42 Болезнь и смерть

«Сорок лет мне, — хладнокровно фиксирует он в записной книжке в конце ноября 1920 года. — Ничего не сделал, утро гулял по Петербургской стороне. Потом был Женя, вечером — Павлович».

Странно: сорокалетие именитого литератора никак не отмечается. Той осенью Надежда Павлович во время шутливых пикировок с Блоком грозила, что устроит ему юбилейное чествование. Он — уже всерьез — отвечал: «Я не хочу никаких юбилеев. Я и после смерти боюсь памятников, а пока жив — никаких чествований. После юбилея я и сам буду чувствовать себя мощами… — Он помрачнел и тихо добавил: — Сейчас я еще надеюсь, что буду писать, а тогда и надеяться перестану». Почести не нужны, вот если бы способность писать стихи вернулась…

1921 год начался мрачно. «Новый год еще не наступил – это ясно; он наступит, как всегда, после Рождества», — пишет Блок в дневнике 3 января и тут же к нему приходит болезненное воспоминание: «В маленьком пакете, спасенном Андреем из шахматовского дома и привезенном Феролем осенью: листки Любиных тетрадей (очень многочисленных). Ни следа ее дневника. Листки из записных книжек, куски погибших рукописей моих, куски отцовского архива, повестки, университетские конспекты (юридические и филологические), кое-какие черновики стихов, картинки, бывшие на стене во флигеле. На некоторых — грязь и следы человечьих копыт (с подковами). И все».

Шахматовской болью, как мы знаем, Блок ни с кем делиться не любил. Держался стоически. Но «человечьи копыта» революционного народа оставили свой след не только на уцелевших листках семейного архива…

К Рождеству становится веселее. Хотя Блока очень раздражают встречи Любови Дмитриевны с цирковым артистом Жоржем Дельвари, в сочельник происходит откровенный разговор, кончающийся, как это не раз бывало, перемирием. Целых две елки приносят в дом Блоков молодые приятельницы: сначала Книпович, потом Павлович. Наведывается и Дельмас.

Потом опять нервные рутинные дела: в государственном издательстве начальник Ионов продолжает втыкать палки в колеса, Большой драматический театр, как кажется Блоку, скоро «превратится в грязную лавку».

Семнадцатого января Блок размышляет о своих житейских делах:
«Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаянья и гибели.
Научиться читать “Двенадцать”. Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда…»

6 февраля 1921 года Блок записывает в дневнике: «Следующий сборник стихов, если будет: “Черный день”». А на следующий день — большой набросок предстоящей речи. 11 февраля она готова, и 13-го автор читает ее в Доме литераторов. Через тринадцать дней еще раз выступает с ней там же. Потом еще — и в Петроградском университете.

«О назначении поэта» — так названо это произведение. Прочитанное в качестве «речи», оно на самом деле является отточенным письменным текстом. Пожалуй, по жанру это эссе. И скорее поэтическое, чем прозаическое. В основе — перевоплощение автора в Пушкина, сравнение великого предшественника с самим собой. А в итоге — философическое произведение о поэте как таковом. Идея «человека-артиста», намеченная в «Крушении гуманизма», находит своеобразное продолжение в рисуемом Блоком портрете Пушкина.

Блок ошеломляет слушателей уже первой фразой: «Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин». И в самом конце настойчиво повторяет тот же парадоксальный эпитет: «В этих веселых истинах здравого смысла, перед которым мы так грешны, можно поклясться веселым именем Пушкина».

«Веселость» в данном контексте — это тот абсолютный «плюс», которым помечено истинное искусство. «Поэт — величина неизменная. Могут устареть его язык, его приемы; но сущность его дела не устареет».

Слова эти в равной мере относятся к Пушкину и к самому Блоку. Он отчетливо понимает, что к 1921 году в той же мере реализовал свое предназначение, в какой Пушкин это сделал в 1837 году.

И Пушкин, и Блок — не жертвы чьего-то произвола. Трагизм судьбы обоих — это следствие конфликта личности и мира (конфликт личности и общества входит сюда как нечто более частное): «И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура». И Пушкин, и Блок — завершители больших культурных эпох, через их судьбы прошло историческое электричество непомерной силы. Оба выложились до конца, не оставив себе отступных путей. Их творческие свершения сопровождались колоссальной энергетической перегрузкой, которая сама по себе неизлечимо болезненна. Для обоих художников смерть оказалась с исторической точки зрения закономерной и неизбежной.

Говоря о Пушкине, Блок говорит и о себе: «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл».

И после таких безнадежных признаний и прозрений Блок выводит свою мысль к катарсису, к просветлению: «Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. Оно единосущно и нераздельно».

Когда в финальной фразе автор призывает нас поклясться «веселым именем Пушкина», в сознании читателя само собой возникает: «веселое имя — Блок».

Пушкинская речь — последнее слово Блока, последняя точка в тексте жизни и в тексте его поэзии. Думается, массовое блоковское «избранное» лучше всего завершать речью «О назначении поэта» как итоговой чертой под всем написанным и прожитым.

Говоря о вечных ценностях. Блок не обошел вниманием и всегда актуальную для России тему «Поэт и общество», афористично обозначив ее как «знаменитое столкновение поэта с чернью». Осмысливая пушкинский словообраз «чернь», Блок виртуозно перебрасывает мостик к современности, заговаривает о бюрократии: «Эти чиновники и суть наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня…» И, пользуясь тем, что в президиуме собрания сидит один функционер («заведующий академическим центром»), поэт делает сознательный и рассчитанный выпад: «Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение».

Чиновник этот, по фамилии Кристи, уходя с вечера, выражает недовольство: «Не ожидал я от Блока такой бестактности» (так с чьих-то слов передал Ходасевич). Но Блок, конечно, метил не столько в него лично, сколько в более крупную дичь — в ту чернь, что заняла самые высокие властные позиции. Иллюзий по поводу утвердившегося советского строя у него уже не осталось. Вера в будущее связана теперь с восстановлением прошлого, «…если русская культура возродится», — говорит он. Ахматова, присутствовавшая на вечере, уверяла, что, в отличие от письменного текста речи, это место прозвучало тогда со сцены так: «…если русской культуре суждено когда-нибудь возродиться».

***
Александра Андреевна и Любовь Андреевна не уживаются в одной квартире. Не в силах развеять блоковское отчаяние ни юная Книпович, ни старая гувернантка Кублицких мадам Мари (Книпович- одна из последних возлюбленных Блдока). . Всего неделей раньше он еще размышлял о возможности поездки за границу: в Германии у него неполученных гонораров на 80 тысяч марок — немного, но и немало, учитывая, что жизнь там стоит примерно 22 тысячи в месяц… Но теперь и Европа уже не манит: кажется, что и там победила «вошь». Достоевское словечко.

А жизнь без творчества невозможна. Наступающая болезнь, бытовые неурядицы, ощущение политической беспросветности — все соединилось разом. Надежды нет.

«Опять разговоры о том, что нужно жить врозь, т. е. маме отдельно, — неотступные, смутные, незабываемые для меня навсегда, оставляющие преступление, от сознания которого мне никогда не освободиться, т. е. никогда не помолодеть. И в погоде, и на улице, и в Е. Ф. Книпович, и в m-me Marie, и в Европе — все то же. Жизнь изменилась (она изменившаяся, но не новая, не nuova), вошь победила весь свет, это уже только свершившееся дело, и все теперь будет меняться только в другую сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы». Так Блок оценивает жизнь свою и жизнь вообще в дневниковой записи от 18 апреля 1921 года.

Теперь он стал совсем угрюмцем, все больше молчал, а если заговаривал, то нехотя, словно насилуя себя. Вздыхал все тяжелее и стал жаловаться: «Теперь со мной ничего не бывает…», «Дышать нечем. Душно. Болен, может быть…»

Воспоминания о встрече с Блоком Михаил Зощенко записал в своей повести «Перед восходом солнца». Вот как выглядит этот эпизод в тексте:
«Медленно повернувшись, Блок смотрит на нас. Я никогда не видел таких пустых, мёртвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие. Блок протягивает руку — она вялая и безжизненная. Мне становится неловко, что я потревожил человека в его каком-то забытьи…».

Впечатление от этой встречи было настолько сильным, что Зощенко позже писал, что в этот момент «почти увидел свою судьбу» и «тоску, которая меня непременно задушит».

На рубеже последнего года своей жизни это был человек беспредельно усталый, глубоко и непоправимо надломленный и душевно и физически.

Настежь дверь. Из непомерной стужи
Словно хриплый бой ночных часов…

Его вдруг – как подкосило. С середины апреля стал чувствовать какое-то непонятное недомогание. Никто не мог ему сказать, что это за болезнь. Так - страшная слабость, испарина, сильная боль в руках и ногах, цинготные отеки, бессонница, небывалая раздражительность.

Его стали уговаривать, что нужно уехать полечиться в заграничном санатории. Он отказывался наотрез. Это означало - встретиться с белоэмигрантами, о которых он говорил резко, с величайшим презрением: "Что они смыслят, сидя там? Только лают по-собачьи". И лишь когда ему стало совсем плохо, согласился поехать, но не дальше Финляндии, где, как говорят, эмигрантов нет.

Больной, издерганный, в начале мая поехал в Москву - по примеру прошлого года, с вечерами. Поездка была ненужная, тяжелая, изнурительная. Покорно поехал, прихрамывая, опираясь на палку (думал, что у него всего лишь подагра), покорно читал через силу стихи - иной раз в чужой, равнодушной и даже недоброжелательной аудитории. Услышал, как из-за зала донеслась реплика: "Да ведь это стихи мертвеца!" И покорно согласился: "Да, я мертвец".

Как все кругом изменилось, так и сам он изменился за этот год. Вся эта московская поездка была для него "как тяжелый трудный сон, как кошмары".

Вернувшись в Петроград, Блок пишет матери, живущей в Луге, об итогах московской поездки и, в частности, о медицинских проблемах: «У меня была кремлевская докторша, которая сказала, что дело вовсе не в одной подагре, а в том, что у меня как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен; велела мало ходить, больше лежать, дала мышьяк и стрихнин; никаких органических повреждений нет, а все состояние, и слабость, и испарина, и плохой сон, и пр. — от истощения. Я буду стараться здесь вылечиться».

Вернулся - и вскоре слег. Его желание вылечиться все чаше сменяется моральной капитуляцией перед болезнью. В середине мая — последняя прогулка с Любовью Дмитриевной по их любимым местам: Пряжка, Мойка, синяя Нева… 17-го числа у Блока начинается жар. А 25-го он записывает в дневнике: «Май после Москвы я, слава Богу, только маюсь. Я не только не был на представлении “Двенадцатой ночи” и в заседаниях, но и на улицу не выхожу и не хочу выходить».

В мае 1921 года К. Чуковский получил от Блока страшное письмо, – о том, что он побежден:
«Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит… Итак, здравствуем и посейчас – сказать уже нельзя: слопала таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».

Два с небольшим последних месяца - это уже было не жизнью, а медленным и мучительным умиранием.

Он еще сводил счеты с жизнью - посылал деловые письма, любезно исполнил пустяковую просьбу старого знакомого, держал корректуру "Последних дней императорской власти", перелистал новое издание "Двенадцати", просмотрел подготовленное к изданию собрание сочинений, даже пробовал писать.

Все было из последних сил и последним.

В эти же дни Любовь Дмитриевна встречается с Горьким, после чего тот 29 мая пишет Луначарскому, прося устроить Блоку выезд за границу с целью лечения «в одной из лучших санаторий». Это уже не первое его обращение к наркому: Горький сам начал хлопотать по этому поводу еще 3 мая.

Тут начинается довольно запутанная история о том, как советская власть берется «спасать» автора «Двенадцати». Пожалуй, сознательного намерения сжить со свету величайшего русского поэта у этой власти нет. Все решается на уровне подсознания. А подсознание победившей «черни» чувствует, что Блок для нее – чужой. «Объективно говоря», можно было спасти. Но к вопросу подойдут субъективно.

Восемнадцатого июня 1921 года Блок уничтожает часть архива — главным образом газетные выписки, регистрируя в дневнике, что именно он предает огню. Тут же слова: «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди».

Двадцать первого июня Любовь Дмитриевна берется за письмо Горькому, где рассказывает ему о состоянии мужа: «Я натолкнулась на болезненное, происходящее от той глубокой и мучительной полосы неврастении, которая сейчас подавляет А. А., нежелание ничего предпринимать для своего спасения и неверие в осуществимость его. Тем не менее доктору и мне он обещает, в случае, если другие откроют возможности выздоровления, ими воспользоваться».

Письмо завершается словами: «…на Вас вся моя надежда, и я умоляю Вас спасти его, так как отъезд — его единственное спасение».

Через два дня Горький едет в Москву, стучится к Ленину, к члену президиума ВЧК Менжинскому. Однако дело подвигается медленно.

Меж тем силы Блока иссякают. 3 июля он уничтожает пятнадцать своих записных книжек (из шестидесяти одной), потом приходит в себя и педантично фиксирует в дневнике «нумера» уцелевших, бесценных для нас документов. Наглядный пример поединка Жизни и Смерти в измученном человеке. В таких случаях участие внешних сил может сыграть решающую роль.

Вопрос о судьбе Блока Политбюро ЦК рассматривает лишь 12 июля. За день до того Менжинский так отвечает на переданное ему из ленинской канцелярии ходатайство Луначарского: «Уважаемый товарищ! За Бальмонта ручался не только Луначарский, но и Бухарин. Блок натура поэтическая; произведет на него дурное впечатление какая-нибудь история, и он совершенно естественно будет писать стихи против нас. По-моему, выпускать не стоит, а устроить Блоку хорошие условия где-нибудь в санатории. С коммунистическим приветом В. Менжинский» [40] .

Бальмонту, кстати, в июне 1920 года разрешили заграничную командировку сроком на год, несмотря на его активную антипатию к большевикам, недвусмысленно выраженную в книжке «Революционер я или нет?». Он предпочтет не возвращаться в Россию и останется во Франции до самой своей смерти в 1942 году. Блок, как видим, вызывает у чекистов гораздо большие опасения.

Решение Политбюро таково: «Отклонить. Поручить Наркомпроду позаботиться об улучшении продовольственного положения Блока». Это не убийство, это, говоря юридическим языком, «неоказание помощи».

Двадцать третьего июля Блоку все-таки разрешают выезд за границу. Но промедление на десять дней в таких случаях опасно, к тому же высочайший вердикт — это еще не всё, предстоит выездная волокита.

Вернувшись в Петроград, Горький 27 июля телеграфирует: «Срочно. Москва. Кремль. Луначарскому. У Александра Блока острый эндокардит. Положение крайне опасно. Необходим спешный выезд Финляндию. Решительно необходим провожатый. Прошу вас хлопотать о разрешении выезда жене Блока. Анкеты посылаю. Спешите, иначе погибнет. М. Горький».

«Спасайте его, Алексей Максимович, требуйте мой пропуск сейчас же, в течение нескольких дней», — пишет Горькому Любовь Дмитриевна. На оформление паспортов времени уже не хватает, речь о выдаче временных «пропусков», то есть удостоверений — с тем чтобы успеть, опередить смерть…

Вот ответ Горького (он впервые опубликован Е. Чугуновой в 2008 году):

«Г-же Л. Блок. Ваши анкеты и карточки были отправлены мною в Москву на другой день по получении их от Вас. Вчера я спрашивал по телефону — разрешен ли Вам выезд? — отвечено: “Еще не рассматривался Особым Отделом, но — без сомнения — будет разрешен на этой неделе”. Здесь находятся финны, профессора Игельстрем и Миккола, — можно просить их устроить А. А. в лучший санаторий Финляндии». Написано 2 или 3 августа.

В субботу, 6-го, Луначарский извещает Горького о том, что разрешение на выезд получено. Можно ехать — хоть завтра.

Но завтра — это уже 7 августа.

Смерть пришла вовремя, но заставила помучиться.

Это было воскресенье.

***
Умирал Блок тяжелой смертью… Современникам он казался внешне «мраморным», а порою и «бронзовым», но после выступлений в Москве, в мае 1921-го, он стал трескаться и рассыпаться, как глиняный сосуд… Для полного распада хватило трёх месяцев.

Писатель Борис Зайцев объяснит столь раннюю кончину поэта беспощадно-просто: «Он нездорово жил, теперь-то это ясно, а тогда мы мало понимали. От вина лицо его приняло медный оттенок, шея хорошо белела в отложных воротничках, глаза покраснели, потускнели».
Поэт сам терзался неправедной своей жизнью. Пестрят укорами совести  дневники и записные книжки. К примеру,  вот эта запись в записной книжке (2 марта 1910): «Грехи мои так тяжки, что утром пришла мысль об исповеди». Или же вот эта, в дневнике, запись от 23 декабря 1913: «Совесть как мучит! Господи, дай силы, помоги мне». Однако он же написал своему  другу Евгению Иванову: «Никогда не приму Христа». А его слова в поэме "12", которыми вопрошает Петруху его соратник: 
От чего тебя упас
Золотой иконостас? –

Однако из воспоминаний Евгении Книпович мы знаем, что и в революционные годы поэт не снимал нательный крест.  И носил он его, дорожа им. «Будто бы – потерял крест, – пишет Блок в дневнике (09.06.2017), – искал его часа два, перебирая тонкие травинки и звенящие трубки камыша, весь муравейник под высохшей корявой ольхой…  И – "как всегда". Возвращаюсь – крест лежит дома, я забыл его надеть. А я уже, молясь Богу… думал, что мне грозит беда…».  Не отказался поэт и от икон. «Образ Спасителя, –  вспоминает его друг Василий Зоргенфрей, – в углу – тот, что и всегда, до конца дней, был с Блоком».
«На глазах у всех нас умирал Блок, – продолжает Василий Александрович,  – и мы долго этого не замечали. Человек, звавший к вере, заклинавший нас: «Слушайте музыку революции!», раньше многих других эту веру утратил».

«Заболел он лишь в марте 1921 года, – пишет К.И. Чуковский, – но начал умирать гораздо раньше, ещё в 1918 году…»  А через абзац Корней Иванович уточнил: «Он умер сейчас же после написания «Двенадцати» и «Скифов», потому что именно тогда с ним случилось такое, что, в сущности, равносильно смерти. Он онемел и оглох... Когда я спрашивал у него, почему он не пишет стихов, он постоянно отвечал одно и то же: "Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?"
Однажды он написал мне письмо об этом беззвучии: «Новых звуков давно не слышно, – писал он. –  Все они притушены для меня, как, вероятно, для всех нас… Было бы кощунственно и лживо припоминать рассудком звуки в беззвучном пространстве».

Это воспоминание необходимо пояснить. Во-первых, письмо не было письмом в прямом смысле. Чуковский цитирует свой знаменитый рукописный альманах «Чукаккола» (06.07.1919). Но цитирует запись Блока не полностью: за многоточием скрыто «крамольное» признание поэта, которое опубликовали лишь в наше время: «Я не умею заставить себя вслушаться, когда чувствую себя схваченным за горло, когда ни одного часа дня и ночи, свободного от насилия полицейского государства, нет, и когда живёшь со сцепленными зубами».

Здесь уместно привести и воспоминание художника Юрия Анненкова: «В последний год его жизни разочарования Блока достигли крайних пределов. В разговорах со мной он не боялся своей искренности: – Я задыхаюсь, задыхаюсь, задыхаюсь! – повторял он, – и не я один: вы тоже! Мы задыхаемся, мы задыхаемся все! Мировая революция превращается в мировую грудную жабу!»

Признания поэта душераздирающие. Осознание (оно же и прозрение!) краха веры в спасительную для России  революцию налицо. Здесь может зародится желание уйти из жизни. Но Блок – не таков! Его жизнелюбие, по свидетельству многих современников, было необоримо. Чуковский констатирует  «смерть поэта», а вот о причинах  «смерти человека» ничего (или почти ничего!) неизвестно.
    
«Из людей первой величины, так или иначе погибших, так или иначе изъятых из русской действительности  после 17-го года, в двадцатые годы, – недоуменно пишет В.А. Солоухин, – смерть Александра Блока является самой необъяснимой, точнее сказать, самой необъяснённой… Ни диагноза болезни, ни медицинского заключения о смерти великого поэта, ни вскрытия. Сорокалетний человек в три месяца истаял и умер».  Далее писатель шаг за шагом разворачивает версию отравления Блока чекистами по приказу тех же верховных властителей, которые отдали приказ о «казни» Августейшего семейства. Как известно, больного Блока не выпускали для лечения за границу. «Почему же Ленин, – спрашивает Солоухин, – испугался нелояльности Блока и запрос о нём послал не в Наркомздрав, а Менжинскому?»  «ПОТОМУ ЧТО,  – отвечает писатель, используя прописные буквы, – БОЛЕЗНЬ БЛОКА ПРОХОДИЛА ПО ВЕДОМСТВУ МЕНЖИНСКОГО». «Ходатайство Горького и Луначарского, – пишет он далее, – рассматривалось на Политбюро (!) 12 июля под председательством В.И. Ленина. Решили – ""за границу Блока не выпускать"".

Подводя  итоги своему расследованию, Солоухин заключает: «Я надеюсь, что люди, читающие эти строки, уже догадываются, чего боялись Менжинский и Ленин… боялись, что европейские медики ПОСТАВЯТ ПРАВИЛЬНЫЙ ДИАГНОЗ И ОБНАРУЖАТ, И ОБЪЯВЯТ ВСЕМУ МИРУ, ЧТО БЛОК ОТРАВЛЕН».
    
Думается, эти же цели сокрытия отравления (т.е. из той же боязни!)  преследовались и в 1944 году, когда вдруг срочно понадобилось (как будто бы у властей не было более важных дел в только что освобождённом Ленинграде!) останки Блока перезахоронить. Да и сама история перезахоронения (по разным воспоминаниям), мягко говоря, довольно путаная. 26 сентября на Смоленском кладбище вскрыли могилу Блока и сложили его останки в ящик. А захоронили их на Волковом кладбище 28 сентября. Где хранился  ящик? Кто имел к нему доступ? В интернете легко найти рассказ академика Дмитрия Сергеевича Лихачёва из его интервью 1994 года о том, что перезахоронили только череп Блока. Его, дескать, нёс завёрнутым в платок (не странно ли?) известный литературовед  Дмитрий Евгеньевич Максимов. Темна водица!

О последних днях поэта пишет его большая поклонница Мариэтта Шагинян: «С начала июля я начала безпричинно безпокоиться о нём и страдать от того равнодушия, с каким все относились к его болезни... Ответы Алянского (только его, по словам М.С.Шагинян, допускала к больному мужу Любовь Дмитриевна) на вопросы, как Блок, всё неопределённей и серьёзней: «Худо... Доктора не разберут, сердечная это болезнь или нервное расстройство»... К концу июля – началу августа сообщения Алянского приняли характер решительный: «Доктора говорят – молитесь!» (13)

Владислав Ходасевич зафиксировал события, пережитые им 3 августа: накануне, около 10-ти часов вечера он зашёл к Гумилёву, и они проговорили до 2-х часов ночи. Утром Ходасевич собирался уезжать из Петрограда и договорился с Гумилёвым, что принесёт ему на следующий день кое-какие вещи на сохранение. «Когда наутро, в условленный час, – пишет он, – я подошёл к дверям Гумилёва, мне на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилёва арестовали и увезли (24 августа 1921 г. поэт Николай Степанович Гумилёв был расстрелян)... Я пошёл к себе – и застал там поэтессу Надежду Павлович, общую нашу с Блоком приятельницу. Она только что прибежала от Блока, красная от жары и запухшая от слёз. Она сказала мне, что у Блока началась агония. Как водится, я стал утешать её, обнадёживать. Тогда, в последнем отчаянии, она подбежала ко мне и, захлёбываясь слезами, сказала: "Ничего вы не знаете… Никому не говорите… Уже несколько дней… он сошёл с ума!» (14)

УМЕР АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ БЛОК 7 АВГУСТА 1921 ГОДА, В 10 ЧАСОВ 30 МИНУТ УТРА.
Да, в предсмертные дни его одолевали галлюцинации (бесовские, как говорят христиане, страхования), он жутко кричал, возможно, ругался и богохульствовал. Прикровенный намёк на это можно услышать в ответе жены Блока Мариэтте Шагинян, попросившей у неё разрешения прочесть над усопшим Евангелие (внучка священника помнила, что над дедушкой читали Евангелие): «Алянский вернулся и сказал: «Она не хочет. Она говорит, что знает его настроение в последние дни, и думает, что ему это было бы неприятно».

«Мрачность, пессимизм, нежелание – глубокое – улучшения, и страшная раздражительность, отвращение ко всему: к стенам, картинам, вещам, ко мне, – описывает состояние мужа Любовь Дмитриевна.  «Мне сны страшные снятся, – приводит она слова Блока, – видения страшные, если начинаю засыпать». Вспомнила она и о том, как муж разбил кочергой стоявшего на шкафу мраморного Аполлона: «Это битьё его успокоило, и на моё восклицание удивления, не очень одобрительное, он спокойно отвечал: «А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадётся эта грязная рожа».
Так тяжело уходил Блок… Воистину предрёк о себе поэт:

Как будто ночь проклятие простёрла,
Сам дьявол сел на грудь!

Однако Блок прорек о себе и другое:

Христос! Родной простор печален.
Изнемогаю на кресте.
И чёлн твой – будет ли причален
К моей распятой высоте?

Та же Надежда Павлович оставила и другое свидетельство о кончине Блока:
он "громко кричал в последние два-три дня: «Боже! Прости меня! Боже! Прости меня!»
Мариэтта Шагинян 8 августа  хлопотала о гипсе и о формовщике, который бы сделал маску с лица усопшего. В этом непростом (по тем временам) деле ей помогал её «надёжный друг» Борис Шкловский. В Наркомздраве им отказали – «тогда я назвала их всех хамами, – пишет Шагинян, – а Шкловский ударил по столу и крикнул: «Сволочь!». Они всё же добились своего – выцарапали у «хамов» гипс и нашли формовщика.

«Когда я постучала, вся перепачканная в гипсе, – продолжает Мариэтта Сергеевна, – Л.Д. сама открыла мне дверь. Она была на этот раз сердечная и взволнованная». Любовь Дмитриевна сама предложила почитать над умершем мужем, но – поправила чтицу, сказав, что над мирянином читается не Евангелие, а Псалтырь: «Уж раз мы хотим соблюсти Закон, надо соблюдать как следует».

Мариэтта Сергеевна читала с 11-ти вечера до 8-ми утра – «без передышки». А через несколько дней записала своё, сокровенное, о смерти Александра Блока – «старой орфографией», «без тени притязательности на художественность, под впечатлением пережитого». Спустя много-много лет (созрели времена и сроки!) маленькая седовласая старушка, уже почти ослепшая и оглохшая, открыла свою заветную шкатулку, о которой «знали лишь очень немногие», чтобы переписать из «тетради в глянцевом чёрном переплёте» рассказ о «единственной встрече с Блоком… после его смерти» – чтобы узнали многие!
Приведу несколько строк о той памятной, глубоко таинственной ночи: «Люб. Дмитр. вынесла мне круглый столик и поставила его у ног покойного. Постелила на нём тонкую белую салфетку, дала мне большую Библию в коричневом переплёте, сказала: «Я зажгу вам нашу венчальную свечу, а когда догорит, возьмите другую». Она принесла мне высокую толстую свечу из белого чистого воска в хрустальной подставке, зажгла и поставила передо мной, а потом перекрестила меня и ушла. Я начала шёпотом читать Псалтырь. Дверь открылась, тихо вошла Люб. Дмитр. в ночном капоте, стала около меня на коленях, помолилась и ушла совсем тихо, оставив дверь в свою спальню открытой.
Я стала шёпотом читать Псалтырь, сначала плача, потом понемногу почувствовав торжественную, почти непереносимую благодатную силу и радость, и слёзы высохли за все эти дни безысходного, выедающего глаза плача»
Тогда по Александру Блоку плакали десятки, а может быть, сотни и тысячи почитателей его гения.  «Реву…», – запишет  в дневнике 11 августа Корней Чуковский, узнавший от художника Добужинского о смерти Блока. 12 августа он продолжит запись –  о своём возвращении из Порхова в Петроград: «НИКОГДА В ЖИЗНИ (пропись Чуковского) мне не было так грустно…» . И горько пояснит: «грустно до самоубийства»...  «Когда я выехал в поле, – пишет он, – я не плакал о Блоке, но просто – всё вокруг плакало о нём». (17)

Долго оставалась безутешной и Надежда Павлович. Она познакомилась с Блоком в мае 1920-го. Это краткое, а в некотором смысле, и «взаимоспасительное» знакомство необходимо пояснить. Именно Блок предложил ей, тогда ещё соратнице Н.К. Крупской по Наркомпросу и секретарю Президиума Всероссийского Союза поэтов, прочесть «Летопись Серафимо-Дивеевской обители», составленную архимандритом Серафимом Чичаговым, ныне прославленном в лике священномучеников. Блок подарил ей первый том «Добротолюбия», который он прочёл с карандашом в руке. И, конечно же, она не могла не обратить особливого внимания на подчёркнутое: «Какая выгода приобретать то, чего не возьмём с собою»; «Знайте, что дух ничем не погашается, как суетными беседами»; «По причине страстей мы не можем уже познать красоту и требования нашей духовной природы». Она засвидетельствовала в стихах и такой "церковный" подарок Блока;:

И не перстень на палец, а крестик,
Улыбаясь, ты мне подарил...

«Н.А. Павлович почему-то казалось, – вспоминает Андрей Белый, – что А.А. умер на рубеже огромного периода в своей жизни, что многое в нём, где-то в глубине, начало заново перестраиваться, но что этого не знали ни его друзья, ни его родственники, ни жена» (18)
Надежда Александровна, будучи духовной дочерью оптинского старца Нектария,   рассказала ему о своём горе – смерти Александра Блока.  И здесь, пожалуй, будет кстати сказать об этом последнем соборно избранном Старце – не касаясь глубин иноческого делания, всего лишь два слова о «монашеском невежестве».
До своего избрания о. Нектарий 40 лет провёл в скиту Оптиной пустыни, 20 из них – в полузатворе, и любил повторять, что у монаха есть только два выхода из келии – в храм да в могилу. В эти годы по благословению и под руководством своего духовника он изучает не только духовную литературу, но и математику, историю, географию, знакомится с литературой классической, как отечественной, так и зарубежной. Тогда же будущий Старец овладел латынью и французским языком. Впоследствии он не раз шокировал приходящих к нему интеллигентов глубокими и своеобычными суждениями – о Пушкине и Шекспире, Мильтоне и Данте, Толстом и Достоевском… Отец Нектарий просил привозить ему книги, интересовался новыми направлениями в живописи и поэзии. Но при этом не уставал напоминать ищущим интеллигентам, что «все стихи в мире не стоят одной строчки Божественного Писания»
После рассказа Надежды Павлович Старец «написал на куске картона»:  «Об упокоении раба Божия Александра» –  и положил при ней на угольник с иконами. Через неделю-полторы он неожиданно сказал: «Напиши матери Александра, чтобы она была благонадёжна: Александр – в раю» (19)
Легко представить, сколь утешена была Павлович – ведь она  не просила узнавать о загробной участи Блока! Но, услышав «святую правду», Надежда Александровна ликовала, как ликуют в праздник Светлого Христова Воскресения. И нетрудно догадаться, о ком идёт речь в её стихотворении «Пасха», которое начинается с таких строк:

Ушедший друг с разбойником в раю,
Я к ним иду тропой небесной сада…

…Хоронили поэта 10 августа. От Офицерской до Смоленского  кладбища несли его в открытом гробу.  В храме Воскресения Христова  была отслужена заупокойная обедня. На клиросе пел хор бывшего Мариинского театра. После прощания с покойным белый глазетовый гроб опустили в могилу под старым клёном и поставили большой белый крест. А через 23 года на Волковском кладбище останки Блока поместили в чужой склеп, выкинув из него косточки прежних жильцов. После на могиле водрузили мраморную стелу без креста. Словом, «сделали всё, как пишет Н.А. Павлович, что Блок не любил, чего не хотел». (20)
Вот поэтому и хочу закончить солнечным стихотворением Анны Андреевны Ахматовой (август 1921) о захоронении раба Божия Александра – в праздничный день  Смоленской иконы Божией Матери, именуемой «Одигитрия» (Путеводительница):

Памяти А. Блока

А Смоленская нынче именинница,
Синий ладан над травою стелется,
И струится пенье панихидное,
Не печальное нынче, а светлое.
И приводят румяные вдовушки
На кладбище мальчиков и девочек
Поглядеть на могилы отцовские,
А кладбище – роща соловьиная,
От сиянья солнечного замерло.
Принесли мы Смоленской Заступнице,
Принесли Пресвятой Богородице
На руках во гробе серебряном
Наше солнце, в муке угасшее, –
Александра, лебедя чистого.


Рецензии

С 3 по 5 июля состоится Литературный фестиваль в Этномире. В программе – семинары известных поэтов и писателей, поэтический конкурс, посвященный Году единства народов России, книжная выставкая-ярмарка. Приглашаем принять участие →