Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.
Крещеный огнем. Глава 1
- Рано или поздно в Нарве случится самое зверское разрешение ситуации!
Сказали - и тем самым сглазили и накаркали. Упредить катастрофу не получилось. Впрочем, Петровская площадь, которая, как гласила молва, еще в тысяча семисотых годах видела самого Петра Первого, в последнее время без конца дразнила людей своим расхристанным видом. Тому существовало самое простое объяснение: рядом проходила только что образовавшаяся эстонско-российская граница, и поэтому здесь, конечно, никогда не прекращалась вечная привокзальная суета.Люди сорили семечками, пинали помойки, ругались друг на друга самыми распоследними словами.
В те годы местных нарвитян, как сами себя называли жители города, пропускали через границу без нужного в таких случаях «пашпорта» или какого-то иного удостоверения личности.
- Местный? – глумились, спотыкаясь взглядами о знакомое лицо, над каждым проходившим человеком мерзнущие от холода пограничники и зевали. Им в то время, как вдруг внезапно обнаружилось, так и не успели выдать теплую форму. – Проходи!
Но только без всяких ваших фокусов. Никакого левого товара! Понял меня ты?
- Понял, понял, - следовал ответ.
И хотя границу можно было проскочить легко, без всяких документов, очереди об ту горячую пору все равно стояли длинные-предлинные. Причина была понятная: обязательно, как во всяком «местном колхозе»,находились люди, тормозившие движение, которые всегда что-то несли: водку, сигареты, бензин, металл.
Их жестоко «шмонали» и тут же, прямо на месте, выписывали им штрафы, которые они, понятное дело, никогда не платили. Их заносили в долговую книгу, но терпели. Сейчас о таком и мечтать нельзя, а тогда, при создании границы, все было возможно.
Чуть поодаль от этих очередей под напором грохочущего ветра кружились еще сто лет тому назад посаженные елки. Они стояли на страже «лесного закона», посыпая своими иголками развороченную грязь земли. В ответ благодарная земля расстилалась перед жителями города огромным пахучим черно-зеленым ковром. К нему-то и сбегалась вся бродячая орава из города: облезлые по осени собаки, вздыбившие шерсть коты, грязные жабы, и, конечно, муравьи. Все они что-то искали.
Ясное дело, что при виде такой картины елки никак не могли не смолчать. Местные свято верили: по елкам можно даже предсказывать погоду, они для всех людей всегда, как живые. Поэтому в своем пьяном шатании они в иной раз заходили так далеко, что собственными качающимися в воздухе макушками, казалось, готовы были вот-вот разорвать небо, и, как неподвижные языческие статуи, пробить свою брешь на пути к непознаваемому Космосу. Не случайно на Востоке говорят: дерево – это путь от земли к небу.
Небо словно подыгрывало этим космическим настроениям стоявшего в самом центре города елочного леса, прячась от земли за серо-белой рванью туч и облаков.
На все это природное недоразумение, совпавшее в аккурат с самосожжением Пищалина, пялился сотнями горящих окон двенадцатиэтажный дом с водонапорной башней на самом верху, которая стояла на нем мертвым грузом и так ни одного дня и не проработала. Люди, глядя на нее, тут же показывали на клумбу, на месте которой еще совсем недавно стоял памятник лучшему вождю всего мира и всего пролетариата, - Владимиру Ильичу Ленину, и говорили:
- Здесь стоял памятник. Зачем его убрали? Зачем повязали ему, как висельнику, шею на веревку и потащили на свалку истории. Или хоть бы памятник Петру Великому поставили. Обещали ведь.
- Не надо нам Петра! – говорили другие. – при покорении Эстонии он применял тактику выжженной земли.
- Не о том судите, ребята! – судачили в ответ «третьи». – Из-за Петра мы так до сих пор не можем быть самим собой, все кланяемся заморскому дяде Либералу Либераловичу.
Но все эти разговоры – дело далекого прошлого. Тем более, что в тот страшный день людям стало совсем не до прежних споров, хотя в памяти горожане все еще держали образ Ленина, Его словно застывшие и раскосые, как у калмыка, глаза, похожие на шрамы складки пол длинного плаща и рука, указывавшая путь на восток, были им куда привычнее памятника Петру, который был привезен, но так и не установлен. Никто его не видел. Но поговаривали, что голова у него, как у попугая, очень и очень маленькая, а в глазах выражались такое зверство и буйство плоти, что даже при бронзе вызывала у людей оторопь.
Потом споры, какому памятнику в городе быть, утихли, и люди на время забыли и про Ленина, и про Петра. Но когда около обросшей сорняками, совсем запущенной клумбы вместо былого памятника Ильичу встал такой же рослый, но уже живой человек, который чем-то и в самом деле походил на Владимира Ильича Ленина, они тут же все вспомнили. Это был и он, и не он. На фоне волнующихся из-за ветра елок он смотрелся слишком старым, уже давно выползшим из земли деревом. Только, в отличие от статуи, он не указывал никакого пути. Кошки и собаки тут же его обнюхали, а муравьи даже покусали под пятками.
После прозвучавшего крика, - человек этот, как потом оказалось, с детства был человеком нервическим,- люди вгляделись в узковатые, как у Ленина, глаза незнакомца, в его крючковатый нос и смуглый, как у цыган, цвет лица, и тут же своего Ленина узнали:
- Так это ж наш Вася, наш Василий Вячеславович Пищалин!
Его появление на «месте Ленина» стало для жителей города таким, как говорили местные суеверы, грохотом под землей и над землей, что недавно прокатившийся взрыв в Чернобыле казался им не таким уж сильным потрясением. Даже озябшие от холодных снов пограничники вышли из своих прозрачных аквариумных кабинок, освободили свои шеи от зелёных шарфов и начали, как дураки, моргать глазами при созерцании никогда не виданного ими чуда.
- Это – что, это – кто? – казалось, молча спрашивали они у зевак.
Местные отнеслись к их шоковой реакции сочувственно. Понимали: парней призвали обслуживать границу с дальних хуторов, а поэтому они плохо знали ментальность города, бросившего свои "кости" на одном из берегов реки Наровы.
Местные же жители реагировали на это «чудо из чудес» не так, как хуторяне, а так, как и взбунтовавшиеся елки при виде сбежавшихся собак, жаб, муравьев, и, конечно, в виде хвостатой очереди из людей: этот-то откуда здесь взялся?
В такой реакции не было ничего удивительного. Многие люди помнили «этого» еще преуспевающим номенклатурным работником с квадратными очками, в шляпе и в красном галстуке в белую «полосочку». В его бытность третьим секретарем горкома партии от него, говорили, нельзя было дождаться ни одного теплого слова. Глаза его, как у амебы, словно держали людей на расстоянии и проявляли ко всему безразличие. Бывало, стукнешься о его взгляд, и тебя всего пробирает холод.
Но таким окаменелым работником его представляли не все. Третья группа людей, которые осуждали тех, кто поддерживает установку памятника Петру Первому и не считала его великим, говорила о нем свою правду: в разное время он был разным человеком. И они, когда это говорили, ничуть не грешили против истины.
Но все три группы сходились в одном: теперь Василий сам на себя был не похож.
Сейчас он, точно схваченный фашистами партизан, держался своими грязными руками за подвязанную веревками к шее табличку, на котором неровным каракулевым, как у малышей, почерком была выведена надпись: «Мой протест – против лживой фирмы «Самбо». Они – мошенники!»
Казалось, всем своим расхристанным настроем, всем своим видом, обернутым в зеленый яркий плащ, серые неприметные брюки и черную траурную шляпу, он хотел выразить свою самую сокровенную мысль последнего времени. Уже потом в беседе с журналистами он ее и высказал:
- Ну да, да, да, мне хотелось шагом, простым, может быть, таким, собственно, бездольным, сказать людям… «А вот не того, все-таки, ребята, вы знали Василия Вячеславовича». А кого, спросите, я тогда сам знал? Но я хотел и самому себе сказать: тем ли я стал, кем я был? Верю, что тем. Так что верьте мне, верьте!
Но люди ему не верили. Возможно, прояви он побольше прыти, бывшему номенклатурному работнику удалось бы добиться нужных ему результатов. Но пока толпа мешкалась, показывая Василию, а через него и всему городу, свои запрятавшиеся в очках, улыбках и словах удивление, это «живое дерево», стоявшее среди неподвижных елок и других деревьев, прямо у всех на виду сделало свое дело: облило себя бензином, чиркнуло спичкой, подожгло и словно бы растворилось в огне и шпарящих душу криках.
Что было с ним дальше, он больше и помнил. Нарвитян, переживавших не раз бандитские стрельбы посреди города и наезды рэкэтиров, в те времена мало чем можно было пронять. Однако вид горящего огненным столбом человека, который с криком повалился в клумбу, еще долго-долго после этого мозолил их память. При этом говорили о ярком поступке когда-то партийного босса с явным неодобрением. Никто толпу зевак не обводил вокруг пальца, никто так над ней не смеялся, как тот самый человек, всю жизнь смотревший на них с безучастным выражением сквозь стекла своих квадратных очков. Они ждали разоблачений, ждали еще большего смеха, а встретились с заткнувших их за пояс смертью.
Теперь виновник столь гнусного торжества, так его называли после случившегося местные жители, лежал в палате больницы и смутно припоминал, как с треском огня еще только сутки ему назад ему буквально "запорошило" уши от безумных криков людей. Врачи положили на него свой болт. Для них он уже все равно был «покойником в отпуске». Он вспомнил, что все были в ужасе от только что произошедшего. Иногда, впрочем, в отчаянном гуле разрываемых ветром голосов слышалось и злорадство:
- Сам себя, дурак, поджег, чтобы прославиться.
Василий Вячеславович как будто опять видел, как, задыхаясь от дыма со сладким привкусом горящего тела, его обступили люди и стали смотреть на него с таким же выражением глаз, что несколько лет назад при открытии дома с водонапорной башней или как дети при виде крокодила в зоопарке. Удивление, страх, но никак не сочувствие или сожаление, выражали их глаза. «Да и за что, - думал он, - меня стоит жалеть?»
В редкие минуты он и сам себя представлял в виде водонапорной башни, к открытию которой он имел, пусть самое опосредованное, но, все-таки, отношение. Воды, как в башне, от разных дождей в нем скопилось много, а принести с ее помощью пользу людям он так и не смог.
Было, впрочем, еще одно впечатление вчерашнего дня, от которого Василий Вячеславович все никак не мог, как от заразы, отделаться. При виде горящего тела какой-то душе, спрятавшей свою молодость и детскую впечатлительность в морщинах глубокой старости, - иначе, как такой метафорой, ее ангелоподобный вид было не описать, стало плохо, и она, как и он, упала в обморок. Однако ее тут же привели к жизни так хорошо знакомым Василию Вячеславовичу смехом:
- И эта решила себя поджечь и стать столбом. Не переживай, мать. Святой ты все равно не будешь.
Теперь, когда с момента трагедии разыгрался не один десяток часов, Василий рассматривал совсем другие картины. Сквозь разбитое и в некоторых местах заплатанное фанерой и скотчем окно Василия увлекала, мысленно выгоняя из больницы на волю, происходившая на улице около елки драка между двумя среднего возраста людьми. Под присмотром лягнувшего их своими лучами солнца затылки их голов напомнили Василию взбунтовавшиеся против ветра макушки елок, которые так часто кружились перед домом с водонапорной башней. Дальше все было банально, прозаично, неинтересно. Один хватал другого за грудки и задирал, как мог, другой сначала что-то нечленораздельное квакал, а потом вкатил ему такой отпор, что тот падал, потом поднимался и снова падал. Соперник не был тому виной – толкала какая-то неведомая сила.
Но был третий, все никак не выходивший из своей коварной улыбки мужчина, который своими пузатыми кулаками молотил и того, и другого. У зрителя из больницы возникал вопрос: заче-ем?
Мысленно Василию казалось, что один отстаивает возвращение памятника Ленина, другой стоит за установку памятника Петру Первому, а третий, не поверите, - за то, чтобы перед всеми стоял отлитый в бронзе Василий Вячеславович Пищалин.
«Мне бы вместо всех этих поджогов в самый раз было бы побыть там?» - запоздало грустил о том, что он недавно сделал, хотя мог и не делать, Василий Вячеславович, и корчился от охватывавших его болей легкими судорогами. Как ни крути, а он получил более девяноста процентов ожогов на теле.
Но вскоре эта грубая и жестокая «музыка улицы», особенно после того, как яркими блестками прошелся по округе дождь, переметнулось, как пламя огня, в больничную палату.
Здесь так же, как только что на улице, горел нешуточный огонь. Пихали друг друга, правда, не кулаками, а локтями, самые близкие родственники Василия Пищалина и неизвестно откуда взявшиеся журналисты. Только сейчас Василий припомнил, что он сам их и пригласил для столь нужного ему разговора.
Конечно, из-за перенесенных им травм говорил он с трудом и без всякого полагающегося в таких случаях аппетита. Каждое слово, вылетавшее, как птенчик, из его души через тело на свободу, в мир охвативших его полукругом людей, жгло его внутренности и особенно больно лупило его там, где были ребра.
«Легко было жить со словом раньше! – думал чувствовавший изрыгавшим из себя огонь драконом Пищалин. – А сейчас за каждое слово приходится страдать. Эх, секретарь, тобой руководила дрянь…»
Лучше всех других понимал его давний дружок Федька Беловский, который, в отличие от него, никогда не притворялся ничего не выражающим памятником, и мог за одну минуту состроить своим людям чуть ли не около сотни гримас.
В этой игре масок и не масок с трудом можно было распознать его треугольный, как морда кота, нос и мелкие, глубоко запрятавшиеся глаза. Он тоже растворялся в криках, но только самого себя и без всякого огня. Василий знал, что это у него профессиональное: сказывались годы участия в художественной самодеятельности, из которой самого Васю выперли еще в детстве.
- Ты только правду, сущую правду, Федька, обо мне напиши! – непривычно и для самого себя, и для своего друга Федьки хрипел Василий. – Наверное, помнишь, как мы в детстве чего только не делали. А вообще, знаешь, у меня был один писатель из родственников… Напишу о тебе, напишу о тебе, говорил он, такое. А в итоге что? Только могильный памятник и смог себе расписать. Я как к нему прихожу, всегда и обязательно говорю: ну что, как и чего ты там написал? Но он оставил завещание, как и каким шрифтом чего сделать. А я, выходит, и этого не смогу.
- Тыры-пыры, да ты, гусь с отодранным клювом, и не такое можешь. У тебя есть друг, который за тебя все это сделает. Но хочется спросить: ты когда целовался с огнем, разве до этого не додумался? Зачем, скажи ты мне, как другу, ты все это удумал сделать? Только ты осторожнее говори и не драконь себя. Ведь ты совсем охрип почти…
- Потому что, моль в перчатках… Так ведь тебя когда-то звали? Хех, а я не любил моль… И тебя вместе с ними. Но – тайно. Мне были жуки там, всякие пауки ближе. Смотрел я, как они расправляются с мухами, и аплодировал, писался кипятком. Как себе штаны не ошпарил, до сих пор дивлюсь. Потому что я застраховал и свою жизнь, и свое дело. Пошел на риск через писк! Думал весь в радости: а теперь попробуйте только троньте меня, шакалы от государства. Мне подожгли офис. А страховщики нашли какую-то закорючку в договоре и сказали: ничего не можем выплатить. Ах так! – подумал я. Ну я вам устрою. Я сам себя подожгу, а вместе со мной и вы все сгорите. Но они почему-то не горят, твари. А как я горел? Словно и видел и не видел этого мира.
Василий не сказал своему другу, что и в момент подготовки к своей акции, и в момент ее фактического совершения, ему думалось, что все им делается не по-настоящему. Огонь, верил он, его не коснется и только слегка царапнет по шее. Он был уверен, что поразит всех своей победой в поединке с огнем. Ему представлялось толпа людей, скандирующей выкрики:
- Василий Вячеславович – не босой, его не смог взять огонь.
Но все вышло как-то пошло и мерзко, как-то совсем-совсем по-другому.
- Не спеши, гусь, - останавливал его друг Федька. – Не прыгай с пятого этажа на десятый или с дерева на небо по звездам. Ладно, я так скажу: мы с тобой по этому поводу свои жопы морщить не будем… Ты мне про другой пожар лучше расскажи. О вчерашнем мне поведают свидетели. Их много. Расскажи, как ты начал гореть в своем бизнесе в девяностых годах. А там мы и до твоего конца дойдем. Люди просто ахнут!
Но Василий Вячеславович, помня о том, какое крещение огнем он прошел сутки тому назад, вовсе не думал никуда спешить, тем более перепрыгивать, стремясь, как елки, к небу, через самого себя или с пятого на десятый этаж. Хватало того, что за несколько часов своих подлинных страданий он наловчился приручать охватывавшие его боли, и теперь схватки около грудной клетки представлялись ему началом неизвестной ему песни, которую когда-то, в далеком-далеком детстве, напевала ему бабушка.
Жжение у самого горла напоминало ему «Комаринскую». От свербения в животе, казалось, и вовсе отдавало теми песнями, которые он, сам того не понимая, люлюкал в детстве. Ему казалось, что сейчас бы, будь его воля, он бы принял в своем кабинете всех своих просителей и каждого бы выслушал. «Ведь в каждом, - думал он, - непременно какая-нибудь такая песня да звучит…»
От всех этих внезапно разыгравшихся в его груди ритмов отвлекал только жлобский вид больничной палаты. Трудно себе вообразить, но пуще всяких болей бывшего номенклатурного работника били по глазам облезлые стены с облупившейся краской, на которые из трещин выползали муравьи. Они перли и перли бесконечным потоком, заставляли, благодаря им, отбиваться, как от назойливых мух, от жутких мыслей: люди так же будут ползти и ползти, а его, Василия Пищалина, больше здесь уже не будет.
Было, конечно, очень страшно от того, что всего через несколько дней для него уже не будет существовать всего этого мира с качающимися, как лодки в море, елками и деревьями, с лаем волков и воем мартовских котов. Всего этого он не будет видеть, и, если даст Бог, сквозь землю только услышит.
Но вскоре все эти мысли оставили его вместе с звучавшей внутри его тела песней. Причиной этому стало того, что он вдруг вспомнил свою Лидию Александровну, мордатую бабу с оттопыренным, как у Буратино, носом и раскрашенными в яркий цвет невинной младенческой крови губами, которая доводилась ему женой.
Ему вдруг стало и дико, и грустно от того, что он мог бы прожить с ней совсем другую жизнь и не водить ее, как собаку, на поводке. Однако – он ее не прижил!
По этому поводу он своему дружку-журналисту не раз говорил:
- Мог бы я по-другому с ней прожить. Честно. Но что я мог ей говорить? Ум этой карги заморожен только одним: шубами, сапогами… и еще котами. А так что она умеет? Только без конца красить губы перед зеркалом. Или молчать.
- Как говорящая кукла она у тебя, Вася, - соглашался с ним друг.
- Вот-вот, она у меня вся какая-то мазаная. Кажется, сейчас я начинаю понимать дух этих женщин. Запрячешься не в свою скорлупу, не в свою краску, которую создал не Бог, а которую изобрели в лабораториях специалисты, и думаешь, что через этот лживый слой все по-другому совсем видишь. А на самом-то деле ты не видишь ничего. Потому что не только ты, но в эту фальшивую кожу от тебя прячутся и другие.
- Да! – вздыхал друг.
- Но она, должен тебе сказать, все же кое-что делала. Бывало, только я приду с работы, а она говорит: я такой порядок навела в твоем каабу-нете, что ничего узнать нельзя. «Дура ты, - думаю я про себя. – Зачем мне не узнавать, когда я все хочу узнавать».
Но сейчас никаких лживых красок, какие были на стене больничной палаты, на траурном лице Лидии Александровны не было. Она была вполне узнаваема. Что же с ней стряслось? – недоумевал Василий. И сам же отвечал на вопрос собственного недоумения: старые хищницы, как умные волчицы, хорошо чувствуют, когда к ним приближается живая смерть, от которой никакими красками не скроешься: если будет надо – она все равно тебя достанет!
Она стояла около него с таким же высохшим видом, как и одно когда-то любимое им дерево у окна дома. Это ему определенно нравилось: значит, есть в его женщине что-то находящееся за пределами человеческого. Рядом с ней топталась, как ворона, на одном и том же месте его дочь Верка и клевала всех присутствующих своим довольно соблазнительных форм видом.
Василий только сейчас заметил, что своим слегка опухшим, как у васнецовской купчихи, лицом, и мерцающими, как ночные звезды, яркими глазами она так и просилась на кисть выдающегося художника. Пищалин впервые пожалел о том, что не воплотил мечты своих родителей и так и не стал художником.
Но Вере, судя по всему, ничего этого было и не нужно. Зная, какой больно жалящей осой может быть его дочь, он еще раз прошелся по ее блестким глазам, потом по огромным зубам, которые не выпускали из своего заточения пухлые-пухлые губы. Про себя бывший партийный работник так и рявкнул: «Эх, хороша, стерва! Ведь любому жениху она утрет нос своей кровавой тряпочкой…»
Но пока, не отходя от своих болей, он вел, как бывалый разведчик, скрытое наблюдение за противником, а по правде говоря – за теми близкими людьми, которых, несмотря ни на что, все равно очень сильно любил, вперед выступила всю жизнь молчавшая Лидия Александровна и ошеломила его своим звероватым окриком:
- Па-аша!
- Что-о? – отреагировал он не свое имя так болезненно, что чуть не прослезился. Какой, думал он, в этот момент здесь может быть Паша?
- Паша, мы с тобой, сам знаешь, очень хорошо пожили, - словно бы продолжала бредить Лидия. - Ведь так? Вспомни, как бегал ты за мной. Только вспомни! Никто не просил. Должность у тебя была большая. Поэтому ты осторожно нам скажи: куда делась столь важная всем нам бумажка. От той самой фирмы «Самбо». Ты помнишь, что ты там одну подпись делал? Я ведь, ты сам знаешь, всю жизнь за тобой молчала. Но наш ребенок, наше святое, наша Верочка, без тебя и без этого не проживет. Можно что-то получить. Раз уж ты решился идти в огонь… И потом, она же тебе не шмакодявка какая-нибудь! А там мы реально можем у фирмы эти деньги отсудить. Устроить счастье ребеночка.
«Однако все же как просыпается в ней моей ласковый и нежный зверь!» - не мог унять своих подозрений и догадок Василий Вячеславович. После этого его одолело желание: перед смертью надо хоть что-то и еще раз сделать своей вредной женщине наперекор. И он сказал:
- Я не Паша, а Вася, Лида! Ты как будто об этом забыла. У тебя от твоих фальшивых красок, погляжу я, уже и память начала сдавать. Тогда, позволь мне, я немного поиграю на твоих нервах, как на музыкальном инструменте. Ты же на дирижера-хоровика училась. Нота – «до»! Тогда ты сделала нашему не родившемуся ребенку аборт. У Верочки могла быть сестра и братик. Нота «ре» - ты спуталась с одним сантехником. Я тебе тогда и слова плохого не сказал. А мог бы. Ты его сама знаешь. Потому я и люблю больше молчать, чем говорить, с тобой…
На какое-то мгновение дочь и мать переглянулись, но, увидев бесстрастное выражение глаз Василия Вячеславовича, успокоились.
- Но в нашей семье тебя действительно называли Пашей! – все никак не могла уняться и отойти от только что нанесенного ей оскорбления жена, хотя теперь, в ее теперешнем положении, все это было лишено какого бы то ни было смысла. Пришли они с дочкой явно не за тем, чтобы сводить с родным, а теперь еще и беспомощным человеком счеты. – Да, у нас, как ты помнишь, была самая настоящая любовь. Такая, какую ни в одной сказке не встретишь. Но потом она завяла и протухла. И я от тебя ушла. Но Пашей хотела тебя назвать не я, а, как ты помнишь, твоя мама. Но настоял твой отец. Он хотел видеть в тебе будущего Чапаева. Даже, если помнишь, покупал тебе оловянных солдатиков. А мама хотела, чтоб ты стал художником. Назвала в честь Корина. Но настоял папа. И кому нужна такая принципиальность? Он не оставил ни тебе, ни нам с тобой, ни твоему ребенку ни копейки. Все отписал в музей казачества… к созданию которого был причастен!
В ответ Василий Вячеславович ответил сочувственным фырканьем, после чего, как домашний кот, несколько отстранено покачал головой. Он, конечно, ни про что не забыл: ни про то, что дома его в иной раз называли Пашей, ни про то, что когда-то из его дома жена действительно на время ушла и потом вернулась. С его двойным именем была целая история! В душе он никогда не переставал быть внутренним художником Пашей, который тайной украдкой сочил на людей свое добро и тепло, и лишь по сторонам оглядывался, чтобы никто этого не увидел и не донес. Внешне же, напротив, проявлял себя сущим деспотом, рубившим направо и налево Васькой-казаком. Но разве жена способна понять его двойственность? Сказать ей на этот счет было совсем нечего, и он лишь обреченно прохрипел:
- Я умираю, а ты… ты даже не даешь мне поиграть на твоем музыкальном инструменте. Тебе, знаешь, даже не интересно, что там будет дальше. Поэтому я тебе ничего не говорю… Я говорю вот этим журналистам, - и он молча, как когда-то памятник Ленину, указал путь на Беловского и окруживших его других журналистов.
– Я им даю интервью. Но если бы ты даже выучилась на журналистку, как твоя мама, она же – журналист-международник… Я бы все равно свою душу, другую душу, душу Пашки-художника, все равно бы не выложил. А так… Обдурила нас всех, и тебя, и меня, одна поганая фирма. Я вложился, а мне этот лапоть в галстуке ответил: «Мы не учитываем сознательных поджогов. А вот если бы это было случайно! Пусть полиция выплачивает». Как же, выплатит она… свинцом в голову! Власть у нас – кругом бандитская. Поздно я об этом узнал…
Василий Вячеславович, возможно, продолжал бы и дальше вести свою защитительную речь перед женой, дочерью и другими родственниками, но его жидковатый, чем-то похожий на бесконечный лепет осеннего дождя, голос угасал еще больше. Он как будто задыхался от своих собственных слов. Внутри, за обгоревшей на девяносто процентов кожей, было тоже не лучше. Боль настолько была не переносимой, что никакой внутренней песни в себе он не слышал.
«Вот, - подумал он, - я только сейчас не слышу. А другие люди не слышат всю жизнь…»
Настроение было самое отвратное. Дело дошло до того, что ему захотелось выплюнуть на пахнущей лекарствами и морфином больничный пол все свои кости с внутренними органами и раствориться в этих кусках грязи невидимым духом. Он смотрел на своих удрученного вида посетителей и ничего не говорил.
- Ну как можно говорить сейчас с этим живым мертвяком! – будто, как собака, сорвалась с цепи Лидия и до крови искусала зубами свои губы.
Теперь мычавшему какие-то нечленораздельные звуки под выступившей из губ кровью она снова ему показалась накрашенной и не настоящей, и он опять от нее отвернулся к стене.
В досаде на саму себя и на своего мужа Лида наговорила столько непристойностей, что ей и самой от себя сделалось дурно: стала, как когда-то журналист Беловский, корчить множество гримас и вместо мужа, - ведь он только что искренне захотел этого, - плеваться кровью на пол. Почувствовав сердцем полетевшую в него грязь Василий Вячеславович только прохрипел в ответ:
- Да я умираю, как ты этого не поймешь… Вспомни все хорошее. Беловский, сыпь на меня свои вопросы, пока меня не стало. А то я и на тебя солью всю свою предсмертную пляску. Вспомни-ка, брат гусь, как когда-то, в свое время, я спас тебя от тюрьмы во время известной аферы с канистрами. Конечно, тогда добренький художник Паша выгнал казака Васю вон из своего дома. А уж когда Паша все сделал, Вася и ответ на тебе душу. Все, что думал, высказал. Я помню, что от моего голоса треснуло даже окно. Как здесь, в больнице.
- Да все я понимаю и помню, гусь мой Вячеславович, - радостно отзывался Федька.
– Одно не могу понять: зачем при всей твоей любви к жизни тебе нужен был этот костер?
После этого он громко рассмеялся и на всякий случай ввернул от себя личную историю:
- С канистрами тогда сделалось жуткое дело. Меня после того случая не брали ни на одну работу.
- Я тебе верю, - хрипел в ответ умиравший Василий. Казалось, теперь он так далеко ушел от себя, что видел самого себя, как жену и дочь, словно бы на расстоянии. – А первую статью ты помнишь, как написал про меня? Вваливается в кабинет в маске, в парике, в очках, и прикидывается инспектором из санэпидстанции. Проверять будто пришел меня? А кем я был? Важным человеком. Не видел в других людях нужного мне света, нужной мне песни. Я когда в огне был, многое передумал тогда.
- У меня не было такого опыта.
- Потому и слушай старого глиста. Гонорар тот, если помнишь, мы тогда с тобой поровну обмыли. Я и статью помню: «Есть деловые люди». Но теперь я совсем не хочу быть деловым человеком.
Конечно, и Василий, и его, как клоун, гримасливый чудак Федька Беловский были очень рады заново пережить самые интересные эпизоды из их когда-то общего прошлого, память о котором они с благодарностью всегда хранили, даже в те пасмурные дни, когда на душе скребли кошки. Поэтому не только голос жены, дочери и примкнувшей к ним обезьяны, как звали они тещу, но и боль в теле не могли заглушить в Василии этих слишком глубоких, почти стариковских чувств взрослого ребенка. Разумеется, ни к каким старикам, а тем более к детям, ни тот, ни другой себя не относили. Такую характеристику им обоим выдавала никто иная, как хрипевшая у самого изголовья мужа Лидка.
«Да, да, да», - галдел над самим собой диким вороньем от совсем незнакомой ему обстановки Василий Вячеславович. Ведь раньше он почти никогда не лежал в больницах. В предчувствии близкой смерти, а вместе с ней – так сильно за душу тронувшими переживаниями о прошлом, он радовался тихой радостью ребенка тому, что только что сейчас с ним происходило. Радовался до тех самых пор, пока его родная дочь с характерной родинкой на щеке не сделала ему больно.
- Знаешь, и смерть такому важному, как наше, делу не может быть помехой, - вдруг воскликнула она под одобрительный, незнамо откуда взявшийся смех матери. – Я тебя понимаю, конечно. Оттуда, с большой-пребольшой горы, ты нам будешь махать и давать сигналы. А услышим, поймем ли мы тебя? Может, ты там еды нас просишь. Чтоб мы сходили на кладбище. Так что скажи нам: где та самая бумага? Я говорю: когда мы все там будем, то все тебе поможем. Но – с бумагой. Без нее не сможем помочь.
- Но зачем она вам?
- За-аа-тем!
- Сейчас, сейчас, сейчас… помогу я вам! – мямлил умирающий, который все никак не мог поверить, что очень скоро его в этом физическом мире просто не будет. – А помогу я вам советом. Когда я горел, понял: ничего этого не нужно!
Тем временем родственники уже перешли ко второй части своего заранее организованного представления. Они отпихнули подальше от себя журналиста Беловского и стали на Василия дышать своими чесночными, кремовыми и перегаровыми запахами. Василий догадался: у кого-то из них недавно на работе был корпоративный банкет.
Но пока все они настраивались на такую позарез нужную им волну, Пищалин прямо на глазах у них сделал свое стариковское и одновременно детское дело. Он вдруг застыл в тот неживом и монументальном виде, который был так хорошо знаком журналисту Беловскому. Ведь именно таким, а не каким-то иным, он его «щелкнул» своим «Фетом» для газетной статьи «Есть деловые люди» еще двадцать лет тому назад. В какое-то мгновение ему даже показалось, что прямо сейчас из его полураскрытого и опухшего рта вылетела струйка теплого и чуть синего воздуха, и, как печной дым, словно растворилась под самым потолком сколоченного из досок искусственного неба. Случилось то, что и следовало ожидать. Он умер.
- Вот же она какая бывает, вот какая бывает смерть! – наскоро кликнул его дух при новом виде своего старого друга Федька Беловский. – Жизнь бывает как смерть, а смерть – как жизнь! Нет его уже, а посмотрите, какой живой душок пошел вокруг нас…
Теперь, презирая суету родственников Василия,Федька искренне радовался за друга. Радовался и за то, что под занавес такой неприличной жизни у Пищалина не было защитительной речи перед близкими людьми, и за то, что так никому и не отдал ближайших распоряжений. «Значит, - думал он, - Васька еще вернется за своим».
Уже когда от клочка вылетевшего воздуха в больничной палате не осталось и следов, когда сбежался весь персонал, Беловский вышел вслед за Лидией и ее дочерью Верой и словно самого себя вслух спросил:
- И зачем ему надо было разводить всю эту канитель? Тебя обманули, ты кого-то обманул. Это я еще понимаю. Но самого-то себя обманывать зачем? Какой замечательный концерт жизни наш друг изговнял!
Надо отметить, что хотя все это говорил Федька явно про себя, в тайне он все же надеялся не только на то, что родные Василию люди услышат его шепот, но и будет кое-что другое. К примеру, он очень рассчитывал получить от новой вдовы, настроение которой явно отдавала тухлятиной, необходимого ему одобрения. Однако вместо всего этого прозвучал совершенно пошлый парафраз из плохо знакомой Федору Беловскому песни:
- Он жил… Он жил своим делом. Ни за кем не бегал!
Через минуту этот припев дополнился вдовьим комментарием:
- А его обманули.
- Какое-то «Самбо» обмануло! – вместо матери опрокинулась в типичное женское хихиканье дочь. – Зачем? Он сам кого хошь мог обмануть
- Не шути так! – ушла в свою скорбь мать.
С тех пор дочь уж больше не оказывала ей никакого сопротивления.
Та же скорбная блажь была, словно по какому-то никому не ведомому наитию, за дверью и большим разбитым окном больницы, ведущим на улицу. Качались амурскими волнами на воздухе когда-то любимые покойником елки, у подножия которых издырявили все своими вулканами ослепшие от своей тяжелой жизни кроты. Резалась об воздух своей листвой то припадавшая к земле, то поднимавшая ввысь осока.
Лаяли на пролетавших по слизистому небу птиц собаки.
- Птички – они все чувствуют, сентиментальничала по этому поводу вдова Лидия. – Душа нашего Васеньки-Пашеньки, я верю, летит среди них…
И она чувственно помахала ему рукой. Тем временем на Петровской площади, около того самого постамента, где произошло самосожжение и где когда-то стоял памятник Ленину, люди несли цветы и несли фотокарточки с изображением Владимира Ильича Ленина.
- Он же не любил Ленина! – сказала старуха, которая еще сутки тому назад вместе с ним упала в обморок.
- А все равно. Там они разберутся, - затыкали ее люди.
Они, конечно, не считались ни с ее возрастом, ни с особенным положением. Раз она упала вместе с ним в обморок, думали люди, значит, ее тоже как будто бы и нет… Старуха чувствовала это и крестилась на небо.
- Что ты крестишься? Он ведь был не крещеный.
Но вдруг кто-то прошелестел в ответ:
- Как не крещеный? Он огнем крещеный. В больнице; говорят, перед смертью был совсем другой человек. Еще какой крещеный!
Свидетельство о публикации №226062901827