдвинула письмо ближе к себе.
Дом в эту минуту показался ему набитым не столько вещами, сколько суровыми доказательствами против него самого. На полке стояли тарелки, купленные матерью на ее жалованье, лампа горела на керосине, за который платили родители, хлеб в хлебнице был принесён не им, даже стул, на который он не хотел садиться, был частью чужого порядка, куда он возвращался каждую ночь с книгами в руках и раздражением на лице. Он всё-таки сел, потому что стоять было ещё хуже.
— Я не пьян.
— Я не сказала, что ты пьян. Я сказала, что от тебя пахнет вином. Разница небольшая, когда это повторяется.
— У Александра Евгеньевича всегда вино. Он винодел.
— Вот именно.
Зинаида Сергеевна взяла письмо и повернула его к себе, но не прочла. Она уже знала, что в нём было. Бумага с управской печатью лежала между ней и Алексеем так, как в иных семьях лежит неоткрытое завещание: все делают вид, что ещё можно говорить о чём-нибудь другом, но взгляд всё равно возвращается к сложенному листу. Алексей видел бледную поверхность бумаги, ровные канцелярские строки, круглую печать с гербом, и этого было достаточно, чтобы снова почувствовать присутственное место — не как здание, а как особый запах жизни, где чернила, сургуч, переплётные папки, полувысохшая губка для марок и чужое осторожное покашливание сливались в один запах покорности. Управские комнаты вспоминались ему не подряд, а кусками. Он еще помнил высокий стол, за которым надо было стоять чуть ниже сидящего чиновника. Помнил журнал входящих бумаг, где всякое человеческое горе получало номер. Помнил стеклянную чернильницу с засохшим ободком. Перья в стакане, одинаковые, как маленький строй. Скрип пола под сапогами просителей. Приглушённый голос за перегородкой, произносивший слово «порядок» так часто, что оно уже не означало ничего, кроме нежелания слушать. И ещё он помнил мать в коридоре, в тёмном платье, с собранным лицом, говорящую о нём не как о сыне, а как о деле, которое надо провести осторожно, без шума, через нужные руки, пока оно окончательно не испорчено.
Это место при управе не было добыто Алексеем. Оно было устроено Зинаидой Сергеевной. Она не просила за сына со слезой, не ломала себя перед чужими дверями, не делала ничего грубого или жалкого. Напротив, всё было исполнено с тем сухим достоинством, которое особенно невыносимо для обязанного человека. Она знала, к кому обратиться, когда прийти, как написать записку, что сказать о здоровье, образовании, временном положении сына, как не произнести слово «нужда» и всё-таки дать понять, что оно стоит за каждым вежливым оборотом. Её хлопоты не пахли милостыней. Они пахли чистыми перчатками, тщательно закрытой дверью, визитной карточкой и чаем, от которого она отказывалась, чтобы не задерживаться дольше приличного. Алексею от этого было только труднее. Если бы мать унижалась явно, он мог бы возмутиться. Если бы она командовала грубо, он мог бы восстать. Но она просила за него спокойно, почти деловито, и эта деловитость обвивала его крепче всякой цепи.
В первые дни службы он сам старался принять случившееся как временную необходимость, почти как упражнение в смирении. Он говорил себе, что человек, желающий судить государственную машину, должен хотя бы посидеть внутри неё за столом. Что работа с бумагами не хуже работы с книгами, если не отдавать бумаге души. Что великие мысли, должно быть, не портятся от черновиков и входящих номеров. Эти доводы были не совсем ложны, и потому особенно пригодны для самообмана. Он приходил утром с книгой под мышкой, прятал её в нижний ящик, раскрывал ведомости, переписывал постановления, выправлял ошибки, составлял чистые копии, и в этом аккуратном безличном труде сперва даже находил странное успокоение: строка за строкой, графа за графой, правильный почерк вместо беспорядка в голове. Но очень скоро почерк стал казаться ему участием в чужой лжи. Вся канцелярия была построена на особом искусстве замены: голод заменялся «затруднениями снабжения», тревога — «ложными слухами», полицейская грубость — «принятием мер», просьба солдатской жены — «ходатайством установленного образца», а человеческий голос, попав в бумагу, делался тоньше, суше, безопаснее, как рыба, из которой вынули кости и вкус.
И всё же он ненавидел не только эту ложь. Если бы дело было только в ней, его правота оказалась бы слишком удобной. Он ненавидел ещё и собственную незначительность внутри этого механизма. Его не спрашивали о России, войне, народе, свободе. Ему просто давали переписать заготовленный текст. Его ум, которым он так дорожил, никому там не был нужен, кроме как для ясного почерка и правильной запятой. Его филологическая точность, способность слышать фальшивое слово, умение разбирать смысловые оттенки — всё это в управе становилось мелкой канцелярской пригодностью, вроде хорошо заточенного пера. Он мог видеть ложь в формулировке лучше других, но от него требовали не разоблачить её, а переписать набело. И вот в этом унижении было нечто такое, чего он не мог признать даже перед собой: его оскорбляла не только ложь власти, но и то, что власть обходилась с его умом как с дешёвым инструментом.
Зинаида Сергеевна, может быть, чувствовала это яснее, чем он думал. Она вообще видела сына не так, как он хотел бы быть увиденным. Для нее он не был ни будущим писателем, ни свободным мыслителем, ни человеком особого исторического слуха. Для нее он был взрослым сыном, слишком долго оставшимся в доме, болезненно гордым, способным к умным словам и к удивительно беспомощным поступкам. Она не отрицала его ума, даже уважала его по-своему, но не считала ум достаточным оправданием. В её мире ум должен был что-то держать: место, жалованье, дом, репутацию, хотя бы собственные сапоги. Ум, который только спорит, поздно возвращается домой и нуждается в материнских хлопотах, казался ей роскошью, купленной в кредит. И потому служба при управе была для неё не наказанием и не компромиссом с ложью, а попыткой придать сыну форму, ввести его в общий порядок жизни, где человек утром уходит, вечером возвращается, получает деньги, платит по счетам и не вынуждает мать всякий раз объяснять чужим людям его исключительность.
Сама потеря службы произошла внешне почти тихо, без красивого разрыва, без хлопнувшей двери, без той сцены, которую Алексей потом, в минуты внутреннего самооправдания, невольно подкрашивал в памяти. Формально поводом стала докладная записка к проекту объявления о торговле мукой и пресечении слухов. Ему поручили переписать текст осторожный, круглый, благонадёжный, весь составленный из слов, которые не режут глаз начальству: населению предлагалось сохранять доверие к распоряжениям властей, не создавать скоплений у лавок, не поддаваться злонамеренным разговорам, помнить о военном времени и общей обязанности спокойствия. В этих фразах не было прямой лжи, если смотреть на них чиновничьим глазом. Именно в этом и заключалась их особенная лживость. Они стояли перед голодным городом в приличном сюртуке и просили не замечать, что под сюртуком нет сердца.
Алексей не переписал. Вернее, переписал начало, потом остановился, долго смотрел на слово «спокойствие», зачеркнул его тонкой линией и на отдельном листе приложил свои замечания. Он написал, что нельзя требовать спокойствия от людей, которым не объясняют цен, что слухи рождаются не только от злонамеренности, но и от недоверия, а недоверие не лечится угрозой, что слово «порядок» в подобном объявлении будет понято не как забота, а как предупреждение, что городская власть, если хочет быть услышанной, должна говорить с населением честнее. Он писал сдержанно, почти холодно, без лозунга, без революционного жеста, без грубости. И как раз эта сдержанность опьянила его сильнее резкости. Ему казалось, что он нашёл ту неуязвимую форму правды, против которой нечего возразить порядочному человеку. Он даже гордился тем, что не вышел за пределы служебного языка, а будто бы очистил его изнутри. Подпись он поставил аккуратно, красиво, с лёгким нажимом на фамилии. Потом ещё несколько секунд смотрел на неё. Подпись была действием, на которое удобно любоваться сразу после его совершения, пока ещё неизвестно, кто будет платить.
Но правда, внесённая не вовремя и не тем лицом, в управе редко воспринималась как правда. Она воспринималась как нарушение порядка бумаг. Замечания Алексея не произвели скандала. Скандал был бы почти признанием значительности. Их отложили, передали, вернули, обсудили за закрытой дверью, и вся эта тихая передача листка из рук в руки унижала сильнее открытого обвинения. В нём увидели не борца и даже не опасного человека, а неудобного, заносчивого, неустойчивого служащего, которого нельзя оставлять при бумагах в военное время. Его не отчитали, ему «дали понять». Служебная Россия особенно любила это выражение — дать понять: оно позволяло не произносить ни вины, ни приговора, ни ответственности.
Зинаида Сергеевна узнала обо всём раньше, чем Алексей решился рассказать. В тот день она вернулась домой раньше обычного. Она сняла перчатки в прихожей, положила их не на место, потом вернулась и переложила ровно. На кухне долго мыла руки, хотя руки были чистые. За обедом почти не смотрела на сына и поправила нож возле его тарелки так резко, что лезвие звякнуло о фарфор. Никакой сцены тогда не случилось. Это было хуже сцены. Алексей ждал крика, обвинения, даже слёз — чего-нибудь, против чего можно было бы выставить свою правоту. Но мать молчала, и её молчание постепенно лишало его поступок блеска. Он начинал понимать, что его записка уже перестала быть нравственным жестом и стала домашним фактом: потерянным жалованьем, испорченным разговором, новой просьбой, которую она, возможно, должна будет произнести за него, новым осторожным визитом, новой складкой у её рта.
Через неделю ему сообщили, что в его услугах более не нуждаются. Формула была безупречна: никто не был виноват, никто не был наказан, никто не был унижен. Просто потребность в нем исчезла, как исчезает неудачная строка из окончательного текста. Только дома эта формула не действовала. Дома оставались завтраки, счета, материнский взгляд на карманы сюртука, отцовское молчание, и то слово, которое Зинаида Сергеевна перестала произносить при нём, — «место». Прежде она могла сказать: «твоё место», «на месте», «после места», — и в этих словах была хотя бы временная опора. Теперь слово исчезло, но отсутствие его стало слышнее присутствия. Оно лежало между ними, как нож, убранный в ящик: не на виду, не в руке, не в крови, но достаточно близко, чтобы всякий раз помнить, где он лежит.
И вот теперь управское письмо снова лежало на столе, и всё повторялось, только хуже. Зинаида Сергеевна опять держала в руках возможность поправить то, что он испортил. Алексей опять видел в её помощи не спасение, а власть. Оба были по-своему правы, и потому ни один не мог уступить без унижения. Она хотела вернуть ему службу, потому что понимала жизнь как ряд обязательств, которые нельзя заменить внутренней правотой. Он не хотел возвращаться, потому что видел в службе не хлеб, а согласие переписывать мир тем языком, который делает ложь приличной. Но под этой высокой причиной шевелилась другая, менее благородная: он боялся снова оказаться там, где его ум будет употреблён как чистое перо, где его будут терпеть благодаря матери, где всякая его независимость будет заранее иметь цену её хлопот. И в этом страхе было столько же самолюбия, сколько достоинства. Поэтому письмо с печатью казалось ему не просто бумагой из управы, а точным, безжалостным зеркалом: в нём отражалась и материнская власть, и её любовь, и его зависимость, и его правота, и его неумение заплатить за эту правоту самому.
— Сегодня опять спрашивали, — сказала Зинаида Сергеевна, глядя на письмо, — не намерен ли ты заняться чем-нибудь определённым.
— Кто спрашивал?
— В управе.
— Я не просил их спрашивать.
— Нет. Ты вообще редко просишь. За тебя обычно приходится просить другим.
Юрий Алексеевич тихо протянул бечёвку сквозь ячейку. Сеть на его коленях лежала тёмной мягкой массой, и руки отца двигались в ней уверенно, почти незаметно. Алексей не хотел смотреть на эти руки, но смотрел. Они ничего не доказывали, ни о чём не рассуждали, но каждая петля после них держалась. Это было неприятное, почти грубое преимущество.
Зинаида Сергеевна продолжала:
— Я не понимаю, чего ты хочешь. Служба тебе была скучна. Писать объявления тебе было унизительно. Сидеть дома тебе, я вижу, тоже не по нраву. В кружках твоих, судя по всему, жалованья не платят. У Деревлева платят вином?
— Мама.
Она слегка подняла брови. Это «мама», сказанное взрослым сыном в минуту, когда он хотел остановить её, всегда звучало беспомощнее, чем он рассчитывал.
— Что? Я говорю о простых вещах. Ты приходишь поздно. От тебя пахнет вином. Ты водишься с человеком, который торгует без всякого приличного положения, у которого бывают неизвестно какие люди, и при этом считаешь себя выше службы. На что ты живёшь?
Алексей положил руки на стол. Пальцы у него были длинные, худые; на среднем ещё оставался след чернил. Он хотел ответить: на что живут все, кто не желает превращаться в переписчика лжи? Хотел сказать о правде, о войне, о бумажном спокойствии, о базарной женщине с медяками, о том, что порядочные объявления иногда подлее грубого крика. Но эти слова уже были сказаны когда-то в записке, и записка стоила ему места. Дома они прозвучали бы ещё хуже, как оправдание человека, который пьёт чужой чай и спорит с хозяйкой о свободе.
— Я ищу место, — сказал он.
Зинаида Сергеевна посмотрела на него поверх письма. Лампа отражалась в её глазах маленькими жёлтыми точками.
— Где?
Он не ответил. В городе было мало мест для человека, который не хотел служить там, где его знали, не умел работать руками, считал преподавание частных уроков почти унижением, но ещё большим унижением считал признаться в этом даже себе самому. Можно было писать в газету, но газета печатала благодарности, некрологи, торговые объявления и осторожные заметки о войне. Можно было проситься в библиотеку, но она уже имела библиотекаря. Можно было уехать, но уехать означало попросить денег.
Юрий Алексеевич поднял голову.
— Ко мне пойдёшь, — сказал он.
Зинаида Сергеевна резко повернулась к нему, но промолчала.
— На судно? — спросил Алексей.
— На судно. Не навсегда. На сезон. Руки есть, спина есть. Платят немного, зато платят. Воздухом подышишь.
Отец говорил без насмешки. От этого предложение было ещё труднее принять. Если бы он хотел унизить, Алексей мог бы вспыхнуть, возразить, уйти. Но Юрий Алексеевич только предложил то, что знал: работу и деньги, которые пахнут не чернилами, а потом и морем.
— Я не рыбак, — сказал Алексей.
— Никто не родился с сетью в руках.
— Это не моё дело.
— А какое твоё?
Слова были простые, почти без интонации. Они упали на стол рядом с письмом, тяжелее печати. Алексей взял книгу с буфета и положил перед собой. Не открыл. Просто положил. Жест вышел жалким: Кант против сетей, философия против мокрого каната, чистый разум против отцовской иглы. Зинаида Сергеевна посмотрела на книгу так, будто это был ещё один человек за столом, лишний и бесполезный.
— Книги хороши, когда от них есть порядок в голове, — сказала она. — А у тебя от них только беспокойство.
— Беспокойство не худшая вещь.
— Для дома — худшая. Дом держится не на беспокойстве.
Алексей хотел возразить, что дом, который держится только на порядке, похож на казарму. Но рядом сидел отец, чинивший сеть, в кухне остывал чай, за стеной, вероятно, висела выстиранная рубаха, в шкафу лежали счета, деньги, запасная свеча, всё то малое, без чего жизнь распадается быстрее всякой философской системы. Мать была несправедлива почти во всём, что касалось его внутренней жизни, и права почти во всём, что касалось дома. Это сочетание было невыносимо.
Зинаида Сергеевна сложила письмо и вложила его обратно в конверт.
— Я завтра зайду в управу.
— Не надо.
— Надо. Ты можешь сколько угодно гордиться своим письмом, но я не намерена всю жизнь смотреть, как ты портишь себе дорогу.
— Я ничего не прошу.
— Это я уже слышала.
Он встал. Стул скрипнул. Юрий Алексеевич снова опустил глаза к сети, но игла в его руке не двигалась.
— Если ты пойдёшь туда, — сказал Алексей, — я всё равно не вернусь.
— Куда ты не вернёшься? На место, которого у тебя уже нет?
Алексей взял книги, но пальцы легли не на корешки, а на страницы, и одна страница смялась у края. Он тотчас расправил её, слишком тщательно, будто спасал не бумагу, а лицо.
— Я не стану... Я не буду переписывать их ложь.
— Тебя никто не заставляет писать ложь. Тебя лишь просили служить аккуратно.
— Аккуратно лгать?
— Аккуратно жить.
Они посмотрели друг на друга. В этой короткой неподвижности было всё: её годы службы, просьбы, осторожность, унижение перед чужими столами ради сына, его ненависть к этим столам, зависимость от них, желание быть выше и невозможность уйти без родительского дома за спиной.
Юрий Алексеевич наконец сказал:
— Хватит.
Не громко. Но оба замолчали.
За окном прошла поздняя телега, колёса глухо ударяли по камням. Потом всё стихло. Издали донёсся собачий лай, и ещё дальше — слабый, почти ночной плеск моря. Было слышно, как в лампе тонко потрескивает фитиль.
Зинаида Сергеевна поднялась, взяла чашку, письмо, ключи. Ключи сухо звякнули. Она не смотрела на Алексея.
— Чай на плите. Если будешь есть — не оставляй крошек на столе.
И вышла в соседнюю комнату.
Алексей остался стоять. Юрий Алексеевич медленно свернул сеть, перевязал её бечёвкой и поднялся. У двери он задержался.
— На рассвете ухожу, — сказал он. — Передумаешь — приходи к пристани.
— Я не передумаю.
Отец кивнул, как будто другого ответа и не ждал.
— Тогда спи.
Он ушёл в сени. Через минуту во дворе скрипнула дверь сарая: Юрий Алексеевич, прежде чем лечь, проверял снасти. В этом было что-то настолько постоянное, что Алексею стало тесно в груди, но он не двинулся.
Он сел за стол, открыл Канта на первой попавшейся странице и не прочёл ни строки. Буквы стояли ровным строем. За стеной мать чем-то тихо стукнула — должно быть, убирала письмо в ящик. На плите остывал чай. Алексей провёл ладонью по смятому краю страницы, потом закрыл книгу.
Вино Деревлева ещё держалось в крови тёплой, почти дружеской тяжестью. Но домашний воздух уже вытеснял его. Алексей поднял глаза на лампу. Стекло закоптилось у верхнего края. Пламя стало ниже.
Он взял чашку, налил себе холодного чаю и выпил стоя, не чувствуя вкуса. Потом осторожно, чтобы не звякнули ножки стула, пошёл к себе. В комнате было темно. На письменном столе лежали тетради, несколько книг, перья, засохшая чернильница и начатая страница, на которой вчера он написал крупный заголовок: «О правде военного слова». Ниже ничего не было.
Алексей долго стоял над этой страницей. Потом положил рядом Канта и книгу полученную от Деревлева, погасил свечу, не раздеваясь лёг на узкую кровать и повернулся лицом к стене. За стеной отец ещё раз кашлянул. Где-то в доме щёлкнуло дерево.
Свидетельство о публикации №226062501301