Пятифранковая монетка
Их было трое: месье Дюбуа, его жена Мари и брат Мари Филипп, приехавший из Лиона, чтобы поглазеть на прогресс. Филипп был рыж и носил бакенбарды и котелок, купленный специально к выставке. Котелок уже натёр лоб до красноты, но Филипп терпел — статус требовал жертв. Они только что вышли из очередного павильона, и в ушах Мари всё ещё стучали динамо-машины: ритмичный, железный пульс нового века. Хотелось пить, и хотелось чего-то попроще, человеческого, что ли.
— За павильоном Алжира, — сказал Филипп, — «Деревня негров». Дают африканское пиво из проса.
Мари поморщилась. Ей было слегка стыдно — ровно настолько, насколько стыдно приличной женщине в толпе, где стыд исчезает, растворённый в общем любопытстве. Дюбуа же, человек передовых взглядов, кивнул с той серьёзностью, с какой посещают музей патологии: вроде и образовательно, и нервы щекотно.
Они прошли мимо кафе и нырнули в узкий проход. Здесь было шумно, пахло потом и дешёвым табаком. За деревянным, топорно сколоченным частоколом — имитация туземной деревни. Вход — пятьдесят сантимов. У будки в форме хижины на сваях усатый служитель в фуражке надрывался:
— Vrais sauvages! Authentiques! Из Сенегала! Людоеды! Не задерживайтесь, господа!
Их втянуло внутрь потоком зевак. За невысоким барьером в грязи сидели люди.
Они были черны. До синевы. Мари замешкалась: она ожидала ряженых, а здесь были живые тела. Женщина с обнажённой грудью плела циновку, не поднимая глаз. Старик с лицом, изрезанным, как кора старого дерева, стоял у столба и смотрел сквозь толпу — туда, за частокол, в парижское небо.
— Смотри! — Филипп толкнул Мари локтем.
В углу на корточках сидел мужчина. На нём была набедренная повязка и бусы. Он ритмично бил костью по пустой тыкве. Звук был монотонный, как стук колёс. Глаза закрыты, веки дрожат — казалось, он спит на ходу, спасаясь в этом ритме от окружающего гула.
Прямо перед Мари остановилась нянька с девочкой лет четырёх. Девочка в матросском костюмчике с огромным бантом смотрела на черных людей, открыв рот. Одна из африканок подняла голову и улыбнулась — без вызова, просто растянула красивые губы, сверкнув зубами. Девочка засмеялась и захлопала. Женщина протянула руку через барьер.
Нянька закричала. Завизжала так пронзительно, что барабанщик сбился. Она рванула девочку назад, прижала к юбке:
— Заразу подхватишь!
Толпа загудела одобрительно. Негритянка отдёрнула руку, словно обожглась. Улыбка исчезла, лицо снова стало неподвижной маской — как у тех идолов, что продавали в сувенирной лавке.
— Варварство, — тихо пробормотал Дюбуа. Филипп кивнул, но было непонятно, кого он имел в виду — женщину или няньку.
Началось представление. Троих мужчин в деревянных масках и юбках из травы вывели на арену, дали копья с тупыми наконечниками. Один, самый высокий, не понимал, что от него хотят. Он стоял, опустив плечи, глядя в землю. Барабанщик забил чаще, служитель хлопнул в ладоши и крикнул:
— Веселее, дикари! Покажите, как вы сражаетесь!
Они начали. Это был не танец и не бой — судорожные, неловкие движения людей, которых заставили играть самих себя. Мари с любопытством рассматривала их мускулистые тела. Высокий споткнулся об апельсиновую корку и едва не упал. Толпа взревела. Филипп, раскрасневшийся от жары, смеялся вместе со всеми. Смех колонизатора, смех, делающий тебя частью силы.
В перерыве подошёл сам антрепренёр, месье Галле — упитанный, багроволицый. Поставщик живого товара для зоосадов.
— Забавляетесь, господа? — сигара в уголке рта, фамильярность в голосе. — Отличный экземпляр, тот верзила. Гордый, чертяка. С ним повозились. Двоих потеряли в дороге — меланхолия. А этот живучий.
Он говорил о них, как о породистых лошадях.
— А пошлину за них надо платить? — спросил мужчина в дорогом костюме, перехватив массивную трость.
Галле ещё дымил сигарой, когда толпа у входа загудела иначе — не любопытно, а испуганно-брезгливо. Мари обернулась первой.
У входа в «деревню» стоял толстяк в помятом сюртуке, с розовой лысиной и пьяными глазами навыкат. Он шатался, цепляясь за столб, — дешёвое красное вино вышло наружу липким потом и злостью. Перед ним — негр, тот самый высокий, который спотыкался об апельсиновую корку. Он возвращался с арены в загончик, где на соломе лежала его циновка.
— Эй, — сказал толстяк, негромко, почти ласково. — Эй, обезьяна.
И плюнул. Плевок, цвета скверного абсента, попал негру в плечо, потёк по чёрной коже белесой дорожкой, оставляя мокрый след, в котором отражались и каравелла, и колониальный товар, и хлыст, и миссионерский крест.
Негр не шевелился. Он смотрел на плевок, как смотрят на упавшее с дерева насекомое. Потом перевёл взгляд на лицо толстяка — и зрачки его расширились ровно настолько, чтобы уместить в себе бездну, которая не знает слов «жалоба» и «суд». Он не ударил. Не шагнул. Он вытер плечо ладонью — неспешно, будто снимал пыль — и повернулся к своему углу.
Толстяк засмеялся, но смех вышел сиплым, испуганным: он ждал бунта, крови, бешенства — и не получил ничего, кроме тишины.
И тут толпа разделилась.
Группа молодых людей заржали. Один крикнул: «Bravo, citoyen! Хорошо их учат!» Другой, бледный, с моноклем, отшатнулся, пробормотав «D;gueulasse» так тихо, что слышала только Мари. Кто-то в толпе перекрестился. Грузный чиновник снял шляпу, вытер лоб и сказал жене: «На месте этих дикарей я бы…» — но не договорил, потому что сам не знал, что бы он сделал.
А двое африканцев, которые сидели у столба — женщина со шрамами и старик с лицом-корой, — подняли головы. Они не смотрели на толпу. Они смотрели на своего. Женщина что-то сказала на языке, похожем на треск сухой травы. Старик ответил ей беззвучным движением губ. В этом обмене не было унижения. Не было гнева. Было знание: мы пережили корабли, цепи и голод, мы переживём и твою слюну, белолицый дурак.
Они подошли к своему товарищу. Женщина провела пальцем по его плечу, стирая влагу. Старик положил ладонь ему на затылок — жест, который у христиан означал бы благословение. Высокий позволил им прикоснуться к себе и закрыл веки. Барабанщик, тот, что бил по тыкве, застучал снова — но теперь ритм был другим. Не монотонным, а рваным, как дыхание после бега.
Толстяк, не получив зрелища, споткнулся о собственную ногу и вышел вон, унося с собой своё торжество — маленькое, гнилое, как его плевок.
Филипп, который только что смеялся над коркой, вдруг перестал ухмыляться. Он посмотрел на Дюбуа, ища опору. Дюбуа сжал зубы. Он знал, что должен сказать что-то про цивилизацию, про прогресс, про то, что «не все французы такие», — но слова не шли.
Зажглись дуговые лампы — по шестнадцать свечей каждая, и их резкий белый свет резанул по глазам, превратив тени в чёрные ножницы. Мари накинула шаль. Филипп, утомлённый, предложил вернуться. Дюбуа согласился. В душе саднило, хотелось скорее запить это чувство бутылкой Сент-Эмильона.
Они уже повернули к выходу, когда запела та женщина. Тихо, гортанно, не для публики — для себя. Толпа не слышала — стоял оглушительный шум. Но Мари остановилась. Мелодия была монотонной, бесконечной жалобой — дождём, который шёл не над Парижем, а где-то в саванне, где не было ни башни, ни выставки.
Негритянка пела, закрыв глаза. Она была здесь, в двух шагах от кружевного зонтика Мари, и одновременно бесконечно далеко. Мари вдруг остро поняла: для этой женщины они, стоящие за барьером, — лишь шум, помеха, часть того же машинного грохота.
Мари открыла ридикюль, достала пятифранковую монету. Она сжала её в кулаке так крепко, что зубчатый край впился в ладонь. Не милостыня. Не плата. Взятка собственной трусости. Но рука уже протянулась через барьер, разжалась, и серебро упало на циновку рядом с пальцами женщины.
Негритянка не открыла глаз, не кивнула. Она продолжала петь — и песня её, как море, поглотила серебряный кружок без всплеска и следа.
По дороге домой Филипп хвастал впечатлениями. Дюбуа рассуждал о бремени белого человека. Мари смотрела в окно фиакра. За стеклом проплывал Париж — новенький, электрический, красивый. Месье Дюбуа всё говорил, Филипп всё кивал, Мари всё молчала, и в этом «всё» был лишь въевшийся в кожу стыд.
Post scriptum.
В Базеле человеческий зоопарк закрылся в тридцать пятом. В Турине — в тридцать шестом. В пятьдесят восьмом, в Брюсселе, африканцев показывали в последний раз.
Мари не дожила. В сорок первом её отправили в лагерь. Еврейская кровь — по матери. Ей было за семьдесят. Умерла в вагоне. Не доехала. Газовых камер не увидела. В каком-то смысле ей повезло.
Свидетельство о публикации №226062801507