Озеро нави
Часть первая: Морок на Купалу
Мне сорок три, и я давно уже не тот шестнадцатилетний мальчишка, который каждое лето ездил к бабушке в деревню. У меня жена, двое взрослых детей, внучка полутора лет, ипотека, работа. Но даже сейчас, спустя много лет, я прекрасно помню ту купальскую ночь, будто случилось всё вчера.
Деревня называлась Зарёвка. Четыре улицы, тридцать два дома, из которых жилых оставалось дай бог половина. Речка Вязь, мелкая, заросшая камышом, петляла через лес и впадала в озеро, которого не найти ни на одной карте. Бабушка Нина, мать отца, жила там одна с тех пор, как дед умер в восемьдесят девятом. Каждое лето она забирала меня к себе на два месяца, и родители не возражали. Девяносто седьмой, работы нет, денег нет, лишний рот в городской однушке, а здесь молоко, грядки, воздух. Мне шестнадцать, и я ненавидел Зарёвку всем сердцем.
Ненавидел. Пока не увидел Любу. Она проживала здесь через четыре дома. Ей было девятнадцать. Высокая, русоволосая, с длинной косой и такой повадкой, знаете, когда девушка ходит босиком по траве и не думает, красиво это или нет, а оно само получается красиво. Я тогда ещё не умел формулировать, что именно меня в ней цепляет, но сейчас понимаю, что она выглядела неуместно. Слишком яркая, слишком лёгкая для этой гнилой, осевшей в землю деревни. Как будто из другого теста.
Я впервые увидел её на третий день после приезда. Как раз возвращался от речки с удочкой, которой так и не воспользовался, потому что рыба в Вязи не клевала вообще, будто её там и не было. Люба стояла у колодца, наливала воду в эмалированное ведро. Босая, в выцветшем ситцевом платье, коса толщиной в руку лежала на плече и доставала почти до пояса. Она подняла ведро, даже не поморщившись, хотя полное ведро весит прилично, и только тогда заметила меня. Взгляд скользнул мимо, равнодушно, как по столбу. Кивнула из вежливости и пошла к своему дому, неся воду, от которой расплескивались круглые тёмные пятна на пыльную дорогу. Я проводил её взглядом.
Потом я выспрашивал про неё у бабушки, как бы невзначай, между делом. Бабушка отвечала скупо. Люба живёт с тёткой, мать её умерла при родах, отец сгинул неизвестно куда ещё до того. Тётка злая, но справедливая. Люба работает на ферме в соседней деревни, доит коров, получает копейки. Парень у неё есть, Серёга-механик, толковый мужик, только странный.
«Чем странный?» спросил я.
Бабушка поджала губы, помешала что-то в кастрюле и ответила не сразу.
«Та ну его, Максимка, не твоего ума дело».
Я не стал настаивать, но запомнил интонацию. В голосе бабушки прозвучало не осуждение, а что-то другое. Осторожность, что ли. Как когда говоришь о человеке, который болен чем-то заразным, и не хочешь называть болезнь вслух.
Я искал с Любой встречи. Нарочно ходил к колодцу на дальнем конце улицы, хотя наш стоял в двадцати шагах от крыльца. Проходил мимо её дома по десять раз на дню, делая вид, что иду к речке. Иногда она сидела на лавке, и я здоровался, а она кивала, не поднимая глаз. Вежливо, равнодушно. Шестнадцатилетний, тощий, с обгоревшим носом и ломающимся голосом. Конечно, она меня не замечала, зелёного сопляка.
Да, как говорил выше, у Любы имелся парень. Сергей, тоже местный, лет двадцати пяти. Механик. Он чинил в совхозной мастерской всё, что ещё можно починить, от тракторов до мясорубок. Широкоплечий, неразговорчивый. Лицо спокойное, но не то спокойствие, от которого легко рядом, а другое, напряжённое, Я обратил внимание на одну вещь и запомнил, хотя тогда не придал значения. Сергей никогда не смотрел в глаза женщинам. Ни одной. Когда к нему подходила соседка Валентина и просила наточить ножи, он смотрел ей куда-то в район подбородка. Когда тётка Любы окликала его через забор, он разворачивался вполоборота, глядя мимо. Даже с Любой, когда они шли рядом по улице, он смотрел себе под ноги. Она брала его под руку, говорила что-то, смеялась, а он кивал, глядя на дорожную пыль.
Мне тогда казалось: ну, деревенский мужик, замкнутый, бывает. Ничего особенного. И лишь потом я узнал причину.
***
Купальская ночь выпала на шестое июля. С утра бабушка суетилась на огороде, рвала зверобой и тысячелистник, сушила на подоконнике какие-то корешки, от которых шёл тягучий горьковатый дух. Я спросил, зачем. Она отмахнулась:
— Та ну, Максимка, дело бабье. Ты не лезь.
У бабушки Нины говор глотал окончания, мягко перекатывал «о» в «а», и вместо «что» всегда звучало «чаво».
Вечером стемнело рано. Нет, не рано, нормально стемнело, июль, длинные дни, но мне показалось, что сумерки навалились как-то разом, густые, синеватые, без обычного розового заката. Я лежал на кровати в боковой комнате и читал фантастический роман, зачитанный до дыр. Бабушка возилась на кухне, гремела кастрюлями, потом стихла. Свет в доме погас. Я подумал, пробки выбило, но потом увидел через окно, что фонарь на улице тоже не горит. Вся деревня лежала в темноте. И тишина.
Я не сразу сообразил, чего не хватает. А потом понял: собаки. Собаки молчали. Цепной кобель Жучок у Валентины, который брехал на каждый шорох, молчал. Три дворняги у Петровых, которые лаяли даже на луну, молчали. Полная, абсолютная тишина, от которой закладывало уши.
Я подошёл к окну и выглянул. Деревня лежала как вымершая. Ни огонька, ни движения. Дом Валентины напротив, сарай Петровых слева, крайние избы, всё утонуло в чернильной темноте. Луна висела огромная, нездоровая, жёлтая, как гнилая тыква, и свет от неё падал какой-то маслянистый, густой. Тени легли неправильно, слишком длинные, слишком чёткие.
Я распахнул окно. Запах ударил сразу. Не вечерняя прохлада с речной сыростью, и даже не обычный деревенский дух навоза и скошенной травы, а что-то сладкое, приторное, как от переспелых яблок, которые лежат под деревом и гниют. Но яблоки в июле ещё зелёные. Что тогда гнило в этом воздухе, я не знал.
И тут я увидел кошку. Рыжая, облезлая, из тех, что обычно орали под окнами по ночам и дрались за помойками. Она сидела посреди дороги, абсолютно неподвижно, и смотрела в одну точку, туда, где начинался лес. Хвост вытянут, уши прижаты. Не шевелилась. Даже когда я цыкнул на неё, не дрогнула. Сидела, как изваяние, и смотрела.
Потом встала, медленно, будто её кто-то за ниточку потянул, и пошла. Не крадучись, как ходят кошки, а ровным, странным шагом, почти маршируя. Прямо к лесу. Дошла до края огородов и растворилась в темноте.
Потом я какое-то время просто лежал, размышляя про Любу, про прочитанный фантастический роман, про завтрашний день и школу по осени. Но потом меня начал одолевать сон.
Потянувшись, я встал попить воды, не зажигая свет, привыкнув к темноте. Да и зажигать нечего, электричество вырубилось. Нашарил кружку на столе, зачерпнул из ведра, сделал несколько глотков. И тут услышал шаги.
Бабушка. Она вышла из своей комнаты, маленькая, сгорбленная, в длинной ночной рубахе. Я стоял у печки, в тени, и она меня не видела, прошла мимо, к двери. Я хотел окликнуть. И так не окликнул. Что-то остановило, какое-то звериное чутьё, которое в шестнадцать лет ещё не задавлено рациональностью. Я промолчал и смотрел.
Бабушка остановилась у порога. Достала из кармана рубахи что-то мелкое, сыпучее и посыпала порог, ровной дорожкой, от косяка до косяка. Потом выпрямилась, насколько позволяла согнутая спина, и перекрестилась. Слева направо. Три раза.
У меня всё сжалось в желудке. Не знаю, откуда я это знал. Может, слышал когда-то от второй бабушки, материной матери, которая жила в Рязани и умерла, когда мне исполнилось одиннадцать. Она рассказывала сказки, не детские, не добрые, и в одной из них, я уже не помню сюжет, но помню фразу, сказанную её сухим, ломким голосом: «Которая крестится налево, та не богу молится». Слева направо, три раза. Так крестятся ведьмы.
Бабушка открыла дверь и вышла. Тихо, без скрипа, хотя эта дверь скрипела всегда, я сам петли смазывал неделю назад.
Я простоял у печки минуту, может, две. Ноги не слушались. Потом подошёл к порогу и присел. На ощупь потрогал то, что она рассыпала. Мелкие, круглые зёрнышки. Мак.
Я надел кеды на босу ногу и поспешил за ней.
***
Просека начиналась за огородами, узкая, заросшая по пояс крапивой и таволгой. Бабушка шла быстро для своих семидесяти четырёх лет, не оглядываясь, уверенно, как по знакомой дороге. Я держался метрах в тридцати позади, прячась за стволами берёз. Луна висела полная, жёлтая, давая достаточно света, чтобы не спотыкаться о корни.
Лес пах полынью. Душной, густой, навязчивой, как духи, которые пролили на ковёр и не могут выветрить. А под полынью пробивался другой запах, влажный, сладковатый, тяжёлый. Я тогда не знал, как пахнет цветущий папоротник, и знаю ли сейчас, не уверен. Ботаники скажут, что папоротник не цветёт. Но в ту ночь что-то цвело в этом лесу, и от этого запаха кружилась голова.
Деревья стояли слишком близко друг к другу. Я этого раньше не замечал, хотя ходил здесь не раз. Стволы будто сдвинулись, образуя сплошную стену по обе стороны просеки. Ветви переплелись наверху, закрывая небо, и лунный свет пробивался тонкими струйками, ложась на землю бледными пятнами.
Никаких птиц, никаких ночных звуков. Лес молчал. Даже ветер не шевелил листву. Воздух стоял, плотный, неподвижный, давил на грудь. Дышать становилось труднее, как будто кто-то медленно выкачивал кислород.
Впереди мелькнула бабушкина спина. Она шла, не оборачиваясь, быстро, слишком быстро для старухи с больными ногами. Я прибавил шагу, стараясь не шуметь, но сколько ни спешил, расстояние между нами не сокращалось. Она словно скользила по земле, не касаясь её, а я продирался сквозь траву, спотыкался, цеплялся за корни.
Тропа пошла вниз. Земля под ногами стала влажной, липкой. Туман поднимался откуда-то снизу, из низины, белесый, холодный, стелился по щиколотки. Бабушка исчезла в этом тумане, растворилась, и я на мгновение потерял её из виду. Ускорился, почти побежал, и тут впереди мелькнул свет. Синий. Мёртвый. Неживой.
Я раздвинул ветки орешника и увидел поляну. И костёр.
Нет, не костёр. Костёр горит оранжевым, рыжим, нормальным огнём. Этот горел синим. Не ровным голубоватым пламенем газовой конфорки, а рваным, живым синим огнём, от которого не шёл жар. Я стоял достаточно близко, чтобы чувствовать тепло, но его не ощущалось. Зато свет доставал до дальних деревьев, до кромки озера, которое начиналось за поляной, чёрное и гладкое, как лист жести.
Вокруг костра стояли женщины. Все. Все до единой. Валентина, соседка, пятидесяти лет, грузная, с больными коленями, которая каждое утро жаловалась бабушке на давление. Тётка Зина от Петровых, сухая и жёлчная, вечно ругавшая мужа за пьянство. Молодая Настя с крайнего дома, с грудным ребёнком, тихая, забитая. Старуха Кузьминична, которой перевалило за восемьдесят, почти слепая. Моя бабушка. Ещё женщины, ещё, ещё. Некоторых я знал по именам, некоторых видел мельком.
Они стояли обнажённые. Все. Тела белели в синеватом свете, рыхлые, старые, молодые, разные, и ни одна не двигалась. Они стояли неподвижно, лица ровные, пустые, глаза открыты, но ничего не выражали. Как манекены. Как восковые фигуры. Только грудные клетки мерно поднимались и опускались.
Среди них находилась Люба. Она не просто стояла. Нет. Она двигалась. Медленно шла вдоль круга, касаясь каждой женщины ладонью по плечу, и те, которых она касалась, начинали раскачиваться. Сперва едва заметно, потом шире, ритмичнее. Хоровод. Я думаю, она запускала хоровод, как заводят часовой механизм, шестерня за шестерёнкой. Её движения были плавные, неторопливые, властные. На лице застыла улыбка, лёгкая, девичья, та самая, с которой она сидела на лавке. Вот только глаза. Глаза стеклянные, неподвижные, как у куклы.
Я зажал рот ладонью и осел в кусты, стараясь не хрустнуть ни одной веткой. Ноги дрожали, и я не мог их унять, как ни сжимал колени. Надо уходить. Прямо сейчас. Развернуться и уйти, и никогда сюда не возвращаться. Но я не ушёл. Я смотрел, потому что не мог отвести глаз, как не можешь отвести глаз от автомобильной аварии на трассе.
Хоровод задвигался. Женщины пошли по кругу, босыми ногами приминая траву. Без музыки, без пения, в полной тишине. Только шорох подошв по влажной земле. И тогда внезапно зашевелилось озеро.
Вода у берега вспухла, пошла рябью, хотя ветра не ощущалось. Что-то поднималось из глубины. Сначала я увидел волосы. Длинные, тёмные, спутанные. Они расстелились по поверхности воды, как водоросли. Потом показалась голова. Плечи. Тело.
Она выползла на берег на четвереньках, медленно, тяжело, как выбирается из воды человек, который очень долго плыл и обессилел. Женщина. Голая, бледная до синевы, распухшая, с рыхлой, набрякшей кожей, как бывает у утопленников. Волосы закрывали лицо сплошной мокрой завесой. Рот открыт, и из него текла вода. Чёрная, густая. Не вода даже, а что-то вроде жидкого ила.
Тварь подползла ближе к огню, и я разглядел чуть более подробно её лицо. Вернее, то, что от него осталось. Кожа, раздутая водой, лопнула на щеке, обнажив серое мясо под ней. Губы вздулись, потрескались, из трещин сочилась та же чёрная жижа. Нос провалился, ноздри, две мокрые дыры, шумно втягивали воздух. Но хуже всего были глаза. Они остались. Не сгнили, не вытекли, а остались целыми, живыми, человеческими. Карие, с желтоватыми белками, они смотрели на женщин с жадностью, с мольбой, с тоской.
Эта тварь была когда-то человеком. Женщиной. Живой. А потом утонула, сгнила на дне, превратилась в это, и всё равно продолжала хотеть. Хотеть тепла, хотеть жизни, хотеть молока, которое должно вернуть ей плоть.
Вторая русалка вылезла следом. У этой волосы были короткие, рваные, будто их выдирали клоками. Тело худое, почти детское, с узкими бёдрами и впалой грудью. Она ползла медленно, волоча за собой ноги, и я увидел, что ступни у неё вывернуты неправильно, пальцы скрючены, почернели. Утопленница. Прыгнула с моста, или её столкнули, и она тонула долго, сопротивляясь, цепляясь за жизнь, пока вода не набила лёгкие и не утащила на дно.
Третья. Четвёртая. Пятая. Они выползали одна за другой, и каждая несла на себе следы смерти. Вздутые животы, провалившиеся глазницы, обглоданные рыбами пальцы, распухшие языки, вывалившиеся изо ртов. Мертвечина. Гниль. И они шли к женщинам, как грудные дети идут к матерям.
Русалки. Я знал это слово, знал из сказок, из мультиков, из глупых детских книжек с картинками, где русалки сидят на камнях и расчёсывают золотые волосы. Эти ничего не расчёсывали. Эти ползли, оставляя за собой мокрый след на траве, и их раздутые тела подрагивали при каждом движении. Одна подняла лицо, и я увидел провалившиеся глазницы, в которых стояла та же чёрная жижа. Рот открывался и закрывался, открывался и закрывался, беззвучно. Немой крик.
Хоровод остановился. Женщины повернулись к озеру. И я увидел то, от чего у меня фигурально говоря подкосились ноги.
У них у всех набухли груди. У всех. У Кузьминичны, которой за восемьдесят. У Валентины с её обвисшей грудью пятидесятилетней женщины. У бабушки. Набухли неестественно, болезненно, как у кормящих матерей на третий день после родов, когда молоко приходит, и грудь становится каменной. Кожа натянулась, проступили вены, и я видел, как по этим венам что-то пульсирует, медленно и мерно. Или мне думалось, что видел.
Они подошли к воде. Каждая встала перед своей русалкой, опустилась на колени в мокрую траву и взяла утопленницу за голову, приподняла, как мать приподнимает младенца, поднося к груди. И начала кормить.
Молоко лилось. Я видел, как оно стекает по подбородкам русалок, капает на землю, впитывается в траву. Густое, белёсое, со слабым голубоватым свечением. Запах от него шёл сладкий, тошнотворный, как от прокисшего творога, смешанный с тиной и гнилью. Русалки глотали, захлёбывались, давились, но продолжали сосать, жадно, отчаянно, будто это последнее, что могло удержать их в этом мире.
Валентина кормила. Её огромная грудь обмякла, опустела, кожа сморщилась, но молоко всё текло, неиссякаемое. Лицо её оставалось пустым, безучастным, только губы шевелились, беззвучно. Я не слышал слов, но видел движение рта, монотонное, бесконечное.
Тётка Зина держала свою русалку за голову, крепко, по-матерински, прижимая к груди, и утопленница, распухшая, с вываливающимся языком, сосала, причмокивая, по-детски, неумело. Из уголков рта текло, но она не выпускала сосок, вцепившись в него почерневшими губами.
Молодая Настя плакала. Слёзы текли по щекам, капали на плечи русалки, но она не отстранялась, не прекращала кормить. Её губы дрожали, из горла вырывались тихие всхлипывания, но руки держали мертвечину крепко, не отпуская.
Молоко текло в раскрытые рты русалок. Полупрозрачное, с ледяным голубоватым отливом, густое. Я видел его в синем свете костра. Русалки глотали жадно, захлёбываясь, давясь. Их горла судорожно двигались. Тела на глазах менялись, синева отступала, кожа разглаживалась, наливалась. Они оживали. Жирели. Набирали плоть.
Люба стояла у самой кромки воды. Она не кормила. Она наблюдала, хотя грудь тоже была налита. Руки скрещены, голова чуть наклонена, улыбка на губах. Потом она подошла к одной из русалок, той, которая закончила сосать и откинулась на спину, дыша часто и сыто, и присела рядом. Погладила её по мокрым волосам, нежно, ласково, как гладят котёнка. Засмеялась.
Тихо, по-девчоночьи, «хи-хи-хи», и этот смех в ночной тишине, среди синего пламени и раздутых утопленниц, сосущих молоко из грудей деревенских ведьм, этот обычный, лёгкий, весёлый девичий смех прозвучал так, что у меня перехватило дыхание и потемнело в глазах.
Я отшатнулся. И наступил на ветку. Хруст. Резкий, сухой, громкий, как выстрел в пустой комнате. Я замер. Всё замерло. Хоровод, кормление, плеск воды. Тишина обрушилась, абсолютная, оглушительная.
И все повернулись. Одновременно, в одно движение, как стая птиц меняет направление в воздухе, все головы развернулись в мою сторону. Женщины, русалки, все. Десятки лиц, пустых, белых, с остановившимися глазами. Бабушкино лицо, мокрое от пота, с полуоткрытым ртом. Лицо Валентины, тяжёлое, с обвисшими щеками. Лица утопленниц, провалившиеся, слепые.
И Люба. Она смотрела прямо на меня. Не в сторону кустов, не приблизительно, а точно на меня, как будто видела сквозь листву, сквозь темноту, сквозь орешник. Её глаза, стеклянные, неподвижные, остановились на мне, и улыбка не исчезла. Она медленно подняла руку и указала пальцем в мою сторону. И тогда я побежал.
***
Лес перестал быть лесом. Тропа, по которой я пришёл, исчезла. Не заросла, не потерялась в темноте, а именно исчезла, ещё секунду назад я знал, где она, а теперь под ногами сплошной подлесок, ветки, корни, крапива, хлещущая по голым рукам. Я ломился напролом, не разбирая дороги, ветки царапали лицо, кеды скользили по мокрой траве.
Позади ни звука. Ни шагов, ни треска, ни голосов. Только моё собственное хриплое дыхание и стук крови в ушах. Я бежал, бежал, бежал, выставив руки перед собой, и через несколько минут выскочил на поляну.
Ту же самую. Синий костёр. Озеро. Пустая трава, примятая десятками ног. Никого. Ни женщин, ни русалок. Только мокрые следы на берегу и запах, тяжёлый, рыбный, тухлый, от которого свело желудок.
Я развернулся и побежал в другую сторону. Через ольшаник, через бурелом, не замечая боли в ободранных ногах. Бежал долго, пять минут, десять, пока не упёрся в знакомый просвет.
Поляна. Костёр. Озеро. Третий раз.
И тогда они зашептали. Сначала тихо, как шелест листьев, но листья так не шелестят, у листьев нет голоса, нет имени, а этот шелест складывался в слова.
— Максимушка, миленький, что же ты убегаешь?
Голос Любы, тёплый, обволакивающий, ласковый.
— Я ведь вижу, как ты на меня смотришь. Каждый день мимо ходишь, глаз отвести не можешь. Думаешь, не замечаю? Замечаю, родной, всё замечаю.
Я зажал уши ладонями, зажмурился. Не слушать. Не верить.
— Хочешь, я приду к тебе? Ночью. Открою дверь тихонечко, подойду к твоей кровати. Ты же хочешь меня, правда? Все мальчики хотят.
Смех. Тихий, звенящий, девичий. Потом голос снизился, стал грубее, утробнее.
— Или думаешь, убежишь? Думаешь, лес тебя выпустит? Глупенький. Лес наш. Деревня наша. Всё наше. И ты наш.
Я упал на колени. Руки тряслись, зубы стучали, перед глазами плыло. Нет. Нет. Нет. Не слушать. Встать. Бежать.
Голос сменился. Теперь хихикали. Утробно, с бульканьем, как вода в горле. Русалки. Хихиканье шло из-под земли, из корней, из-под ног. Потом прорезался другой голос, знакомый, бабушкин, тихий, шелестящий:
— Максимка, внучок… чаво ты бегаешь-то… Иди сюда, я блинцов дам…
И сразу, без паузы, без перехода, ударили все разом. Десятки голосов, женских, высоких, низких, старых, молодых, и все говорили прямо у меня в черепе, громко, требовательно.
— Ты останешься в топке.
— Мы заберём твою кровь.
— Ты наш, Максимка. Ты всегда будешь наш.
— Не уйдёшь. Не выпустим. Наш.
Деревья начали шептать моё имя. Берёзы, ольхи, осины, каждый ствол вибрировал, как камертон, и из этой вибрации складывалось «Мак-сим, Мак-сим, Мак-сим». Земля под ногами размякла. Я шагнул и провалился по щиколотку, как в болото, хотя ещё секунду назад грунт держал. Второй шаг, по колено. Земля засасывала, тёплая, липкая, живая.
Я дёрнул ногу. Не поддаётся. Дёрнул сильнее, вырвал с чавкающим звуком, потерял кед. Пополз, отталкиваясь руками, прочь от этого места, и земля полезла за мной, вздуваясь, как тесто, обхватывая пальцы.
И тут я вспомнил. Бабушка. Не эта бабушка, не ведьма из Зарёвки, а другая, рязанская, мамина мать, Антонина Васильевна, умершая. Её сухой, ломкий голос, запах чёрного чая с чабрецом, её морщинистые руки, перебирающие пуговицы на кофте. Сказка. Нет, не сказка, присказка, коротенькая, которую она бормотала мне перед сном как молитву: «Одежу наизнанку, а глаза долой, нечисть сама от тебя отстанет».
Я тогда не понимал смысла, думал, очередная старушечья присказка, вроде «ложки-плошки» или «баю-баюшки». Но она повторяла это каждый раз, настойчиво, глядя мне в глаза своими выцветшими, но ещё острыми глазами.
«Запомни, Максимка. Если нечисть за тобой погнится, выворачивай одежду наизнанку. Она с толку собьётся, примет за своего. А глаза закрывай. Нечисть видит через твои глаза, куда ты смотришь. Не дай ей увидеть».
Тогда я кивал, соглашался, чтобы она отстала и дала заснуть. А сейчас, по колено в этой проклятой земле, с воем в ушах и голосами в голове, я вспомнил каждое слово. И поверил. А ещё подумал, не знала ли она правду о матери своей невестки? Может, именно поэтому и говорила мне всё. Предупреждала.
Руки не слушались. Пальцы дрожали, путались в ткани. Футболка прилипла к телу, мокрая от пота. Я рвал её, выворачивая, шов трещал, едва не порвался. Надел наизнанку, швами наружу, горловиной, которая царапала подбородок. Зажмурился. Сжал веки так сильно, что перед глазами вспыхнули красные круги.
Тишина упала мгновенно. Как будто кто-то выдернул вилку из розетки, и весь этот кошмар разом отключился. Ни голосов, ни шороха, ни бульканья. Только моё собственное хриплое дыхание и стук сердца в ушах.
Земля под ногами твёрдая. Сухая. Нога вытаскивается легко, без усилия. Я сделал шаг вперёд, потом ещё один, не открывая глаз, наощупь. Руки вытянул перед собой, как слепой. Ветка хлестнула по щеке, больно, но я не среагировал. Главное, не открывать глаза. Ни на секунду.
Ветки хлестали по лицу, колючки рвали кожу, я не открывал глаз. Полз, потом поднялся и пошёл, потом побежал, спотыкаясь, врезаясь плечами в стволы, продираясь сквозь кусты, и всё это вслепую, ни на секунду не разжимая век.
Лес расступился. Под босой ногой вместо хвои захрустела сухая трава, потом утоптанная земля дорожки. Запахло навозом, дровами, жилым. Деревня.
Я открыл глаза. Окраина Зарёвки. Огороды, покосившийся забор Петровых, силуэт бабушкиного дома за тремя участками. Я стоял, задыхаясь, весь в грязи и крови от царапин, в одном кеде, в вывернутой наизнанку футболке. Позади меня лес стоял стеной, тёмный, тихий, обычный.
Я сделал шаг к дому. Нога зацепилась за старый корень яблони, торчавший из-под забора, и я упал лицом в землю. Удар пришёлся в висок, резко, коротко, и всё погасло.
***
Солнце. Жёлтое, яркое, нормальное. Лежу на кровати, укрытый одеялом, голова на подушке. Из кухни пахнет блинами и топлёным маслом. Бабушка стучит чугунной сковородой, напевает что-то себе под нос, неразборчивое, тягучее.
Я сел. Голова раскалывалась, на виске прощупывалась шишка размером с перепелиное яйцо. Руки исцарапаны. Ноги исцарапаны. Кеды стоят у кровати, оба. Чистые. Футболка на мне надета нормально, лицевой стороной наружу.
— Бабушка…
— А, встал, соня! Иди блинцы кушать, остынут ведь. Со сметанкой навернёшь, чаво сидишь-то.
Она стояла у плиты, маленькая, сгорбленная, в том же цветастом фартуке, что и каждое утро. Улыбалась. Наливала чай в мою любимую кружку с отколотым краем. Обычная бабушка. Обычное утро.
«А было ли всё? Или мне просто приснилось??»
Потом я поглядел на свои исцарапанные руки и ноги. А голова по-прежнему ныла от удара о камень или корень.
Я смотрел на неё, и меня мутило. Не от вчерашнего. От того, как она улыбается. От того, как ставит кружку на стол. От того, как привычно, по-домашнему, по-родному звучит её голос. И при этом я знал, я видел, как шесть часов назад она стояла голая на поляне, с набухшей грудью, среди других женщин, и кормила молоком вылезшую из озера мертвечиху.
— Я не голоден, — промямлил я и вышел из дома.
Воздух снаружи ударил в лицо, жаркий, душный, обычный. Пахло навозом и цветами. Я остановился на крыльце, огляделся. Деревня жила. Валентина развешивала бельё, напевая что-то себе под нос. Тётка Зина полола грядку, согнувшись в три погибели, и бурчала на мужа, который курил на лавке. Настя везла коляску с младенцем, ребёнок плакал, она качала коляску и тихо что-то пела.
Все на своих местах. Все как всегда. Как будто прошлой ночи не существовало.
Я подошёл к Валентине. Она подняла голову, улыбнулась широко, добродушно.
— О, Максимка, здорово. Чаво не спишь-то, молодёжь ить до обеда дрыхнет обычно.
— Здравствуйте, — запнулся я, не зная, что сказать. — Вы… как спали?
— Да нормально, детка. Жарко только было, всю ночь ворочалась. А чаво?
Она смотрела на меня открыто, искренне, без тени лжи. Или играла. Или действительно не помнила. Я не знал, что хуже.
— Ничего. Просто так.
Отошёл, ноги ватные. Посмотрел на её руки, которые прищепляли мокрую простыню к верёвке. Обычные руки. Пухлые, красные от работы. Эти же руки держали утопленницу за голову, прижимали к груди, кормили молоком.
Я отвернулся и пошёл дальше.
У тёткиного дома, на лавке, сидела Люба. Она подняла голову, посмотрела на меня и улыбнулась. Обычной, милой, открытой улыбкой. Девятнадцатилетняя девчонка в лёгком сарафане, с косой через плечо, с веснушками на носу. Ни тени ночного безумия. Ни следа той стеклянной пустоты в глазах.
— Привет, Максим, — проговорила она. И помахала рукой.
Она никогда раньше не махала мне. Никогда не звала по имени. Я проходил мимо неё десятки раз, и каждый раз получал вежливый, пустой кивок, а сейчас она помахала, свободно, по-дружески, как будто мы с ней что-то пережили вместе и теперь связаны. Как будто она знала, что я видел, и не считала нужным скрывать.
Рядом с ней стоял Сергей. Бледный, землистый, с огромными мешками под глазами, будто он не спал трое суток. Он смотрел куда-то мимо Любы, мимо меня, мимо всего. Люба, поднявшись, повернулась к нему и положила ладонь ему на плечо. Сергей вздрогнул. Всем телом, резко, как от удара током. Но он не отстранился, а просто стоял, глядя в землю, с ладонью своей девушке на плече, и молчал.
Я смотрел на них и понимал. Сергей знает. Он знает всё. Он знает, что его девушка, девятнадцатилетняя красавица с косой и веснушками, ночью водила хоровод голых ведьм вокруг синего костра и гладила по волосам мёртвых русалок. Он знает и молчит. Терпит. Принимает.
Тут я заметил ещё одну вещь. Мужчины в деревне все были тихие. Не просто спокойные, а именно тихие, задавленные, согбенные. Петров, который сейчас таскал дрова, двигался как автомат, механически, безучастно. Муж Валентины чинил забор, но руки его двигались медленно, вяло, будто он был очень пьян или очень болен. Даже молодой Вовка, сын Кузьминичны, лет тридцати, здоровый мужик, работавший трактористом, сидел на крыльце и курил, глядя в одну точку, и лицо его было серым, мёртвым.
Они все несли на себе печать. Печать знания. Печать морока. Они жили в этой деревне, работали, ели, спали, растили детей, и при этом знали, что по ночам их жёны, матери, сёстры уходят в лес и кормят своим молоком утопленниц. И молчали.
Потому что если заговоришь, морок тебя задавит. Если попытаешься уйти, лес не выпустит. Если попробуешь сопротивляться, они придут за тобой. Женщины. Твои женщины. И ты станешь их.
Я понял это всем нутром, без объяснений. Просто понял. И понял, что если останусь здесь хотя бы ещё на одну ночь, то стану таким же. Серым. Тихим. Сломленным.
Надо уходить. Прямо сейчас. Потому что я один. Шестнадцать лет, испуганный, с шишкой на виске и царапинами на ногах. Против всей деревни. Некому рассказать. Не к кому обратиться. Бабушка, к которой меня отправили на лето, сама одна из них.
Я вернулся в дом. Бабушка сидела за столом и пила чай. Она даже не подняла глаз.
— Я пойду прогуляюсь, — соврал я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — До ларька, может, газировку куплю.
— Ну иди, иди, — кивнула она. — К обеду-то придёшь?
— Приду.
Я положил в карман деньги, сорок рублей, которые мать дала на мороженое и газировку, и вышел.
До остановки на трассе семь километров по грунтовке. Я шёл, не оборачиваясь. Солнце жарило, пыль скрипела на зубах, стрекотали кузнечики. Обычная дорога, обычное лето. Я шёл и старался не бежать, потому что если побежишь, то признаешь, что боишься, а если признаешь, что боишься, то ноги подкосятся и ты не дойдёшь.
Автобус пришёл в двенадцать тридцать. Старый ПАЗик, дребезжащий, пропахший бензином. Я купил билет у водителя и сел на заднее сиденье, у окна. Зарёвка скрылась за поворотом, за лесополосой, за пылью. Я не оглянулся.
Через четыре часа я стоял на автовокзале. Ещё через час отец открыл дверь квартиры и посмотрел на меня, исцарапанного, грязного.
— Ты чего? Что случилось?
— Ничего. Надоело. Хочу домой.
Родители ругались. Мать кричала, что бабушка Нина с ума сходит, внук уехал не попрощавшись, не предупредив, среди бела дня сбежал. Отец ходил по кухне и курил, приговаривая, что так порядочные люди не поступают. Бабушке звонили от Валентины, у единственного в деревне телефона, и объясняли, что парень в порядке, приехал сам, живой-здоровый, просто заскучал по дому.
Больше я в Зарёвку не ездил. Ни в тот год, ни в следующий, ни потом. Отец обижался, говорил, бабушка старая, ей тяжело одной, мог бы и поехать. Я отнекивался, ссылался на учёбу, на подработку, на друзей. Не мог объяснить. Не пытался.
Через три года бабушка Нина умерла. Тихо, во сне, в октябре двухтысячного. Отец ездил на похороны, я не поехал, соврал, что болею. Дом заколотили. Покупать жильё в глухой деревне на четыре улицы никто не хотел, и он так и остался стоять, с забитыми досками окнами и просевшей крышей. Может, стоит до сих пор. Может, уже сгнил и завалился.
Мне сорок три. У меня жена, дети, внучка, нормальная городская жизнь. Я не верю в ведьм. Не верю в русалок. Не верю в синий огонь и молоко из набухших грудей. Я рациональный, взрослый, здоровый мужчина, и я знаю, что в ту ночь мне, шестнадцатилетнему, скорее всего привиделось от духоты, от запаха полыни, от подросткового воображения, от скуки и влюблённости. Или не привиделось?
Я никогда не рассказывал об этом жене. Как рассказать? Как объяснить то, что сам до конца не понимаю? Она спрашивала пару раз, почему я никогда не езжу в деревню, почему не хочу свозить детей на природу, показать, где вырос отец. Я отшучивался, говорил, что там нечего смотреть, развалины и комары. Она не настаивала.
Но каждый июль, когда приближается Купала, я становлюсь нервным. Плохо сплю. Вздрагиваю от резких звуков. Проверяю двери по нескольку раз за ночь. Жена думает, что у меня сезонная депрессия или возрастное. Не спорю. Пусть думает.
Иногда, очень редко, мне снится Люба. Она сидит у колодца, улыбается, машет рукой. Зовёт. Говорит, что соскучилась. Что давно меня ждёт. Что хоровод не начнётся без меня.
Я просыпаюсь в холодном поту, хватаю телефон, проверяю дату. Если до седьмого июля ещё далеко, успокаиваюсь. Если близко, не сплю до утра.
Жена спрашивает, что случилось. Отвечаю ей, что приснилось что-то. Она гладит по голове, говорит, что это ерунда, всего лишь сон. Но я-то знаю. Это не сон. Это память. И она не отпускает.
Часть вторая: Живая вода
Внучка заболела в конце мая. Сначала казалось, обычная простуда. Температура, кашель, слабость. Участковый врач прописал антибиотики. Через неделю стало хуже. Ксюша перестала вставать с кровати. Её маленькое тело, ещё недавно такое живое, непоседливое, теперь лежало неподвижно, и только глаза следили за матерью, когда та входила в комнату.
Дочь повезла её в областную больницу. Сдали анализы. Сделали томографию. Врачи собрали консилиум. Потом главный онколог, позвал дочь в кабинет и долго говорил, глядя не на неё, а в окно. Я сидел в коридоре на пластиковом стуле и смотрел на закрытую дверь. Когда дочь вышла, она молчала. Просто подошла и обняла меня, зарывшись лицом в плечо. Я понял всё без слов.
Острый лимфобластный лейкоз. Четвёртая стадия. Метастазы в костный мозг, в печень, в лимфоузлы. Химиотерапия может продлить жизнь на несколько месяцев, может, на год. Но шансов практически нет. Полтора года. Моей внучке, мать его, только полтора года, и врачи говорят, что она умрёт раньше, чем научится вообще говорить предложениями.
Жена плакала по ночам, зарывшись в подушку. Дочь держалась, но я видел, как у неё дрожат руки, когда она кормит Ксюшу из ложечки. Зять пил. Пока не много, но каждый вечер, сидя на балконе с банкой пива, он смотрел в темноту и молчал.
А я ничего не мог сделать. Абсолютно ничего. Иногда просто стоял, держал Ксюшу за крохотную ладошку и чувствовал, как внутри меня что-то рвётся. Она смотрела на меня своими большими карими глазами и улыбалась. Не понимала, что происходит. Не знала, что умирает.
И я бы никогда на это не решился, если бы не болезнь. Но отчаяние близких меня погнало туда, где я не был много лет. Через три дня, на выходные, я сел в машину и поехал в Зарёвку.
Дорога заняла шесть часов. Трасса, потом грунтовка, потом разбитая просёлочная дорога, которую я помнил наизусть, хотя не ездил здесь двадцать семь лет. Лес по обе стороны стоял плотной стеной, и чем ближе я подъезжал к деревне, тем сильнее сжималось что-то внутри.
Август. Жарко. Пыль висела в воздухе золотистым облаком. Я проехал мимо покосившегося указателя с выцветшей надписью «Зарёвка» и въехал в деревню.
Она умерла. Не совсем, но почти. Из тридцати двух домов большая половина стояла заколоченная, с провалившимися крышами и обвалившимися заборами. Огороды заросли лопухами и крапивой. На улице не было ни души. Только старый пёс, тощий и облезлый, лежал в тени сарая и поднял голову, когда я проехал мимо. Посмотрел равнодушно и снова уткнулся мордой в лапы.
Бабушкин дом стоял на своём месте, третий от начала улицы. Я остановился напротив и заглушил двигатель. Крыша провалилась посередине, образовав чёрную дыру, в которой торчали балки. Окна выбиты, двери нет, и лишь только зияющий проём, из которого тянуло сыростью и гнилью. Забор рухнул, огород превратился в джунгли бурьяна.
Я сидел в машине и смотрел на этот остов, на то, что осталось от места, где я провёл три лета подряд. Где бабушка пекла мне блины. Где я читал фантастические романы, лёжа на скрипучей кровати. Где я узнал, что мир гораздо страшнее, чем кажется.
А потом, очнувшись от собственных воспоминаний, завёл мотор и поехал дальше. Нечего было стоять, погружаясь в прошлое. Я приехал сюда по конкретному делу. За последним шансом.
Дом Любы стоял в конце улицы, у самой кромки леса. Он выглядел жилым. Свежая краска на ставнях, целая крыша, ухоженный огород. Я остановился у калитки и снова заглушил двигатель.
Сидел минуты две, может, три. Руки лежали на руле. Я не знал, что скажу. Как объясню. Зачем вообще приехал. Но потом вспомнил лицо Ксюши, её маленькую ладошку в моей руке, и вышел из машины, чувствуя тревогу и нервозность.
Калитка скрипнула. Я сделал шаг к дому и замер.
Люба стояла на крыльце. Она не вышла из дома, не открыла дверь, она просто стояла там, как будто ждала. Как будто знала, что я приеду. Сегодня. Сейчас.
Двадцать семь лет прошло, но я узнал её сразу. Высокая, прямая, с той же длинной косой, только теперь в ней проблескивала седина. Лицо постарело, конечно, но не так, как должно было. Ей сорок шесть, но выглядела она лет на тридцать пять, может, чуть старше. Кожа гладкая, почти без морщин, только у глаз тонкие лучики. И глаза. Те самые глаза, карие, глубокие, живые.
Она посмотрела на меня и кивнула, как старому знакомому. Как будто мы виделись только вчера.
— Максим, — произнесла она тихо. — Давно не был.
Голос тот же. Тёплый, грудной, спокойный.
Я стоял у калитки, не в силах сделать шаг. Язык не слушался. Она спустилась с крыльца, прошла по дорожке и остановилась в двух шагах от меня. Босая, в простом льняном платье, с платком, небрежно накинутым на плечи.
— Проходи, — предложила Люба, разворачиваясь. — Чай поставлю.
Я шагнул за калитку и почувствовал, как что-то изменилось. Воздух стал плотнее, тяжелее, как перед грозой. Земля под ногами словно подалась, стала мягче. Я остановился, посмотрел вниз. Нет. Обычная утоптанная дорожка. Ничего особенного. Но ощущение не прошло.
— Не бойся, — бросила она через плечо, не оборачиваясь.
Огород был ухожен. Ровные грядки, подвязанные помидоры, кусты огурцов, зелень. У сарая возились двое детей. Мальчик лет шестнадцати и девочка лет четырнадцати. Оба русоволосые, худые, загорелые. Мальчик копал лопатой землю, девочка полола грядку с морковью. Они подняли головы, когда я прошёл мимо, и посмотрели на меня, поздоровавшись. Потом снова вернулись к работе.
Люба поднялась на крыльцо и толкнула дверь. Я последовал за ней.
Внутри пахло травами. Сухими, свежими, горьковатыми. Пучки висели под потолком, на подоконнике сохли корешки, на столе стояла глиняная миска с какими-то семенами. Комната чистая, прибранная, но обставленная скудно. Стол, две лавки, печка. Пол деревянный, некрашеный, но вымытый до блеска.
Люба включила электрический чайник, достала две чашки. Я сел на лавку и положил руки на стол. Они дрожали. Я сжал пальцы в кулаки, чтобы она не заметила.
— Зачем приехал? — спросила она, не оборачиваясь.
Я открыл рот, но не смог выдавить из себя слова. Сглотнул, попробовал снова.
— Внучка. Она… умирает.
Люба повернулась. Посмотрела на меня внимательным взглядом. Потом кивнула.
— Это я знаю.
— Откуда? — вырвалось у меня.
Она не ответила. Налила кипяток в чашки, добавила щепотку сушёных трав. Поставила одну чашку передо мной. Села напротив.
— Пей. Успокоишься. Приведёшь мысли в порядок.
Я взял чашку. Горячая, обжигающая. Пил маленькими глотками. Горько, терпко, но внутри разливалось тепло, и дрожь в руках постепенно стихла.
— Врачи говорят, шансов нет, — проговорил я, глядя в чашку. — Химиотерапия не помогает. Ей полтора года. Она даже не понимает, что умирает.
Хозяйка дома молчала. Пила свой чай, не отводя взгляда.
— Я знаю, кто ты, — продолжил я. — Знаю, что ты что-то можешь. Я видел. Двадцать семь лет назад. Я помню.
— Помнишь, — повторила она без вопроса.
— Да.
— И всё равно приехал.
— Да.
Пауза. Через окно доносились голоса детей, громкие, весёлые, самые обычные.
— Чего ты хочешь? — спросила наконец Люба.
— Помоги ей, — выдохнул я. — Я готов на всё. Что угодно. Только помоги.
Она поставила чашку на стол. Встала. Подошла к окну и посмотрела на огород, где её дети продолжали работать.
— Ты знаешь, кто я. Но ты не знаешь, кто они, — кивнула она в сторону окна.
Я промолчал.
— Сын, — произнесла Люба тихо. — Шестнадцать лет. Уже служит. Ходит в лес по ночам, носит воду мёртвым. Дочь. Четырнадцать. Через четыре года встанет в хоровод. Я не хочу. Но выбора нет. Кто-то должен кормить… удерживать их на границе…
Она обернулась. Лицо её было спокойным, но глаза блестели, влажные.
— Сергей утонул двенадцать лет назад. Сам пошёл в озеро. Ночью. Не выдержал. Я его не удерживала. Знала, что он выберет. Некоторые выбирают смерть, лишь бы не видеть. Он выбрал. Хотя я ему и пыталась рассказать, но он не желал слушать.
Я сжал кулаки. Хотел что-то сказать, но она подняла руку, останавливая.
— Ты думаешь, я злая? Думаешь, мне нравится? Двадцать семь лет, Максим. Двадцать семь лет я кормлю мертвецов. Двадцать семь лет я не сплю нормально по ночам. Двадцать семь лет я смотрю, как мои дети медленно превращаются в то же, что и я. И я ничего не могу сделать. Ничего.
Она села обратно. Провела рукой по лицу, и я увидел, как на мгновение кожа на её щеке посинела, покрылась мелкими морщинами, а потом снова разгладилась. Морок. Он держал её молодой, но внутри она гнила, как те утопленницы на дне озера.
— Я помогу, — произнесла Люба. — Но не потому, что ты попросил. А потому, что у меня есть дети. И я могу представить, каково это, смотреть, как они умирают.
— Спасибо, — искренне поблагодарил я.
— Не благодари. Ты ещё не знаешь, чего это будет стоить.
Она объяснила мне всё в ту же ночь. Мы сидели на крыльце, пили горький травяной отвар. Дети ушли в дом смотреть телевизор. Деревня за забором лежала в темноте, беззвучная, мёртвая.
— Есть место, куда живые не ходят, — начала Люба. — Озеро. То самое, которое ты видел. Оно не просто водоём. Это граница. Между Явью и Навью. Между живыми и мёртвыми.
Я слушал, не перебивая.
— Внизу, на дне, живёт Хозяин. Не бог, не чёрт, не дух. Первый утопленник. Тот, кто утонул первым, тысячи лет назад, когда ещё люди не научились хоронить мёртвых. Он стал якорем. Точкой, где мёртвые могут возвращаться. Он кормится нерастраченной жизнью. Теми, кто не дожил свой срок.
— Живая вода, — пробормотал я.
Люба кивнула.
— Не вода в прямом смысле этого слова. Сгусток жизни. Украденные годы тех, кто утонул молодым. Они никуда не делись. Растворились в озере, как соль в кипятке. Хозяин хранит их. Отдаёт тем, кто достоин, смешивая с другими ингредиентами живых.
— Тогда как узнать, достоин ли я?
— Не узнаешь, пока не спустишься.
Она рассказала про три яруса Нави. Верхние Воды, где висят те, кто утонул случайно. Средние Воды, где обитают утопленницы по злой воле. Нижние Воды, где живёт Хозяин.
— Я поведу тебя, — проговорила Люба. — Но там ты будешь один. Я могу кормить их, могу танцевать, могу даже умереть за них. Но я не могу дать им жизнь. Я уже мёртвая, Максим. Я просто ещё хожу. А ты живой. Настоящий. Поэтому только ты.
— Что я должен сделать?
— Дойти до Хозяина. Попросить. Доказать, что твоя любовь настоящая. Не выдуманная. Что ты готов отдать за неё всё.
— А если он откажет?
Она посмотрела на меня долгим, невесёлым взглядом.
— Тогда ты останешься там. Навсегда.
Я допил отвар. Горький, дерущий горло. Посмотрел на тёмное небо, на звёзды, которых в городе никогда не увидишь. Подумал о Ксюше. О её карих глазах. О её улыбке.
— Когда? — спросил я.
— На рассвете.
Мы пришли к озеру, когда небо только начало светлеть. Серое, холодное, без красок. Лес стоял тихий, безветренный, птицы молчали. Только наши шаги хрустели по прошлогодней хвое.
Озеро было таким же, как двадцать семь лет назад. Чёрное, гладкое, как лист жести. Вода не отражала небо, не отражала деревья. Просто чёрная поверхность, непроницаемая, мёртвая.
Люба остановилась у берега. Сняла платок, расстегнула платье и скинула его на траву. Я отвёл глаза. Она засмеялась, тихо, без веселья.
— Стесняешься? Через минуту будешь таким же.
Я стянул футболку, расстегнул джинсы. Руки дрожали, и совсем не от холода, а от того, что внутри меня поднималось, накатывало волнами. Страх. Животный, первобытный. Я раздевался и понимал, что совершаю что-то непоправимое.
Люба стояла обнажённая на берегу, и я невольно взглянул. Её тело сохранило молодость, но не полностью. Грудь обвисла, на бёдрах проступили вены, кожа на животе покрылась мелкими растяжками. И всё же она выглядела молодой. Морок держал форму.
Она протянула мне руку.
— Держись. И не отпускай, пока не скажу.
Я взял её за руку. Ладонь тёплая, сухая, с грубыми мозолями.
— Когда войдём, то не дышишь, — продолжала меня инструктировать Люба. — Не пытайся дышать. Не думай об этом. Просто иди. Если подумаешь, что тонешь, утонешь. Если примешь, что ты под водой и воздух тебе не нужен, выживешь. Понял?
Я кивнул, не в силах говорить.
Мы вошли в воду. Холодная, ледяная, она обхватила лодыжки, потом колени, потом бёдра. Я задержал дыхание. Люба шла вперёд, не оборачиваясь, и тянула меня за собой. Вода дошла до груди. До шеи. До подбородка.
Я вдохнул последний раз и закрыл глаза. Мы ушли под воду.
Первое, что я почувствовал, это холод. Не такой, какой бывает зимой, когда мёрзнут руки и лицо, а совсем другой. Глубинный, костяной, проникающий внутрь. Он обхватил меня, сжал, выдавил последний воздух из лёгких. Я инстинктивно дёрнулся, пытаясь всплыть, но рука Любы сжала мою ладонь так крепко, что я замер.
«Не думай об этом».
Я открыл глаза. Вода вокруг не была чёрной. Она светилась. Бледным, мертвенным светом, как гнилушки в лесу. Этот свет исходил отовсюду, из самой воды, и в нём я видел дно. Илистое, покрытое костями и обрывками ткани. Не только рыбьими костями. Человеческими. Рёбра торчали из ила, как оголённые корни. Черепа лежали россыпью, пустыми глазницами смотря вверх.
Люба шла вперёд, не обращая на них внимания. Я шёл следом, держась за её руку, и старался не думать о том, что внутри меня нет воздуха. Лёгкие горели, сердце колотилось, голова кружилась. Но я не дышал. Не пытался. Просто шёл.
И тогда я увидел их. Они висели в воде, как куклы на нитках. Десятки, сотни. Женщины, дети, мужчины, старики. Все обнажённые, бледные, с распухшими телами и закрытыми глазами. Каждый из своего времени. Некоторые раскачивались из стороны в сторону, как водоросли на течении, хотя никакого течения я не чувствовал. Другие просто висели неподвижно, руки безвольно опущены, головы склонены.
Верхние Воды. Один из них открыл глаза. Мужчина, лет сорока, с заросшим лицом и провалившимися щеками. Он посмотрел на меня, и губы его дрогнули. Беззвучно. Потом рука медленно поднялась, потянулась ко мне, пальцы разжались.
— Помоги…
Я не слышал голоса, но видел, как шевелятся губы. Видел, как формируется слово.
— Скажи жене… скажи… что я не хотел… что лодка перевернулась… скажи…
Я не был уверен, что его жена вообще жива. Этот утопленник мог попасть сюда не одну сотню лет назад.
Другой голос, женский, тонкий, словно ветер, послышался следом, проникая в мозг.
— Мама… мама, где ты… я замёрзла… мама…
Девочка. Лет десяти. Худенькая, с длинными волосами, которые разметались вокруг головы, как нимб. Она плакала. Беззвучно. Слёзы не текли, потому что она была под водой, но лицо её искажалось, рот открывался в немом крике.
Третий. Четвёртый. Пятый. Они все заговорили разом, протягивая руки, шевеля губами, выкрикивая имена, просьбы, мольбы.
Я зажмурился. Пытался не слышать, не видеть. Люба сжала мою руку сильнее и потянула вперёд. Я послушно пошёл за ней, не открывая глаз, и голоса постепенно стихли.
Когда я снова осмелился открыть веки, то мы уже спустились ниже.
Средние Воды. Ил здесь был гуще, теплее. Он шевелился под ногами, пульсировал, как живая плоть. Между костями торчали обрывки одежды, истлевшие, покрытые тиной. Я увидел детский башмачок. Ржавый нож. Кольцо, вросшее в ил. И русалок.
Они ползли по дну, медленно, тяжело, оставляя за собой мутные следы. Распухшие, с лопнувшей кожей, с вывалившимися языками и провалившимися глазами. Одна подняла голову, и я увидел, что вместо носа у неё чёрная дыра. Рот раскрылся, беззвучно, жадно.
Молока. Они просили молока.
Люба остановилась. Отпустила мою руку. Я замер, не понимая, что происходит. Она медленно подошла к ближайшей русалке и опустилась на колени в ил.
Русалка подползла ближе. Её вздувшееся тело подрагивало при каждом движении. Она подняла голову, оперлась руками на бёдра и открыла рот.
Грудь Любы набухла. Я видел, как кожа натянулась, как проступили вены, синие, пульсирующие. Молоко потекло. Полупрозрачное, оно струилось в воду, и русалка жадно глотала, захлёбываясь, давясь.
Тело её на глазах менялось. Синева отступала, кожа разглаживалась, наливалась. Она оживала. Жирела. Набирала плоть.
Люба кормила молча, с ничего не выражающим лицом, и только губы её шевелились. Я не слышал слов, но понимал, что она шептала заклинание.
Вторая русалка подползла. Третья. Они окружили Любу, и она кормила их всех, одну за другой, и её грудь не пустела, молоко текло бесконечно, как из проклятого источника.
Я стоял в стороне и смотрел. Не мог отвести глаз. Это было отвратительно и завораживающе одновременно. Чудовищно. Но я понимал, что для неё это рутина. Она делала это каждый месяц, каждый год, двадцать семь лет подряд. Кормила мёртвых. Отдавала им себя по кускам.
Когда последняя русалка насытилась и отползла, Люба медленно поднялась. Грудь её обмякла, опустела, кожа сморщилась. Она на мгновение покачнулась, и я шагнул вперёд, но она остановила меня жестом. Выпрямилась. Провела рукой по лицу, и морок снова вернул ей молодость.
Протянула руку. Я взял её. Мы пошли дальше.
Нижние Воды. Здесь не было света. Совсем. Вода стала чёрной, густой, вязкой, как смола. Я ничего не видел. Только чувствовал, как моя спутница тянет меня вперёд, и ил под ногами становится теплее, мягче, живее. Он пульсировал в такт моему сердцу. Он дышал.
Потом я увидел глаза. Два белых пятна в темноте. Без зрачков. Без радужки. Просто белые, светящиеся провалы, которые смотрели прямо на меня. Хозяин.
Он не имел формы. Вернее, форма его постоянно менялась. То огромная тень, то сгусток водорослей, то что-то похожее на человека, но не человек. Только глаза оставались неизменными. Белые. Слепые. Всевидящие.
Люба остановилась. Отпустила мою руку. Шагнула в сторону. Я остался один перед Хозяином.
Голос пришёл не извне. Он родился внутри моей головы, заполнил её, вытеснил все мысли. Не слова. Образы.
Я увидел себя. Шестнадцатилетнего, тощего, испуганного, бегущего через лес с зажмуренными глазами и вывернутой наизнанку футболкой. Я видел, как я падаю у бабушкиного дома и теряю сознание. Видел, как просыпаюсь утром и бегу из деревни, не оглядываясь. Я убежал.
Хозяин показал мне Сергея. Он стоял на берегу озера, ночью, один. Смотрел на воду. Потом сделал шаг. Ещё один. Вошёл по колено. По пояс. По шею. И исчез. Он не убежал. Нет. Он принял.
Хозяин спросил, не словами, а чувством, которое прорезало меня насквозь, почему я убежал. Почему бросил. Почему не остался.
Я не мог ответить словами. Не под водой. Но я почувствовал ответ внутри себя, и он вырвался наружу, как кровь из раны.
«Потому что я люблю тех, кто остался. И я не могу бросить их».
Хозяин молчал. Белые глаза смотрели, не мигая.
Потом он показал мне Ксюшу.
Она стояла передо мной. Не воспоминание. Не видение. Живая. Тёплая. Внучка смеялась, протягивала ко мне ручки, и я слышал её голос, звонкий, чистый.
— Деда!
Я шагнул к ней. Хотел обнять. Прижать к себе, взять на руки. Но она начала бледнеть. Гаснуть. Уходить.
Её смех стих. Ручки опустились. Глаза закрылись. Она стояла передо мной, маленькая, хрупкая, и медленно растворялась, как дым.
Я закричал. Без голоса, без воздуха, просто открыл рот и выпустил наружу всю боль, весь ужас, всё отчаяние, которое копилось во мне с того дня, как врачи сказали «четвёртая стадия».
И тогда Хозяин предложил выбор. Не словами. Ощущением. Образом. Остаться здесь. В этом моменте. Где она ещё жива. Где она смеётся. Навсегда. Или отпустить её. Даже в воспоминаниях. Принять, что ты не всемогущ. Что ты не можешь её удержать. И именно это принятие, эта беспомощность, и есть доказательство настоящей любви. Не желание обладать. А готовность отпустить.
Я стоял перед Ксюшей, перед её тающим силуэтом, и чувствовал, как что-то рвётся внутри меня. Каждая клетка кричала «не отпускай». Каждый нерв требовал «останься». Но я отпустил.
Я закрыл глаза и отпустил её. Видение погасло. Ксюша исчезла. Я остался один в чёрной воде, с пустыми руками и разбитым сердцем. Хозяин удовлетворился.
Что-то тёплое коснулось моей ладони. Я открыл глаза. В руке лежал сгусток света. Маленький, размером с грецкий орех, пульсирующий, живой. Он светился изнутри мягким золотом, и от него шло тепло, как от печки в зимний вечер. Живая вода.
Голос Хозяина прозвучал в последний раз. Не слова, а ощущение. Знание, которое легло в мою голову.
Это не просто нерастраченная жизнь. Это моя жизнь. Я отдал им свои годы. Теперь проживу меньше. Гораздо меньше. Я понял. И согласился.
Хозяин отступил. Белые глаза погасли. Темнота сгустилась и выпустила меня.
Люба в тот же миг взяла меня за руку и потянула вверх. Я не помню, как мы поднимались. Помню только, что в какой-то момент вода стала светлее, теплее, и над головой замаячила поверхность. Я вынырнул, втянул воздух, и лёгкие разорвались от боли. Я закашлялся, захлебнулся, пополз к берегу на четвереньках.
Рассвет. Розовое небо, птицы, запах травы и сырой земли. Нормальный мир. Живой. Я лежал на берегу, мокрый, обессиленный, дрожащий. В правой руке, прижатой к груди, пульсировал тёплый сгусток света. Даже не разжимая пальцев, я знал, что Он находился там, маленький, беззащитный, драгоценный.
Люба вылезла следом. Она не дрожала. Просто села рядом, вытащила из кармана платья небольшой узелок и развернула. Внутри сухие травы. Она жевала их, потом протянула мне.
— Разжуй. Проглоти. Силы вернутся.
Я послушался. Горько, терпко, но через несколько минут дрожь стихла. Я сел, оперся спиной на дерево.
— Не разжимай кулак, пока до города не доедешь, — посоветовала Люба, кивая на мою руку. — Разожмёшь раньше, утечёт.
Я кивнул, не в силах говорить.
Она поднялась, надела платье, накинула платок. Посмотрела на меня долгим, усталым взглядом.
— Спасибо, — выдохнул я.
— Не за что, — ответила Люба. — Ты теперь тоже должен. Озеро тебя запомнило.
Она развернулась и неспешно пошла по тропе обратно к деревне. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась за деревьями.
Потом посмотрел на свою правую руку. Она была холодная. Ледяная. Как у мертвеца. Я сжал кулак сильнее и пошёл к машине.
До города я доехал за пять часов. Рука не отогревалась. Я держал её на руле, и пальцы вроде бы слушались, но тепла не ощущалось. Просто холодная, чужая конечность, которая двигалась по приказу мозга, но не чувствовала ничего.
Я приехал домой вечером. Жена открыла дверь, посмотрела на меня, и лицо её вытянулось.
— Господи, Максим, ты где был? Ты выглядишь ужасно!
— Потом, — пробормотал я, проходя мимо. — Где Ксюша?
— В больнице. Дочь с ней. Что случилось?
Я не ответил. Вновь схватил ключи от машины и выбежал обратно.
Областная больница. Детское онкологическое отделение. Я поднялся на четвёртый этаж, прошёл по коридору, толкнул дверь палаты.
Дочь сидела у кроватки, держала Ксюшу за ручку. Внучка лежала бледная, маленькая, с капельницей в вене. Глаза закрыты, дыхание частое, поверхностное.
Дочь обернулась, увидела меня.
— Пап, что…
Я подошёл к кроватке. Опустился на колени. Разжал кулак. Сгусток света лежал на ладони, пульсирующий, тёплый, живой. Дочь замерла, не понимая. Она ничего не видела.
Я осторожно взял Ксюшину ладошку. Маленькую, холодную, почти прозрачную. Положил на неё свет и прикрыл сверху своей рукой.
Живая вода впиталась. Мгновенно. Как вода в песок. Ксюшина ладошка вспыхнула изнутри золотистым сиянием, потом погасла.
Дочь вскрикнула.
— Пап, что ты делаешь?
Ксюша открыла глаза, разбуженная моими действиями. Она посмотрела на меня. Карими, ясными, живыми глазами. Улыбнулась. Протянула ко мне ручки.
— Деда!
Я осторожно обнял её, чтобы не дёрнуть капельницу. Тёплая. Живая. Моя внучка.
Дочь плакала. Рыдала, зажимая рот ладонями, и смотрела на нас. А я сидел возле внучки и чувствовал, как правая рука, та, что держала свет, окончательно немеет. Холодеет. Умирает. Плата.
Врачи не поверили. Они сделали анализы. Томографию. Ещё одну. Потом собрали консилиум и три часа сидели в кабинете, перебирая снимки. Главный онколог вышел бледный, с трясущимися руками.
— Я не понимаю, — пробормотал он, глядя на дочь. — Метастазы исчезли. Все. Костный мозг чистый. Лимфоузлы в норме. Это… такого не бывает.
— Ремиссия? — спросила дочь.
— Не ремиссия. Полное исчезновение. Спонтанное. Я за тридцать лет практики видел это дважды. Но никогда так быстро.
Он ушёл, качая головой. Дочь бросилась ко мне, обняла, плакала в плечо. Жена звонила зятю, кричала в трубку от счастья.
А я потом сидел на больничном стуле, смотрел на Ксюшу, которая играла с плюшевым мишкой, и чувствовал, как правая рука висит плетью, холодная, мёртвая, чужая.
Через неделю я пошёл к врачу. Невролог осмотрел руку, постучал молоточком, проверил рефлексы. Нахмурился.
— Нарушение кровообращения. Серьёзное. Вы травмировали руку?
— Нет.
— Обморожение?
— Нет.
— Странно. Такое бывает после инфаркта, инсульта, но у вас сердце и сосуды в норме. Пропишу препараты, улучшающие кровоток.
Препараты не помогли. Рука осталась холодной. Я научился жить с ней. Правой рукой держал ложку, открывал двери, печатал на клавиатуре. Всё работало. Просто не чувствовалось.
Но хуже были ночи. Каждую ночь мне снилась вода. Чёрная, холодная, бездонная. Я стоял на берегу озера и смотрел на поверхность, и она звала меня. Не голосом. Не словами. Просто тянула, как магнитом, и я чувствовал, как что-то внутри меня откликается. Хочет вернуться.
Иногда я просыпался и обнаруживал, что стою у раковины в ванной. Правая рука опущена в воду. Холодная вода струится по пальцам, и я смотрю на своё отражение в зеркале и не узнаю себя.
Я теперь часть морока. Не так, как Люба. Не так глубоко. Но достаточно, чтобы помнить о нём всегда. Чтобы каждое лето, ближе к Купале, слышать далёкий шёпот. Чтобы видеть во сне белые глаза Хозяина и чувствовать, как он ждёт.
Но Ксюша жива. Ей три года, она бегает по квартире, смеётся, играет, растёт. Врачи называют её случай чудом. Жена верит в Бога. Дочь просто благодарна судьбе.
А я знаю правду. Я заплатил. Отдал свои годы. Отдал покой. Отдал правую руку. Отдал способность отпускать. И я бы заплатил снова. Без колебаний.
Потому что когда Ксюша обнимает меня своими маленькими ручками и целует в щёку, когда смотрит на меня своими карими глазами и говорит «люблю тебя, деда», я понимаю, что это, наверное, того стоило. Всего. До последней капли.
Конец
Свидетельство о публикации №226062900268
