Песок

В тот год, когда море отступило от Кадиса дальше обычного, в дом купца Иехезкеля бен-Цура пришёл человек.
Он назвался гостем — этого было достаточно, ибо вечер был тот самый, когда в каждый дом полагалось привести нищего, и хозяин, разглядывая пришельца при свете масляных плошек, думал, что он из тех мест, где сам Иехезкель никогда не был, но о которых тосковал так, как тоскуют о женщине, виденной однажды в чужой галерее.
— Ты издалека? — спросил хозяин.
— Я отовсюду понемногу, — ответил гость, и сел, и принял миску с пловом так, словно делал одолжение, и одновременно так, словно благодарил за спасение жизни.
За столом было людно. Сыновья Иехезкеля, торговавшие шёлком и медью, их жёны в покрывалах пурпурного цвета, маленькая стайка внуков, которым велено было сидеть смирно и которые сидеть смирно не умели. И был ещё один человек, поэт по имени Дунаш, прибывший из Гранады, бледный, с пальцами музыканта и глазами, которые всё время смотрели куда-то вдаль.
Этот Дунаш и завёл разговор, без которого вечер прошёл бы тихо и забылся бы к утру.
— Я скоро покидаю вас, — сказал он, отодвигая нетронутое блюдо. — Я ухожу на восток. Туда, где земля моих отцов лежит под чужой пятой. Я хочу омыть слезами те камни, прежде чем умру.
Старший сын хозяина, дородный Шеломо, усмехнулся в густую бороду.
— Камни, — сказал он. — Камни лежат повсюду одинаково. Ты потащишься через три моря и пустыню, кишащую теми, кто перережет тебе горло за твои сандалии, чтобы припасть к развалинам, которых, может статься, и нет уже, которые давно разобрали на загоны для коз. И что ты найдёшь?
— Я найду дом, — сказал поэт.
— Дом — это где плов на столе и дети под ногами. — Шеломо обвёл рукой комнату с тем спокойным удовлетворением, с каким человек обводит взглядом своё имущество. — Дом — это вот. А ты ищешь яму, в которую хочешь лечь.
Поэт улыбнулся, и улыбка его была улыбкой человека, заранее простившего собеседнику его слепоту.
— Ты говоришь о доме, как пёс говорил бы о конуре. Тёплая солома, кость, тень в полдень. Но плачет ли пёс ночью, глядя на луну, оттого что луна напоминает ему о хозяине, которого он никогда не видел? А человек плачет. Во мне живёт память о месте, где я не был ни единого дня моей жизни. Откуда она? Кто её туда вложил? Я хожу по улицам Гранады, прекраснейшего из городов, и под журчание её фонтанов слышу другую воду — воду, текущую в овраге, которого нет в здешних местах. Скажи мне, отчего слаще мне воображать вой шакала над сухим руслом, чем слушать здешних соловьев?
— Оттого что ты болен, — сказал Шеломо без злобы. — Тоска — это болезнь печени. Ешь горькое, пей кислое, женись во второй раз, и пройдёт.
Тут засмеялись все, и поэт засмеялся тоже, но видно было, что слова о женитьбе чем-то задели его.
Гость всё это время молчал и ел. Но когда смех улёгся, он положил ложку и заговорил, и голос его был негромок, так что все невольно подались вперёд.
— Я знал одного орла, — сказал он.
— Орла? — переспросил кто-то из молодых.
— Орла. Он жил в скалах над морем, и в один весенний день увидел горлицу, летевшую в стае себе подобных, и полюбил её. И с того дня он не мог есть мясо. Понимаете? Орёл, который не может питаться тем, чем питаются орлы. Он стал летать всё выше, потому что там, в синеве, где разреженный воздух режет лёгкие, ему мерещилось, что он ближе к ней. И он умер высоко, и ветер уронил его в то самое море, что плещет на пустынные скалы.
Наступило молчание. Поэт смотрел на гостя с внезапной, почти болезненной жадностью.
— Вот, — прошептал он. — Вот. Ты понимаешь.
— Я не сказал, что понимаю, — мягко возразил гость. — Я рассказал про птицу, которая умерла от того, чего у неё никогда не было. Глупая эта птица или святая — я не берусь судить. Я лишь заметил, что она не была счастлива и не дала никому счастья. Горлица, я полагаю, и не узнала о ней.
Дунаш отшатнулся, словно его ударили.
— Так ты насмехаешься.
— Нет. — Гость резко взглянул на него, и в его глазах было что-то такое, отчего поэт замер. — Я слишком долго был этой птицей, чтобы насмехаться над ней.
Хозяин дома, до сих пор слушавший молча, наклонился вперёд.
— Расскажи, — попросил он. И что-то в том, как он это сказал, заставило всех понять, что вечер только теперь и начался, а всё прежнее было лишь притопыванием музыкантов, настраивающих струны.
Гость отёр губы тыльной стороной ладони.
— Был я однажды богат, — начал он. — Богаче, чем ты, хозяин, не в обиду тебе будь сказано. И была у меня вера — не та вера, что в книгах, а та, что живёт в животе у удачливого человека: вера, будто всё, чего я коснусь, обратится в золото. И всё обращалось. Я боялся этого. Я твердил над каждой сделкой слова, которыми мы откупаемся от завистливого неба. Но небу, видно, наскучило моё бормотанье.
Он замолчал, и только тогда внуки наконец притихли по-настоящему.
— Однажды я понял, что удача моя стала чрезмерной. Что она перешла некую черту, за которой удача оборачивается своей изнанкой, как перчатка. И я испугался — не за себя. У меня был сын. И я подумал так: если над головой моей собралась гроза, то стоящий рядом сгорит вместе со мною. И я разделил всё, что имел, на две равные доли, отдал одну сыну и отослал его прочь по другой дороге, чтобы молния, ища меня, не нашла его.
— Ты бросил сына, — медленно сказал Шеломо, и голос его был уже не насмешлив.
— Я унёс от него свою судьбу, как уносят из дома больного, чтобы не заразились прочие. Я думал, что совершаю самый мудрый поступок моей жизни. — Гость усмехнулся. — С того дня я обнищал. Всё, что я взял с собою, утекло между пальцев, как тот самый золотой песок, ради которого я и пустился в путь когда-то. Я понял потом, что отдал сыну не половину богатства. Я отдал ему свою удачу целиком, а себе оставил половину золота и всю свою судьбу впридачу. Я перехитрил небо так ловко, что обокрал самого себя.
Поэт слушал, приоткрыв рот.
— И что же сын? — спросил он.
— Сын разбогател. Сын стал велик. Я слышал о нём в чужих городах, как слышат шум большой реки из-за холма. И всякий раз я говорил себе: гляди, как хорошо ты сделал. И всякий раз другой голос отвечал во мне: ты сделал хорошо ему, а себе ты сделал то, что делает с собой человек, отрубающий руку оттого, что боится однажды ею украсть.
Тут Иехезкель бен-Цур поднялся со своего места. Лицо его было бело, как стена.
— Скажи мне, — выговорил он с трудом, — была у тебя роща на берегу малой речки? И мул? И рыжая кобыла, привязанная к дереву?
Гость поднял голову и долго смотрел на хозяина. И в комнате стало так тихо, что слышно было, как трещит фитиль в плошке.
— Была роща, — сказал он наконец. — Был мул.
И хозяин дома, купец, чьи караваны ходили до верховьев Великой реки, опустился перед нищим на колени, как ребёнок опускается перед тем, кого считал умершим.
Но гость не дал ему коснуться земли. Он удержал его за плечи, и теперь видно стало, что руки его всё ещё сильны.
— Погоди, — сказал он. — Не торопись благодарить. Я нашёл тебя — да. Но знаешь ли ты, чего мне это стоило понять? — Он обвёл глазами комнату, остановившись на поэте. — Вот он собирается за море, к камням, которых не видел. А я полжизни шёл от своих. Он называет это любовью к дому. Я называл это мудростью. И оба мы, может статься, бежали от одного и того же — от простой возможности сесть за стол и есть плов с теми, кто рядом, не выдумывая себе ни далёкой родины, ни высшей судьбы. Самое трудное на свете — остаться. Уйти к развалинам или уйти от удачи — для этого нужна лишь гордость. А для того, чтобы остаться, нужно нечто. И этого я до сих пор не знаю.
Поэт Дунаш сидел не двигаясь.
— Значит, ты говоришь, — произнёс он хрипло, — что я не должен ехать.
— Я ничего не говорю тебе. — Гость наконец позволил сыну обнять себя, и через плечо рыдающего Иехезкеля смотрел прямо на поэта. — Может, твой восток — настоящий. Может, орёл был прав, и лучше умереть в синеве голодным, чем жиреть на мясе. Я не знаю. Я знаю лишь, что вот этот человек, мой сын, не уходил никуда. Он остался там, куда я его послал, построил дом, наполнил его детьми и сегодня привёл к своему столу нищего старика, не зная, что кормит собственного отца. И посмотри на него. Посмотри на его лицо.
Все посмотрели. Лицо Иехезкеля, мокрое от слёз, было лицом совершенно счастливого человека.
— Вот всё, что я знаю о судьбе, — сказал гость. — Я бежал от неё через полмира, а она спокойно дожидалась меня здесь, за этим столом, в облике моего собственного дитяти, и накладывала мне в миску лучшие куски.
И он засмеялся. И смех его был такой, что внуки, не понимавшие из всего сказанного ни слова, засмеялись тоже, и за ними жёны, и за ними сыновья, и последним засмеялся поэт Дунаш — сквозь слёзы.


Рецензии