Эпизод Первый Неопалимый исихазм. Глава 2
Дождь хлестал по окнам убогой квартирки в панельной многоэтажке, стоявшей на окраине промышленного района, среди таких же серых, безликих домов. Город утопал в сырости, и казалось, даже стены не способны выдержать этого напора — сентябрь обрушился на Лаценну без предупреждения, словно кто-то невидимый разодрал пепельное небо, и оттуда хлынула вода. Она лупила по подоконникам, по жестяным козырькам, по стёклам, за которыми угадывались недосягаемые огни, и всё время чудилось, что вот-вот дождь стихнет, но он продолжал литься на головы горожан, будто в некоем мрачном ритуале, таинственном и непостижимом для простых смертных.
Уличные фонари горели тускло, безнадёжно пытаясь разогнать мрак навалившегося вечера, — их огни тонули в пелене дождя, скрывая от глаз случайных наблюдателей пустоту города, будто там, на извитых проспектах и улочках, всё ещё теплилась жизнь, но она была невидима. Ветер швырял ледяные капли в лица редких прохожих; согнувшись, они пробирались по тротуарам, желая поскорее добраться до своих квартир. Люди выглядели жалкими и потерянными — зонты выворачивало наизнанку, куртки промокали насквозь, и в этом безумии оставалось лишь идти вперёд, хлюпая промокшими ботинками по мутным лужам. Иногда этот однообразный бег прерывали машины — они проносились мимо, вздымая волны грязной воды, и тут же исчезали, растворяясь в дожде, оставляя после себя лишь шум двигателей да короткую вспышку фар.
Но в ту комнату, отгородившуюся от промозглого мира бетонной стеной, дождь не мог проникнуть. Она была похожа на другие квартиры в панельных домах, где всё одинаково — от планировки до запаха, — и таких в Лаценне были тысячи, и люди в них жили, даже не пытаясь что-либо изменить. Внутри царила полутьма, и лишь тусклый свет настольной лампы разбавлял её, освещая письменный стол, заваленный книгами и мелкими вещами, которые, казалось, уже бессмысленно было разбирать. На пожелтевшем потолке висела люстра, но в ней не горела ни одна лампочка — все были выкручены, и она болталась как молчаливый свидетель того времени, когда здесь зажигали свет, когда в этой комнате жили, а не просто существовали. Мебель была обшарпанной, из тех времён, когда её возили из других стран: шкаф с выдвижными ящиками и распахнутой дверцей, из которой тянуло гвоздикой; у стены — продавленный двухместный диван со смятым пледом и несколькими подушками, разбросанными без порядка; в углу — покосившийся стул, на котором никто уже не сидел, а просто скидывали тряпьё, будто он был вешалкой для ненужного хлама.
На полу лежал палас, вытертый у двери, с пятнами, которые никто не собирался выводить. Казалось, мебель и стены сжимали его с боков, боясь, что он сдвинется с места или вовсе сбежит к более радивому владельцу. И окно — огромное, во всю стену, без занавесок, потому что карниз давно был выворочен, и от него остались лишь дыры в бетоне. Иногда фары проезжающих машин на мгновение выхватывали из мрака выцветшие обои, жалкое убранство и пыльную люстру, а затем исчезали, и длинные, искореженные тени расползались по стенам, как призраки, не находя места. Они замирали, ожидая следующей вспышки, чтобы снова пробежать по шкафу, по полу, по лицу той, которая сидела на подоконнике и устало глядела на тёмную улицу.
Она сидела, подобрав под себя ноги и обхватив колени тонкими руками, и смотрела на разбушевавшуюся непогоду с тем безразличием, какое появляется у людей, слишком долго глядящих на одно и то же. Её светлые, медового цвета волосы были заплетены в небрежную косу. Голубые глаза, в тусклом свете фонаря, просачивавшемся сквозь окно, играли холодными бликами и походили на два небольших драгоценных камня. Личико у неё было миловидным, но на нём застыло выражение всепоглощающей тоски, с которой она вглядывалась в серость за мутным стеклом. Девушка была худа до болезненности — казалось, тело готово переломиться пополам от одного неосторожного движения или от случайно залетевшего в квартиру сквозняка. На ней была потрёпанная рубашка, слишком большая для неё — видно, когда-то принадлежавшая мужчине, — и бесформенные штаны, натянутые до самых коленей.
В тот момент она, видимо, задумалась о чём-то своём, что не отпускало её душу, и накручивала на палец прядь волос, будто это помогало удерживать мысли. Рядом лежала раскрытая тетрадь, исписанная нечитаемыми каракулями: строчки бежали вкось, между ними зияли пустоты, будто тот, кто оставлял эти записи, думал быстрее, чем успевала рука. Тут же валялся огрызок простого карандаша; на краю подоконника стояла стеклянная банка, до краёв наполненная окурками, слипшимися от влаги, — их было так много, что они уже не помещались внутри и торчали наружу, как кости.
Неожиданно она встрепенулась, будто вспомнила что-то важное. Протянула руку, взяла тетрадь, раскрыла — и поняла, что снова забыла. Что именно — не могла сказать, но чувство было отчётливым: где-то внутри зияла пустота, на месте которой, как ей казалось, должно было что-то быть. Забывчивость давно поселилась в голове, и спрашивать с неё было уже нечего — оставалось только принимать. Девушка перелистнула несколько страниц, пробежалась глазами по строчкам, словно пытаясь отыскать среди них ускользнувшую мысль, — и, не найдя, закрыла тетрадь. Уже собралась отложить её в сторону, но взгляд задержался на обложке, будто наконец найдя то, что искал. «Анна Вересова. Помни, кто ты есть» — было выведено неаккуратным, чуть косым почерком, и ей почудилось, что писала не она, а кто-то другой, кто, возможно, давно её знал.
В том, впрочем, не было ничего таинственного — Анна вела этот дневник не из меланхолии, что порой накатывает на неокрепшие девичьи умы, а по определённой нужде. Со временем она стала замечать, что забывает то, что, казалось, должна была помнить во всех подробностях, и даже если разбудить среди ночи — выдать всё до мельчайших деталей, как перед судом. Раньше она не придавала значения мелким огрехам памяти, принимая их как данность: коли сознание выкинуло из своих тесных пенат какие-то события или подробности, значит, на то была своя, пусть и неясная, причина. Но позже Анна начала ловить себя на мысли, что провалы разрослись до неприемлемых масштабов, и один человек, не праздный болтун, а обладатель кое-каких знаний о человеческом нутре, посоветовал делать короткие заметки. Так она и поступала, но вскоре поняла, что это не слишком помогает: пересматривая записи, сделанные по большей части под влиянием сиюминутных чувств, она не всегда могла вспомнить, зачем написала именно это и почему в такой форме, — и письмена превращались в откровенный сумбур, смысл которого сама Анна уже не могла уловить.
Она снова уставилась в окно, чувствуя, как привычная пустота заполняет сознание, вытесняя обрывки мыслей, которые только что крутились в голове.
Впрочем, у Анны было больше домыслов, чем заплаток для дыр, зиявших в её жизни. Может, и побежала бы она сломя голову к кому-нибудь из многочисленных друзей и, выплакав в жилетку всё накопившееся, обрела бы душевное равновесие. Так, возможно, и было когда-то, да так давно, что Анна уже не помнила сроков; теперь действительность обернулась стороной менее приятной, чем её миловидное лицо. Друзья если и оставались, то отношения с ними стали холодными — почти деловыми: созвониться, спросить совета или просто наговорить о собственных бедах, которые для Анны были далеки и непонятны. Идти, по правде, было некуда, разве что обратно к старухе Кархуновой, которая ещё делала вид, что ей интересно: заваривала чай, доставала из холодильника заветренный кусок колбасы или сыра и, поминутно отвлекаясь на телевизор, всё же выступала слушателем. Но удовлетворения в том было мало: Анна хотя и почитала Кархунову за женщину опытную и с собственным взглядом на жизнь, каждый раз понимала, что та слушает не столько из интереса, сколько из материнских чувств — чтобы Вересова не обиделась и не хлопнула дверью.
У Кархуновой ведь больше никого не было — муж её, отставной служивый, сложил голову, как и полагается возрастным мужчинам, наделённым нетерпимостью и опытом в ведении дел: проще говоря, спился. Детей у неё, кажется, не было; а если и были, то она предпочитала о них тактично умалчивать. Анна рыться в её прошлом не спешила, благодарная за великодушие — мало того, что та взяла её на попечение неизвестно сколько лет назад, так ещё и не гнала с квартиры, хотя не обязана была этого делать. В свою очередь, девушка таскала домой продукты и иногда смахивала пыль с облезлого кухонного гарнитура — так, показать старухе, что ей тоже не всё равно.
Анна и сама не могла ответить, как оказалась у Кархуновой — в памяти зияла чёрная дыра, заполненная лишь обрывками: то ли её привели, то ли она сама пришла, то ли просто очнулась в этой квартире однажды утром и поняла, что теперь это её дом. Родителей она не помнила — ни лиц, ни голосов, ни даже того, живы они или нет. Иногда, перед сном, когда разум отключался, всплывали странные, не связанные между собой картины: детская игрушка, катящаяся по полу, деревянный стульчик, на котором она сидела, — но всё это было как в полудрёме, и Анна никогда не могла понять: сон это, явь ли, или чьи-то чужие воспоминания, которые она могла представить в голове. Кархунова стала для неё чем-то вроде матери, но матерью старой, уставшей, которой самой нужна была забота. Анна понимала, что рассчитывать на неё не стоит — они просто жили рядом, как две случайные попутчицы, оказавшиеся в одном вагоне.
Но, справедливости ради, друзья, какие никакие, у Анны водились. Агнета с некоторой периодичностью набирала и выспрашивала, как дела; Александр Страбинин тоже вроде не забывал, хотя в последнее время пропадал подолгу и о себе ничего не рассказывал. Анна подозревала, что тот, поддавшись неким соблазнам, забросил цели, к которым стремился, и теперь перебивается жалкими крохами. Впрочем, девушка и сама не рвалась к тёплым объятиям — чаще отнекивалась, придумывая на ходу веские причины, чтобы никуда не ехать и не слушать пространные размышления о жизни и чудные истории, которыми кишела жизнь её бывших сокурсников.
Анна соскочила с подоконника, подошла к столу и подняла книгу, заложенную примерно на середине. «Виль Рейтов — Современный бестиарий», — прочитала она и ухмыльнулась. Ей подумалось, что она и ещё сотни таких же потерянных бесконечно ищут скрытый смысл, который, как им кажется, таится в тёмных закоулках мироздания, в умах сумасшедших, самих себя нарекших просвещёнными мудрецами, и, как следствие, в этих книжонках, смысла в которых не больше, чем в просмотре телепередач томными вечерами. Может, то от безделья, может, от неопределённости, а может — и это хуже всего — от желания оторвать себя от общества, быть лучше остальных. Эту книгу Анна подхватила на распродаже близ Северного вокзала, где по выходным собираются торговцы, волокущие свой макулатурный хлам, надеясь сторговать подешевле, но побольше. Рука сама потянулась, и Анна, запрятав покупку в рюкзак, всю дорогу до дома размышляла, зачем вообще её купила, ибо та годилась лишь для того, чтобы подпереть шатающийся стол.
Книги были для неё спасательным кругом, который она отчаянно хватала, хотя разум подсказывал, что он не удержит её на плаву. Она цеплялась за всё необычное, надеясь, что там, на страницах, заполненных символами и мудрёными терминами, найдёт ответ на вопрос, мучивший её годами: почему ей так плохо, когда всё вокруг должно быть хорошо? Она думала, что причина её тоски не внутри, а снаружи, в тайных силах, в неведомых влияниях, просачивающихся в жизнь через книги, сны, случайные совпадения. Но каждый раз, перелистывая очередной том, она чувствовала, что ответ не приходит, что всё это чепуха, придуманная такими же потерянными людьми, и на душе становилось только хуже, потому что она снова оказывалась у начала, перед глухой стеной, которую не могла пробить.
Девушка перелистнула пару страниц, наткнулась на символ — многоугольник, похожий на те, что ученикам подпихивают в школе, — пробежала глазами по витиеватому гностическому тексту и, усмехнувшись, отбросила книжонку в угол, где та окончательно скрылась из виду.
Анне было всего двадцать с небольшим, и на взгляд окружающих, человек в подобном возрасте обязан вскидывать руки и во всеуслышание заявлять, что жизнь — самое прекрасное на свете, при этом непременно чудить, а поутру, вставая с тяжёлой головой, списывать всё на возраст и бурление горячей крови. Анна, впрочем, не была лишена этого, но счастье её длилось года три, а потом всё смешалось в одну кучу, из которой вычленять отдельного уже не хотелось. Интересы разительно поменялись: прежние посиделки и шатания без дела перестали приносить удовольствие, и ум бессознательно тянулся к чему-то новому, невиданному, напичканному деталями, непохожими на обыденные.
С другой стороны, нельзя было сказать, что Анна намеренно заперла себя в клетке и оттуда носа не кажет: наверное, со стороны — по крайней мере ей самой так виделось — она ничем не отличалась от других девушек, которых в Лаценне бродило в избытке. Даже ухажёр имелся — Максим Виртовский, господский сынок, с которым она познакомилась ещё на первом курсе академии. И нельзя было сказать о нём что-то дурное: весьма приятный на вид, с выхоленными, белокурыми волосами, и голубыми глазами, смотревшими на мир с такой щенячьей доверчивостью, что иногда хотелось встряхнуть его за плечо, дабы он хоть немного пригляделся к действительности. Может, Анна и находила в нём что-то привлекательное, возможно, только внешне, но остальное казалось надоедливо обыденным, будто проросшим в его голову, как метастазы неизлечимой болезни. Анна была готова его терпеть, скорее из желания разделить с кем-то время, нежели по иным причинам: поговорить было особо не о чем, выслушивать его бесконечные монологи на отвлечённые научные темы не хотелось, а ничего другого Виртовский в себе, как будто, и не имел. Он был одарён неким воспитанием и природной обязательностью, потому к Анне всегда приходил как настоящий джентльмен — единственное, что розу за лацкан пиджака не засовывал. Но при всей внешней безупречности он оставался для неё пустой картонкой, лишённой той живой искры, которая превращает человека из части декораций в личность.
Впрочем, несмотря на очевидные недостатки, Виртовский не хотел отступать и, казалось, считал себя вправе настаивать: с первого дня знакомства он всем своим видом, словами, интонациями норовил продемонстрировать — если не самой Анне, то всем окружающим, — что сделал окончательный выбор, спорить с которым не станет и другим не позволит. Во всём его облике сквозила наглая напыщенность, почти безмолвный приказ, который Виртовский хоть и не произносил вслух, но который чувствовался в каждой реплике, в каждом движении.
И, словно в подтверждение серьёзности намерений, однажды он привёл Анну к дверям собственного дома — роскошной квартиры в Золотом квартале, где, казалось, не обитал никто мелкого помола, а сплошь селилась чиновничья родня, важные шишки да прочий люд, смотревший на остальных свысока. Анне там делать было нечего; она смутилась, когда его мать, небезызвестная Вильгельмина Виртовская, вышла на порог и, растянувшись в выверенно-любезной улыбке, пригласила молодых «откушать и испить чаю». Анна попыталась отказаться, прикрывшись надуманными заботами, но куда уж было спорить с самой Вильгельминой Романовной, которую в Лаценне, кажется, каждая собака приветствовала бы задорным лаем! Честно признаться, Анна испугалась — женщина говорила мягко, но настойчиво, каждым словом пригвождая её к стулу и не давая вздохнуть. Несмотря на кажущуюся доброжелательность, в её облике — в лице, в аккуратно стянутых в хвост белокурых волосах, в слишком правильных движениях — ощущалось нечто угрожающее, наталкивавшее на мысль: спорить с этим человеком попросту вредно для душевного равновесия. Казалось, под гладкой кожей скрывалось нечто иное, чуждое привычному, и это рождало чувство нереальности и внутреннего содрогания.
После той встречи Анна чувствовала, будто в жизни что-то изменилось — хотя не могла с уверенностью сказать, что именно. До того она ещё делала вид, что всё это имеет смысл: учёба, диплом, попытки вписаться в мир, — но после притворяться уже не хотелось. Будто в тот вечер, сквозь голубые глаза Вильгельмины, привычный мир рассекла трещина, из которой сочилось нечто необъяснимое, и Анна вынесла из встречи одно: что бы она ни делала, какой бы диплом ни получила, она не сможет стать частью этого мира — чужеродного, выжигающего нутро холодом, похожим на взгляд Виртовской в тот вечер.
Теперь, положив диплом на полку, Анна не могла с уверенностью сказать, покажет ли она его какому-нибудь деловому господину в чёрном пиджаке, или же эта бесполезная картонка останется пылиться долгие годы. Ориентируясь на общественные нормы — ибо молодым девушкам положено учиться, дабы не прослыть тёмными, — она отсидела положенный срок в «Векторе», но теперь не понимала, надо ли ей было всё это. К слову, кроме самого «Вектора», в Лаценне были и другие учебные заведения, пестрившие воодушевляющими лозунгами и манившие молодёжь к своим дверям, но Анне не хотелось до скончания дней гнуть спину где-нибудь в столовой с поварёшкой, а то и хуже — перебирать кипы бумаг и ослепнуть от их белизны годам к тридцати. «Вектор» на этом фоне давал нечто престижное, разительно отличавшееся от низкосортной работёнки, которая, как казалось Анне, была выдумана лишь для того, чтобы занимать бездельников тяжёлым и не слишком популярным трудом. Академия же манила регалиями, хвалебными листами, которые руководство с гордым видом вывешивало в главном холле, и россказнями о неплохих перспективах. Это было заведение, где, казалось, сам оксюморон цвёл россыпью паучьих лилий: военная подготовка соседствовала с точными науками, при этом игнорируя любое проявление духовности, ибо деловые председатели в строгих костюмах почитали, что подобному типажу должно работать своим умом, идти к цели, не отклоняясь, и при том держать язык за зубами. Ну точь-в-точь как Ангерона — хранительница тайны, с перетянутым ртом и вечным напоминанием о том, что молчание — золото.
Правда, Анне и в начале обучения, и под его конец казалось, что всё это чуждо её уму, и она настолько же далека от хвалебных од псам из «Нового света» — тех, кого бесконечно приводили в пример юным студентам, — как старый пень от молодого дуба. В один момент она даже порывалась уйти — сходила в ректорат и положила бумагу на стол, но в последний момент, то ли под влиянием речей ректорши, то ли по велению совести, отреклась и решила досидеть до конца.
Тогда-то и начались попытки отыскать себя в безликой толпе болванчиков, за которых она, по порыву юности, почитала всех вокруг. В тот период она вела себя весьма безалаберно: шаталась по грязным питейным день и ночь, выучила пару бранных словечек, которые, как ей тогда казалось, делали её взрослее, и, конечно, стала прикладываться к стеклянным горлышкам, на манер своих друзей. Теперь же казалось, что истинного в том было мало — Анна просто проецировала их слова и поступки на себя, почитая себя достойной, несмотря на все внутренние колыхания. Ей чудилось, что это и есть её настоящая душа — порывистая, жаждущая развлечений, но при этом бесконечно извергающая доморощенные истины с мизерной щепоткой нигилизма. Теперь и неясно, сколько в том было от самой Анны — может, ни грамма, может, совсем чуть-чуть, лишь та глубинная часть, что всегда жаждала компании, но одновременно страшилась, ибо всё требовало усилий, и нельзя было сказать наверняка, в какую сторону завтра подует ветер.
Анна встряхнула головой, будто надеясь вытрясти давешние мысли. Взглянув в окно, за которым всё так же хлестал дождь, она осознала, что не заметила, как стало совсем темно: долгий вечер перешёл в ночь. Она поёжилась — следовало бы выкрутить конфорки на кухне, чтобы прогреть остывшую квартиру, ведь отопление ещё не включили, и когда это случится, ведал лишь Господь. Ночи стояли холодные: тонкое синтепоновое одеяло не спасало, и приходилось ложиться в штанах и толстовке.
В животе заурчало. Надо бы пойти, вскипятить чайник, съесть хоть что-то, но тело не слушалось — оно словно приросло к полу, будто сил не осталось. Странное ощущение, когда понимаешь необходимость, но не находишь внутри желания — смесь лени и надуманности, шептавшей, что можно потерпеть ещё минуту-другую. Это казалось противоестественным, почти болезненным, но Анна не могла ничего поделать, принимая это как некую особенность своего мышления.
Наконец, приняв мысль, что удовлетворение естественных потребностей — дело неотложное и игнорировать его не стоит, Анна надела тапки и, шаркая по линолеуму, направилась в кухню. Проходя по тёмному коридору, заметила, что там горит свет, и услышала знакомый звук: ложечка мерно позвякивала о стенки чашки. Заглянув на кухню, она увидела Кархунову — та сидела за столом, помешивая чай, и смотрела на пепельницу и пачку сигарет, будто о чём-то напряжённо раздумывая. Анна остановилась в проходе, облокотилась плечом о косяк и молча посмотрела на женщину.
— О грешном что ли задумалась? — усмехнулась Анна, сложив руки на груди.
Кархунова поглядела на неё и скривилась.
— Да ну его, — отмахнулась она и отхлебнула из чашки. — Какой там грех, коли бабке одну папироску выкурить? Ты вот сама как думаешь: покосится ли моё и без того никчёмное здоровьице от того, что я, всю жизнь пыхтевшая ровно паровоз, на старости лет позволю себе всё же покурить?
— Может, и не покосится — мне почём знать? — пожала плечами Анна. — Тебе же врачи запретили, а ты всё пачку подле держишь, да глядишь на неё, как на великую ценность...
— Оно, может, и есть великая ценность, — усмехнулась Кархунова и указала на свободный стул. — А ты чего в дверях встала, ровно привидение? Садись, не упадёт этот косяк без тебя. Сорок годов простоял, и ещё столько же, дай бог, простоит.
Анна едва заметно кивнула и уселась напротив. Она понимала желание Кархуновой и не осуждала её: некоторое время назад, из-за прогрессирующей болезни лёгких, от которой та шаталась по квартире ночами и надрывно кашляла, отплёвываясь мокротой, ей в белом кабинете пригрозили пальцем, запретив и на метр подходить к папиросам. Кархунова поначалу делала вид, что к назиданию лекарей прислушалась, и вправду перестала курить, но потом Анна стала замечать, что, пока никого нет, старуха всё же покуривает — правда, не так рьяно: выкурит одну-две, иногда и вовсе не прикасается. Но отказаться окончательно так и не смогла.
— Какая-то баба названивала, — начала Кархунова, помешивая чай. — Всё выспрашивала, не позволю ли я, как она сама выразилась, побеспокоить достопочтенную госпожу Вересову. Я уж хотела нахамить, чтобы не лезла куда не просят, но она, видно, быстро прочувствовала мой настрой и отрапортовалась, что звонит из одной конторы и имеет на то полномочия. Ишь деловая... Не стала выспрашивать, что ей надобно, пообещала передать, а дальше вы уж сами, без меня.
Анна и без пояснений поняла, кто надумал тревожить Кархунову. Ещё в прошлом месяце следовало сдать документы для трудоустройства в «Вектор», но Анна, то ли под влиянием навалившейся меланхолии, то ли желая позлить руководство академии, проигнорировала все сроки и сделала вид, что забыла или была занята. Очевидно, что долго терпеть не станут — рано или поздно начнут копошиться, вылавливать нерадивую должницу и привлекать к обязанностям. На её памяти ещё не было никого, кому удалось отвертеться от исполнения договора. Впрочем, Анна и не думала хитрить — просто в ней играло желание, которое позволяло ей, как человеку свободному в своих мыслях и действиях, решать самой, когда и как поступать.
— Знаю я эту бабу, — Анна кивнула и постучала пальцем по столешнице. — Халла это, из «Вектора». Её куратором, вроде, назначили, и теперь она с меня исполнение пытается вытрясти. Ты не думай, без злого умысла я. Ну позволительно же мне немного покапризничать? Училась, диплом получила, а теперь... Хочется пожить для себя. Ну месяцок хотя бы...
Кархунова захохотала, взмахнула рукой и чуть не опрокинула чашку.
— Ой, девка! — сквозь смех выдавила она. — Ну ляпнешь же! «Для себя»! Да куда им до тебя, рожнам! Они с тебя три шкуры быстрее сдерут, чем позволят прохлаждаться без дела. Коли подписала — изволь на баррикады труда, пока не затянули песню про извечный недобор! А ты думаешь, там недоумки засели? Знают они вас! Вы, а-ля Кабанели местные: лишь бы ногу на ногу закинуть да совиньон потягивать!
— Да пускай хоть и Кабанели, не в салоне же отверженных сидим, чтобы порицать, — усмехнулась Анна и откинулась на стуле. — Впрочем, я и без их предостережений понимаю, что пора устраиваться, хотя бы ради того, чтобы о тебе позаботиться. А то ползаешь здесь со своей бренчащей палкой, один пансион на двоих, да и тот оболванен разными инстанциями... Устроюсь.
— Вот ты вертлявая, — заключила Кархунова и легонько потрепала Анну по руке. — Всё обо мне печёшься. Лучше бы о своей жизни подумала, как оно сложится, куда пойдёшь, как обустраиваться будешь. Не век же сидеть подле старухи до самой её кончины!
— А надо будет — и просижу, — сухо ответила Анна, не уловив шутливого тона в словах опекунши. — Да никого же нет, кроме нас двоих...
Кархунова ничего не ответила. Снова помешала остывший чай, уставилась в стену, будто размышляя о чём-то своём, чем не собиралась делиться. Наконец, медленно произнесла:
— Да, одни мы с тобой. И вовсе... Ах, припомнила. Ты коли под дверью обнаружишь что — письмо какое, квитанцию или ещё нечто — скинь на тумбочку, я погляжу. Заранее говорю, чтобы не пугалась и вопросов не задавала. А то знаю я тебя...
Анна с недоумением посмотрела на неё.
— Долги? — негромко спросила она, стараясь не навлечь гнев, ибо Кархунова не любила, когда выспрашивали о том, о чём она говорить не желала.
— Да какие долги! — отмахнулась та. — Так, условности. Всё суётся в щель, надеется выторговать чего, хотя было сказано не подходить к дверям... — она смолкла и отвернулась, будто понимая, что сболтнула лишнего.
— Кто?
— Да никто, — ответила старуха, не поворачиваясь. — Так... доброжелатели. Я о том говорить не хочу, и ты, хотя бы из уважения, вопросов не задавай. Сойдёмся на том, что исполни мою просьбу, а до остального — не бери в голову.
Анна смутилась от подобного заявления, но спорить не стала. Выведать у Кархуновой причины её терзаний было делом не только сложным, но и бесполезным — она принадлежала к тем женщинам, что если вбили что-то в голову, держатся до конца, не выдавая сомнений ни единым движением. Она не была ни надменной, ни своенравной — она просто давала понять, что помощи ей не требуется, и со всеми напастями она справится сама. Наверное, эта её холодность и твёрдость характера казались Анне недостижимым идеалом, тем, на кого стоит ровняться, чтобы достойно переносить невзгоды, которые рано или поздно одолевают каждого человека. В глубине души ей хотелось походить на Кархунову — уперев руки в бока, с трезвой рассудительностью смотреть на мир, не поддаваясь чувствам, которые без конца одолевали, путали все карты и сбивали с облика ту самую твёрдость, с которой она подходила к решению проблем.
Вот и теперь Кархунова натянула маску непроницаемости, даже невзирая на то, что сболтнула лишнего, и достоинства своего не уронила — сидела как ни в чём не бывало, будто ничего не случилось. А кто и что подсовывал под дверь — счета, записки, может, угрозы (Анна боялась даже думать о подобном!) — она не сказала бы, и теперь, скорее, расстраивалась от того, что не смогла удержать язык за зубами.
— Ну не говоришь — и ладно, — Анна пожала плечами, поднялась из-за стола и зевнула. — Мне спать пора, а то глаза уже пощипывает...
Кархунова улыбнулась и махнула — мол, иди, коли собралась, нечего задерживаться. Потом уткнулась в почти пустую кружку, ложкой попыталась выловить оставшиеся на дне чаинки и пробубнила что-то под нос. Анну позабавила эта растерянная суетливость; она махнула опекунше на прощание и, потирая глаза, потопала к себе.
Уже в комнате мыском откинула с пола изрядно поношенные джинсы и пообещала заняться порядком с утра, ибо комната будто кричала своей нерадивой хозяйке, что так жить нельзя, и коли нет желания утонуть в хламе или приютить незваных интервентов вроде клопов и тараканов, следовало бы, не отлагая, взяться за уборку.
Анна стянула рубашку, швырнула её на пол, к остальной одежде, и скользнула под прохладное одеяло. Уже проваливаясь в дремоту, подумала, что завтра — или, в крайнем случае, послезавтра — стоило бы приготовить для Кархуновой какое-нибудь варево, чтобы показать себя с лучшей стороны и доказать, что ей тоже не всё равно. Сквозь наваливающееся забытьё она решила, что за последние дни слишком уж много себе позволила, слишком расслабилась, и пора бы уже брать себя в руки и разгребать накопившиеся дела. Но всё это должно быть потом — с утра, может быть, ещё когда-нибудь, ведь пока можно ещё подержать за тёплую руку то благостное существо, что никуда не тащит, не побуждает ни к чему, а лишь нежно обнимает и напевает убаюкивающую песнь, под которую хочется засыпать...
Свидетельство о публикации №226062601983