Исповедь Петра Волынцева, инженер-поручика в отста
Девять лет минуло с той июльской поры, а я всё еще не могу решить, был ли виноват пред Серафимой, пред Ольгой или лишь пред самим собою, что не сумел отличить голос одной от голоса другой. Могила Серафимы на Арском кладбище давно сравнялась с землею; яблони в саду моем одичали без присмотра; мостик через пруд прогнулся, а я сижу у окна и смотрю, как вечер сгущается над рекою, и думаю о том, что человек не волен выбирать, на чьих костях ему возводить свой дом.
Всё началось осенью пятьдесят второго года, когда пришло ко мне письмо из Казани.
Почерк был тонкий, изящный, как учили писать в пансионах благородных девиц прежнего времени. Серафима Николаевна отозвалась на мою статью о мостах, которую я поместил в «Инженерном журнале». Она писала о том, что мост есть не просто сооружение, соединяющее два берега, но мгновение, повисшее между тем, что было, и тем, что будет; место, где стоишь ни здесь, ни там, но в самом пространстве переправы.
Я ответил ей, и так началась наша переписка.
Она была вдовою купца, умершего молодым, оставившего ей скромный доход и дом у реки Казанки. Я же, отставной инженер, жил один в своем имении после того, как жена моя скончалась от чахотки. Дом мой был тих, комнаты пусты, слуги ходили неслышно, словно боялись потревожить не меня, а ту умершую жизнь, которая еще оставалась в зеркалах, в складках занавесей, в углах, куда не достигала щетка. Я привык к одиночеству, как привыкают к дурной погоде: не любя ее, но и не надеясь на перемену.
Письма Серафимы не походили ни на что, что мне доводилось читать прежде. Она писала о предметах духовных с прямотою, от которой наш местный батюшка, пожалуй, побледнел бы, как восковая свеча перед гробом, однако без всякого оттенка ереси. Она говорила о теле как о сосуде, который должно не презирать, но почитать; о желании как о форме молитвы, когда оно должным образом направлено; о том, что душа без плоти есть не ангел, но пустой звук, а плоть без души — глина, забывшая руку горшечника.
Я обнаружил, что волнуют меня не только слова ее, но ум, их породивший: ум, не видевший противоречия между священным и чувственным.
К третьему году нашей переписки я знал, что люблю ее. Я писал ей о своих чувствах, и она отвечала письмом, которое я впоследствии сжег, но слова которого помню так, словно они вырезаны на плоти моей: «Любовь моя к вам столь велика, что я боюсь, она переживет нас обоих. Но я согласна на это».
Я строил планы путешествия в Казань. Я намеревался просить ее стать моею женою.
Но в сентябре пятьдесят пятого года пришло письмо другим почерком, с тем же наклоном влево, но вдавленным в бумагу с такою силою, словно писавшая боролась с образованием каждой буквы.
Письмо было от Ольги Николаевны, младшей сестры Серафимы. Она писала, что Серафима скончалась от тифа три года назад. Что она, Ольга, писала мне от имени сестры, пользуясь черновиками и записками, оставленными покойной; что она завершала письма, которые Серафима начала, но не успела окончить, а затем — и это было сказано уже почти без защиты — начала писать сама.
Я перечитывал это письмо много раз.
Мне следовало ужаснуться. Мне следовало сжечь все прежние письма и проклинать себя за слепоту. Но вместо того я ощутил странное спокойствие, будто какая-то часть меня всегда знала: за этим летучим наклоном, за этой нежною святостью чернил, за всеми словами о мостах, сосудах и молитвах стоял не небесный голос, а чья-то живая, горячая, виноватая рука.
Я поехал в Казань в ноябре, когда снега еще не легли, но земля уже промерзла так, что сани стучали по дороге, словно по кости.
Ольга встретила меня на станции — невысокая женщина в траурной мантилье, с лицом, которое я узнал бы где угодно, потому что три года видел его в воображении, составляя из слов.
Но это было не то лицо.
Серафима — та, которую я создал из чернил и бумаги, — была выше, с глазами, которые я представлял серыми, как осеннее небо над болотами. Ольга же оказалась смуглой, с черными глазами, полными такого отчаяния, что мне следовало повернуться и уехать тем же поездом.
Она привезла меня в дом у реки. Дом был добротный, с мезонином и садом, который к ноябрю покрылся опавшими листьями. В гостиной горел камин, и на столе стоял чайный прибор на двоих. Она знала, что я приеду.
Я сел в кресло и сказал:
— Покажите мне письма.
Она побледнела, но не спросила, какие именно. Встала, подошла к секретеру у окна, достала связку бумаг, перевязанную черной лентой. Положила передо мной и сказала:
— Это всё, что осталось от Серафимы. Черновики, которые она писала вам, но не отправила. И те, которые она начала, но не закончила. Я дописывала их.
Я развязал ленту и начал читать.
Первое письмо было датировано сентябрем пятьдесят второго года. Оно было адресовано мне. Письмо было сухим, деловым, почти казенным. Она благодарила за статью о мостах, задавала технические вопросы о нагрузках и материалах, ничего больше. Три страницы, убористый почерк, ни одного слова о том, что мост есть мгновение, повисшее между берегами.
Я читал дальше. Второе письмо, третье, четвертое — всё то же самое. В них были расчеты, сваи, стоимость камня, число рабочих, требуемых для возведения свода. Ни слова о душе. Ни слова о желании. Ни слова о том, что человек не волен выбирать, на чьих костях ему строить свой дом.
Я поднял глаза на Ольгу. Она стояла у камина, глядя в огонь.
— А те письма, которые я получил? — спросил я. — Те, где она писала о теле как о сосуде, о желании как о форме молитвы?
Она повернулась ко мне, и я увидел, что она плачет, но беззвучно, так что слезы просто катились по щекам.
— Я писала их, — сказала она. — Серафима начала несколько писем, но не закончила. Она писала вам о мостах. Я дописывала их о другом.
Я молчал.
— Зачем? — спросил я наконец.
— Потому что я любила вас, — ответила она. — Я читала ваши ответы. Я знала, что вы одиноки. Я знала, что Серафима была добра ко мне, но холодна. Она не понимала, что такое тоска. Я понимала. Я думала: вы привыкнете к ее имени, а потом, может быть, услышите под ним мое дыхание.
Я встал и подошел к окну. За окном была река, уже затянутая первым льдом. Я думал о том, что три года открывал душу женщине, которой не существовало. Что я писал Серафиме о своих страхах, о смерти жены, о том, как по ночам мне кажется, будто в саду кто-то ходит, и я не знаю, живой это человек или тень. Что я признавался ей в слабостях, о которых не рассказал бы даже исповеднику.
И всё это время меня слушала Ольга.
Я повернулся к ней и сказал:
— Вы лгунья.
Она молчала.
— Вы украли у меня три года.
Она молчала.
Я подошел к ней вплотную, чтобы смотреть ей в глаза.
— Но я предлагаю вам сделку, — сказал я.
Она не смутилась, хотя должна была.
— Вы будете продолжать писать мне от имени Серафимы. Я буду отвечать ей. Мы будем жить в этом обмане, но теперь я буду знать правду. Вы будете моей женой перед людьми, но в письмах вы будете ею.
Она долго смотрела на меня, и я видел, как в ее глазах что-то меняется. Надежда на то, что я когда-нибудь полюблю ее саму, рухнула.
— Хорошо, — сказала она.
Я обнял ее и поцеловал.
Мы поженились через месяц. Венчание было скромным, в церкви на Арском поле. Священник говорил о любви и верности, а я стоял рядом с Ольгой и думал, что не перед аналоем стоят не двое, а трое.
Первая брачная ночь оказалась тем, о чем я впоследствии не мог думать без того, чтобы не ощутить тошноты, смешанной с тою низкою нежностью к самому себе, какую испытывает грешник, рассматривая рану, нанесенную им другому.
В спальне горели две свечи, и я смотрел, как Ольга распускает волосы — густые и черные, с рыжеватым оттенком. Она делала это медленно, будто каждая шпилька была маленьким грехом, который она снимала с себя. Я сидел в кресле у окна и думал о том, что волосы Серафимы, должно быть, были пепельными, как она однажды написала мне в одном из своих черновиков: «мои волосы, цвета остывающей золы в печи».
Когда Ольга подошла ко мне в одной сорочке, я встал и провел рукой по ее плечу. И я думал о том, как выглядело бы это плечо, если бы оно принадлежало Серафиме. Я наклонился и поцеловал ее в шею; она вздрогнула.
Мы легли в постель, и я начал целовать ее, закрыв глаза. Я представлял себе Серафиму — ту, которую создал из трех лет переписки, из слов о мостах и переправах, из размышлений о теле как о сосуде. Я представлял ее пепельные волосы, ее серые глаза, ее голос, которого я никогда не слышал, но который звучал в моих письмах.
Ольга отвечала на мои поцелуи с такой покорностью, что это было почти оскорбительно. В какой-то миг, когда я сжал ее плечо слишком сильно, она вскрикнула. Я открыл глаза и увидел ее лицо, искаженное болью, и понял, что оставил на ее коже синяк, который будет виден завтра.
Но я не остановился. Она не сказала «нет», и оттого я возненавидел ее покорность; я не сказал «прости», и оттого возненавидел себя. Между нами лежала мертвая, и мы оба уступали ей место.
Когда всё кончилось, Ольга отвернулась к стене и лежала неподвижно, а я смотрел в потолок и понимал, что целовал не жену, а место, где должна была быть другая. Живое тело было употреблено мною как доска для чужого образа.
Утром я увидел синяк на ее плече. Она заметила, что я смотрю, и прикрыла плечо простыней. Я не извинился. Я сказал только:
— Напишите мне сегодня письмо от Серафимы. Я хочу, чтобы оно было длинным.
Она кивнула и опустила глаза.
Так началась наша жизнь: днем нас было двое, как положено мужу и жене; ночью же в дом входила третья, и никто из нас не смел выгнать ее.
Я уходил в свой кабинет, писал письмо Серафиме, запечатывал его и клал на стол в гостиной. Ольга забирала его, уходила в свою комнату и через несколько часов приносила ответ. Я читал этот ответ, сидя напротив нее за обедом, и она смотрела на меня, пока я читал; в ее глазах было что-то, чего я не мог вынести: не упрек, не ненависть, а смирение, которое было хуже всякого упрека.
Однажды, в январе, она пришла ко мне в кабинет и положила передо мною письмо. Я развернул его и начал читать:
«Дорогой Петр, я чувствую, что между нами что-то изменилось. Ваши письма стали другими, и я не знаю, в чем причина. Может быть, это я изменилась? Может быть, три года разлуки сделали меня чужой для вас? Скажите мне правду, даже если она будет горькой. Я предпочту горькую правду сладкой лжи».
Я поднял глаза на Ольгу. Она стояла у двери, держась за косяк, и я увидел, что она плачет.
— Это хорошее письмо, — сказал я. — Вы прекрасно передали ее характер. Серафима всегда была прямолинейна.
— Это не Серафима, — сказала Ольга. — Это я. Я устала. Я больше не могу.
Я встал и подошел к ней. Я обнял ее, и она прижалась ко мне, и я почувствовал, как ее слезы мочат мою рубашку. Но я не сказал ей: «Хорошо, не пиши больше». Вместо того я сказал:
— Напишите еще одно письмо. Короткое. В котором она скажет, что понимает мои трудности и будет ждать.
Она посмотрела на меня с таким ужасом, что я на мгновение испугался. Но она кивнула и ушла.
В феврале она сказала мне, что беременна.
Я воспринял это как должное — как воспринимает должное человек, который выстроил дом на чужих костях и знает, что рано или поздно кости напомнят о себе. Я спросил, когда это случилось, и она ответила:
— В первую ночь.
Я кивнул и сказал:
— Хорошо. Ребенок будет наш.
Она посмотрела на меня и сказала:
— Но вы не любите меня.
Это был первый раз, когда она сказала мне это прямо, без обиняков, не прячась за письмами Серафимы. И я не мог солгать ей, потому что устал от лжи, но и правду сказать не мог, потому что правда была слишком жестока.
— Я не знаю, что такое любовь, — сказал я. — Но я знаю, что мы связаны теперь на веки вечные, и это тоже форма любви.
Она ничего не ответила. Она просто ушла в свою комнату, и я слышал, как она плакала там до самого утра.
Служанка Агафья, старая женщина, которая служила еще при Серафиме, заметила всё. Она видела, как я разговариваю с Ольгой и называю ее Серафимой. Она видела, как Ольга пишет по ночам, когда должна спать. Она видела синяки на ее плечах и руках. И однажды, когда я пришел в кухню за водой, она сказала мне:
— Барин, нехорошо у нас стало. Покойница по ночам ходит.
Я остановился и посмотрел на нее.
— Что вы говорите, Агафья?
— А то и говорю, — ответила она, не отводя глаз. — Видела я ее вчера в саду. В белом платье. И волосы у нее пепельные, как зола.
Я понял, что она говорит не о призраке, а о том, что Ольга настолько вжилась в роль Серафимы, что стала походить на нее даже внешне. Но я не стал объяснять ей. Я только сказал:
— Молитесь за нас, Агафья.
Она перекрестилась.
— Молюсь, барин. Каждый день молюсь. Но молитва моя, кажется, не доходит.
В марте, на третьей неделе Великого поста, мы пошли в церковь на Арском поле. Ольга была уже в положении, живот ее начал округляться, и она двигалась медленно, держась за мою руку. Священник, отец Михаил, знал нас: он венчал нас семь месяцев назад. Он встретил нас у входа и благословил, и я увидел, как он сурово посмотрел на Ольгу, потом на меня.
Во время литургии я стоял рядом с Ольгой и смотрел на икону Спасителя. Но видел не лицо, а строки: тонкий наклон влево, длинные петли, чернила, впитавшиеся в бумагу, как грех в душу. Даже Бог в тот день казался мне написанным ее рукою.
Когда мы выходили из церкви, отец Михаил подошел ко мне и сказал тихо:
— Петр, приходите ко мне на исповедь. На неделе.
Я кивнул, но не пришел. Я боялся исповеди, потому что не знал, что сказать. Как рассказать священнику о том, что я люблю призрак? Как объяснить, что я живу с женщиной, но мыслю ее сестрою? Как признаться в том, что я заставляю свою жену писать письма от имени мертвой?
Я не пришел на исповедь, и это было еще одно прегрешение, которое я добавил к списку своих грехов.
Май выдался мокрый, запоздалый; дороги еще не просохли, и распутица превратила их в вязкое тесто. В доме стало душно, а Ольга тяжелела, становясь чужой моему взору. Тело ее, носившее новую жизнь, полнело, черты лица оплывали, и когда она входила в мой кабинет, опираясь на косяк, я видел пред собою чужую измученную бабу, готовящуюся разрешиться от бремени, и прежние строки казались мне вымыслом.
Руки ее отекли, пальцы стали неуклюжими. Письма, которые она приносила мне по утрам, утратили прежний летучий наклон. Буквы расплывались, давили на бумагу, рвали ее в местах, где перо застревало. Серафима уходила, вытесняемая физиологией, и я чувствовал, как священное пространство нашей переписки зарастает бурьяном.
Я не мог допустить этого осквернения.
В одну из сред я поехал на Воскресенскую улицу, к немцу-аптекарю, державшему лавку снадобий и колониальных товаров. Я купил у него склянку с едкой жидкостью, которую актрисы и женщины легкого поведения использовали для превращения темных волос в соломенные. Жидкость дурно пахла, и аптекарь, заворачивая пузырек в бумагу, посмотрел на меня с участием, от которого мне захотелось ударить его по лицу.
Вернувшись в усадьбу, я велел Ольге прийти в мою спальню, когда стемнеет.
Она пришла в ночной рубашке, распустив свои тяжелые, медно-черные косы. Я усадил ее перед туалетным столиком, накрыл плечи простыней и достал склянку.
— Серафима писала мне, что волосы ее подобны остывающей золе, — сказал я, выливая жидкость в фаянсовую чашку. — Мы должны вернуть ей ее облик. Иначе она умрет во второй раз.
Ольга не возразила. Она лишь плотно сжала губы и закрыла глаза, когда я взял гребень и начал наносить состав на ее корни. Жидкость оказалась горячей. Почти тотчас по коже головы пошло красное воспаление, и Ольга глухо, по-звериному заскулила, вцепившись пальцами в край столика так, что ногти сломались о дерево.
— Терпи, — шептал я, обмакивая кисть и проводя ею по вискам. — Это причастие. Ты принимаешь ее в себя, и плоть твоя должна уступить духу.
Кожа на ее голове вздулась, начала сочиться прозрачной сукровицей, но я продолжал методично, прядь за прядью, превращать живую женщину в икону, написанную на чужой кости. Я работал медленно, почти благоговейно; так, должно быть, снимают почерневший оклад с образа, не замечая, что под пальцами уже не дерево, а живая кожа.
Когда я смыл состав теплой водой, волосы ее не стали пепельными. Они превратились в тусклую, болезненно-желтую паклю, а кожа головы была сплошь покрыта красными ожогами. Она выглядела жалкой, обожженной, похожей на юродивую, но когда я посмотрел на нее в тусклое стекло, мне показалось, что из-за плеча ее глядит Серафима. Я наклонился и поцеловал ее в мокрый затылок, и губы мои ощутили вкус соли и химии.
Слез не было. Она встала, собрала в подол испорченные сожженные пряди и ушла в свою комнату, шаркая по половицам.
Наутро Агафья пришла убирать в спальне. Я сидел у окна и читал утреннее правило. Она смела с пола несколько желтых ломких волосков, посмотрела на них, потом перевела взгляд на меня. По ее глазам я понял: ей стало ясно, что можно сотворить с ближним своим во имя любви.
— Ольга Николаевна сегодня не встанут, — сказала она, высыпая волосы в совок. — Голова у них болит. И кожа на темени горит, как в печи. Доктора надобно, барин.
— Доктор не потребуется, — ответил я, не отрываясь от книги. — Пусть отдыхает. И принесите мне чернил. Серафима Николаевна обещали дописать письмо о сводах.
Агафья вышла. Я открыл чернильницу, обмакнул перо и придвинул к себе чистый лист. Я знал, что Ольга не возьмет перо сегодня. Ее руки тряслись, а голова была перевязана платком, скрывавшим струпья. Но письмо должно было быть. Я вывел первые буквы, старательно копируя тот самый летучий наклон влево, и начал писать от ее имени о том, как сладко страдать во имя высшего замысла и как тело наше есть лишь глина, которую надлежит обжигать в печи, дабы она стала сосудом.
Письмо вышло длинным, на трех листах. Я запечатал его сургучом, приложил печать и положил на поднос, чтобы Агафья отнесла его в комнату Ольги. Пусть она прочтет его завтра, когда боль немного утихнет. Пусть прочтет и увидит, как прекрасно мы справились с нашей задачей.
До родов оставалось еще два месяца, и эти два месяца я буду жить с пепельной Серафимой, чья голова сочится сукровицей, и молиться за нас обоих. Молитва моя не поднимется выше потолка: она осядет на стеклах, на простынях, на детских пеленках, уже приготовленными Агафьей, и лежащими в нижнем ящике комода.
Июль выдался такой, что мухи дохли на лету, не долетая до подоконников. Ольга лежала в спальне за закрытыми дверями, и дом превратился в лазарет, где пахло той самой едкой настойкой, которую я продолжал втирать ей в кожу головы, несмотря на то, что раны покрылись желтыми твердыми коростами. Она расчесывала их по ночам, оставляя на подушке кровавые следы, и я, просыпаясь, слышал этот звук и думал о том, как причудливо устроено наше тело: оно сопротивляется духу с упорством, достойным лучшего применения.
Повитуха, старая татарка по имени Фатьма, которую Агафья привела с Татарской слободы, жила теперь у нас в доме. Она молча двигалась по коридорам, шурша юбками, и смотрела на меня с таким спокойным презрением, какое бывает только у женщин, видевших рождение и смерть слишком много раз, чтобы бояться чужого безумия.
Я проводил дни в кабинете. Я писал Серафиме длинные пространные послания, в которых развивал мысль о том, что дитя, которое носит Ольга, есть не плод нашей с ней близости, но сосуд, в который Серафима готовится перелить свою душу. Я не называл это переселением душ: слово было языческое, грубое, пахло восточными баснями и ученой пылью. Я называл это возвращением. Исполнением. Милостью, дарованной не ей, не Ольге, но мне.
Я верил в это. Верил так, как верят в то, что солнце взойдет завтра. И когда из спальни доносились приглушенные стоны Ольги, я не слышал в них боли живого человека; я слышал лишь шум, сопровождающий великое таинство, треск кокона, из которого вот-вот выпорхнет бабочка.
Девятого июля, в полдень, начались схватки.
Агафья пришла ко мне и сказала, глядя в пол:
— Барин, началось. Идите к ней. Она зовет вас.
Я покачал головой.
— Я не могу, Агафья. Мое присутствие нарушит ход таинства. Скажите ей, что я молюсь за нее в кабинете.
Агафья посмотрела на меня, и в ее взгляде я увидел то, чего не видел прежде: страшную материнскую жалость к Ольге. Она ушла, а я сел за стол, достал чистый лист и начал писать:
«Дорогая моя, настал час. Я знаю, что тебе больно, но эта боль есть боль очищения. Ты оставляешь свою сестру, чтобы прийти ко мне. Я жду тебя. Я приготовил колыбель, и я знаю, что когда увижу твои глаза, то узнаю тебя сразу, ибо мы с тобой знакомы три года, и никакая плоть не сможет скрыть твой взор от меня».
Крики из спальни становились громче. Они не были похожи на крики роженицы; они были похожи на крики животного, которое режут на скотобойне. Я слушал их и писал, и буквы ложились на бумагу ровно, без помарок. Я думал о том, как странно, что рождение новой жизни сопровождается такими нечеловеческими звуками, и приходил к выводу, что это лишь доказательство того, сколь тяжело душе расставаться с прежней жизнью и входить в новую.
Прошло четыре часа. Солнце клонилось к закату. Крики прекратились внезапно, и эта тишина была страшнее криков. Я сидел и ждал.
Дверь открылась, и вошла Фатьма. Она держала на руках младенца, завернутого в белую пеленку. Лицо ее было непроницаемо.
— Девочка, — сказала она, отдавая ее мне. — Живая. Мать спит.
Я взял ребенка, развернул пеленку и посмотрел на лицо.
И когда он открыл глаза, я увидел в них не серый, осенний взор Серафимы, но те самые черные глаза Ольги — не задуманные, не вычитанные, не созданные мною, а данные от крови, от чрева, от той темной женской власти, против которой бессильны чернила.
Это была Ольга. Уменьшенная, сжатая в крошечный комок плоти, но Ольга.
Чернила не выдержали крови. Бумага не удержала плоть. Серафима не пришла. Она осталась там, в земле на Арском кладбище, а здесь, в моих руках, лежала дочь моей нелюбимой жены, доказательство моего греха и моего поражения.
Я не закричал. Я не заплакал. Я почувствовал лишь холодную пустоту и ярость — не на Ольгу, не на ребенка, а на себя, за то что поверил в собственную выдумку.
— Заверни ее, — сказал я Фатьме. — Отнеси к матери. И скажи Агафье, чтобы она позвала отца Михаила. Девочку нужно крестить завтра же.
Фатьма ушла, а я остался стоять посреди кабинета, глядя на свои руки. На них осталась кровь и какая-то слизь. Я подошел к умывальнику и долго тер руки щеткой и мылом, пока кожа не покраснела и не начала саднить. Но ощущение грязи не уходило.
Я пошел в спальню.
Ольга лежала, отвернувшись к стене. Она была бледна, как полотно, и дышала часто, неглубоко. Волосы ее, сожженные и выцветшие, растрепались по подушке, и на виске запеклась кровь из расчесанной коросты.
Я подошел к кровати и положил руку ей на плечо. Она вздрогнула и повернула голову. Глаза ее были мутными, полубезумными.
— Петр? — прошептала она. — Ты пришел? Где она? Где Серафима?
Я смотрел на нее и не знал, что ответить. Она не спрашивала о ребенке. Она спрашивала о сестре, о той, чьим голосом говорила со мною три года, о той, которую я заставлял ее изображать, пока она сама медленно умирала внутри этой роли.
— Она пришла, — сказал я тихо. — Но она не осталась. Она ушла снова.
Ольга посмотрела на меня долгим непонимающим взглядом, потом закрыла глаза и провалилась в тяжелый болезненный сон. Я стоял над ней и думал, что милосердие имеет иногда форму подушки. Я отшатнулся от этой мысли не потому, что был добр, а потому, что был трус.
Я вернулся в кабинет. На столе лежало незаконченное письмо Серафиме. Я сел, обмакнул перо в чернильницу и дописал последние строки:
«Дитя родилось, но сосуд оказался нечист. Плоть твоей сестры взяла верх над духом, и я не увидел тебя в ее глазах. Но я не отчаиваюсь. Я буду ждать. Быть может, в следующий раз, когда ты решишь прийти ко мне, ты выберешь иной путь. Я буду хранить эту девочку, как хранят пустую раковину, из которой ушла жемчужина. И я буду писать тебе, пока ты не ответишь мне вновь.
Твой навсегда,
Петр».
Я запечатал письмо, положил его в ящик стола и запер ящик на ключ. Потом подошел к туалетному столику и взял серебряные ножницы с перламутровыми ручками, которыми Ольга когда-то подрезала свои косы. Я вышел в детскую, где Фатьма укачивала плачущего младенца.
Я подошел к колыбели, взял прядь черных волос девочки и отрезал ее одним движением. Ребенок дернулся и тонко вскрикнул, но Фатьма прижала его к груди и что-то зашептала по-татарски. Я спрятал прядь в конверт, где лежали прежние письма Серафимы, и запер конверт в том же ящике.
Это был мой долг. Это был мой счет. Я остался жить в этом доме с полумертвой женой и чужим ребенком, которого должен был назвать своим. Каждое утро я садился за стол, обмакивал перо в чернильницу и писал той, которой не было. Ответа не приходило. Я продолжал. Остановиться значило бы признать, что я сошел с ума; но я не был сумасшедшим.
Я был человеком, который построил дом на костях и не смог отличить голос живой женщины от шороха бумаги.
Свидетельство о публикации №226062801160
