Бывает, начинаешь читать но текст не цепляет...
Давно прошло время, когда запросто в тапочках на босу ногу бежал ты от Манежной на проспект Тысяча Девятьсот Восьмидесятых. Июльский асфальт, горячий, в терпкую наждачку сгоревшей сковороды, разбивал твои локти и ладони все равно что с головокружительной высоты, и на коленке кровью подтаивала морщинистая сетка.
— Семен, давай быстрей! — кричали старшие дружки-второклашки.
Семен падал и отставал, плакал в толпе прохожих, не замечавших его из-за своей взрослой слепоты, в которой всю жизнь живут и идут, идут по кругу, а будто на месте. И он тоже шел по кругу и ничего не помнил, пока со стороны правого крыла кто-то не позвал с собой. И тогда они вместе поднимаются выше и выше, теряют вес и становятся зрением во все стороны света. Покачивается проспект, спуск к набережной опрокидывается в городское водохранилище, где дробятся многоэтажки и тонет малая бесконечность. Мир замирает, наблюдая свои прежде беспокойные вещи. Вот, уходя в крутой подъем, прижались к асфальту автомобили; вот из толпы отсеивается гражданин с портфелем; длинноволосый студент, подняв брызги воробьиной стаи, ныряет в подземный переход. Калейдоскоп дня рассыпается, и в слепом проборе толпы стоишь ты: шестилетний Семен, крошечный центр мира с пломбиром в руке, в плюшевых игрушечных шортах, со сбитой сине-пыльной коленкой. Тонко полощется на ветру рубашка, под которой пятнистое, зыбкое, горячее лето ласкает скользкую белизну кожицы городского ребенка.
Ну, понимаешь, что-то есть, но не цепляет! А вот вам цепляющий, вот вам хватающий с первых слов "Вся королевская рать" Роберта Пена Уоррена:
Мейзон-сити. Чтобы попасть туда, вы едете из города на северо-восток по шоссе 58; шоссе это хорошее и новое. Вернее, было новым в тот день, когда мы ехали.
Вы смотрите на шоссе, и оно бежит навстречу, прямое на много миль, бежит,
с черной линией посередине, блестящей и черной, как вар на белом бетонном
полотне, бежит и бежит навстречу под гудение шин, а над бетоном струится
марево, так что лишь черная полоса видна впереди, и, если вы не
перестанете глядеть на нее, не вдохнете поглубже раз-другой, не хлопнете
себя как следует по затылку, она усыпит вас, и вы очнетесь только тогда,
когда правое переднее колесо сойдет с бетона на грунт обочины, - очнетесь
и вывернете руль налево, но машина не послушается, потому что полотно
высокое, как тротуар, - и тут, уже летя в кювет, вы, наверно, протянете
руку, чтобы выключить зажигание. Но, конечно, не успеете. А потом негр,
который мотыжит хлопок в миле отсюда, он поднимает голову, увидит столбик
черного дыма над ядовитой зеленью хлопковых полей в злой металлической
синеве раскаленного неба, и он скажет: "Господи спаси, еще один
сковырнулся". А негр в соседнем ряду отзовется: "Гос-споди спаси", и
первый захихикает, и снова поднимется мотыга, блеснув лезвием, как
гелиограф. А через несколько дней ребята из дорожного отдела воткнут здесь
в черный грунт обочины железный столбик, и на нем будет белый жестяной
квадрат с черным черепом и костями. Потом над травой поднимется плющ и
обовьет этот столбик.
Но если вы очнулись вовремя и не слетели в кювет, то будете мчаться
сквозь марево, и навстречу будут пролетать автомобили с таким ревом, будто
сам господь бог срывает голыми руками железную крышу. Далеко впереди, на
горизонте, где хлопковые поля тают в белом небе, бетон будет блестеть и
сиять, словно затопленный водою. И вы будете мчаться туда, но оно всегда
будет впереди, это ясное, влажное пятно, недостижимое, как мираж.
А вот вам "Река Потудань" Андрея Платонова, писавшего для всех, вот вам повесть, как у героя не получилось с женщиной, что от этого вышло:
= Трава опять отросла по набитым грунтовым дорогам гражданской войны, потому что война прекратилась. В мире, по губерниям снова стало тихо и малолюдно: некоторые люди умерли в боях, многие лечились от ран и отдыхали у родных, забывая в долгих снах тяжелую работу войны, а кое-кто из демобилизованных еще не успел вернуться домой и шел теперь в старой шинели, с походной сумкой, в мягком шлеме или овечьей шапке, — шел по густой, незнакомой траве, которую раньше не было времени видеть, а может быть — она просто была затоптана походами и не росла тогда. Они шли с обмершим, удивленным сердцем, снова узнавая поля и деревни, расположенные в окрестности по их дороге; душа их уже переменилась в мучении войны, в болезнях и в счастье победы, — они шли теперь жить точно впервые, смутно помня себя, какими они были три-четыре года назад, потому что они превратились совсем в других людей — они выросли от возраста и поумнели, они стали терпеливей и почувствовали внутри себя великую всемирную надежду, которая сейчас стала идеей их пока еще небольшой жизни, не имевшей ясной цели и назначения до гражданской войны.
Поздним летом возвращались домой последние демобилизованные красноармейцы. Они задержались по трудовым армиям, где занимались разным незнакомым ремеслом и тосковали, и лишь теперь им велели идти домой к своей и общей жизни.
По взгорью, что далеко простерто над рекою Потудань, уже вторые сутки шел ко двору, в малоизвестный уездный город, бывший красноармеец Никита Фирсов. Это был человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом, — ко это выражение его лица происходило, может быть, не от грусти, а от сдержанной доброты характера либо от обычной сосредоточенности молодости. Светлые, давно не стриженные волосы его опускались из-под шапки на уши, большие серые глаза глядели с угрюмым напряжением в спокойную, скучную природу однообразной страны, точно пешеход был нездешний.
В полдень Никита Фирсов прилег около маленького ручья, Ткущего из родника по дну балки в Потудань. И пеший человек дремал на земле под солнцем, в сентябрьской траве, уже уставшей расти здесь с давней весны. Теплота жизни словно потемнела в нем, и Фирсов уснул в тишине глухого места. Насекомые лета а над ним, плыла паутина, какой-то бродяга-человек переступил и рез него и, не тронув спящего, не заинтересовавшись им, пошёл дальше по своим делам. Пыль лета и долгого бездождия высок стояла в воздухе, сделав более неясным и слабым небесный свет но все равно время мира, как обычно, шло вдалеке вослед солнцу… Вдруг Фирсов поднялся и сел, тяжко, испуганно дыша, точно он запалился в невидимом беге и борьбе. Ему приснился страшный сон, что его душит своею горячей шерстью маленькое, упитанное животное, вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей. Это животное, взмокая потом от усилия и жадности, залезло спящему в рот, в горло, стараясь пробраться цепкими лапками в самую середину его души, чтобы сжечь его дыхание. Задохнувшись во сне, Фирсов хотел вскрикнуть, побежать, но зверек самостоятельно вырвался из него, слепой, жалкий, сам напуганный и дрожащий, и скрылся в темноте своей ночи.
Фирсов умылся в ручье и прополоскал рот, а потом пошел скорее дальше; дом его отца уже был близко, и к вечеру можно успеть дойти до него.
Как только смерклось, Фирсов увидел свою родину в смутной, начавшейся ночи. То было покатое, медленное нагорье, подымавшееся от берегов Потудани к ржаным, возвышенным полям. На этом нагорье расположился небольшой город, почти невидимый сейчас благодаря темноте. Ни одного огня не горело там.
Свидетельство о публикации №226062500146