Смс для мамы. Из цикла Полынья над головой
А затем охватывает ужас, и мистика повторения едва не до мелочей, спустя много лет, в других обстоятельствах, но все того же рокового удара дрожью животного страха отзывается во всем теле – что это? как такое возможно? От сентиментальных объяснений законом кармы, неминуемым возвращением к урокам жизни, которые якобы не усвоил с первого раза, я отмахиваюсь, как и от слез – это просто злая случайность, чудовищное совпадение. Но почему? Почему не повторяется и не длится счастье, а мучительная, едва переносимая боль, напротив, неизбывна?
Тыльной стороной сознания я замечаю, что спустя долгие годы, переживаю новую катастрофу ровнее, спокойнее, тише, словно бы тринадцать лет назад меня придавила осколочная глыба крушения, и я так и не смог выбраться из-под нее. Грубо выломанная, свинцово тяжелая она ударила мне в грудь, и я упал, и уж боле не поднимался, питаясь скулящей надеждой, не способный даже застонать под своим грузом. Никто не услышит, я утешаю себя благодатью смирения.
Ожегся стыдом, словно застали за совершеннейшей мерзостью. Бросил телефон в карман, рванулся ехать.
Ночь уже. Но она ждет всегда. Я вижу этот рассветный туман ее ожидания - над тихой водой, чуть тронутый проснувшимся солнцем, седой и прохладный. Это все что я действительно храню. Храню в самом корешке души память о том, что всегда могу вернуться к ней. Хоть и непозволительно уже рядом с ней остаться.
Если тоска, или сердце взметнулось восторгом, я просто вспоминаю, кто ближе живет. И телефон очень кстати - они тоже всегда ждут. «Ты одна?» - «Да» - «Скоро буду» - «Приходи». Этот писк пойманной смс в заднем кармане штанов - я пережду предательский всполох души в чужих руках.
Но не трону морщинкой ее лица. Она не знает, она никогда ничего не узнает обо мне, - ей это не нужно. Все без чего я могу обойтись, ей не нужно. Только та женщина, которую я буду держать за руку, не глядя, только та медаль, которую я вырву у судьбы, заново окровавив живот - только их она примет. И я скитаюсь по задворкам в предвкушении скорого возвращения.
Не знаю, как и когда, но она сумела вытолкнуть меня за дверь. Мягко, но игнорируя возражения. Не закрывать ее, ждать, но не пускать обратно. Вшивым псом, когда кто-то из нас с тобой выбирает дело более важное, чем мы сами, я ползу к ней за своей миской горячего супа. Она невкусно готовит. С тех пор мне плевать, как готовишь ты. Но ее глаза! - она научила меня видеть женщину.
Ожегся стыдом, словно застали за совершеннейшей мерзостью, но снова приполз. И она снова вытолкнет меня. Ее не интересует ничего из того, что способна заменить миска горячего супа. И я бреду в грязной ночи в промокших башмаках.
Она не хочет знать, что я сделал со своей жизнью. Ей безразлично, насколько я талантлив и успешен. Ее не трогают ни твои горькие слезы по ночам, ни мой волчий вой на пустых улицах. Она знает, что без той женщины и той медали я попросту не существую. Она будет меня ждать.
И если спросите, правда ли это, скажет, что ее сын выдумщик.
Тринадцать лет назад, той слякотной осенью, когда погибла Вера, я не успел. Я не услышал, и я не смог. Как ни вертись, как ни путай воспоминания, кругом моя вина. Замкнутым кругом сковал меня стыд, которого не изжить – это попросту не могло произойти без моего участия. Ни случайно, ни высшим непознаваемым промыслом не мог навалиться на нас гибельный рок и кроваво ахнуть в промозглых сумерках, если бы не я. Мы слишком близко подошли друг к другу, чтобы с Верой могло произойти хоть что-то без моего участия. Чтобы моя жизнь сохранялась без участия ее. Да, я думал об этом. Думал настойчиво, со временем все обыденнее, все более примиряясь с небытием.
Но вот я все еще жив, и все теперь повторяется заново. Чего же я не слышу, чему я так и не научился за все эти долгие годы?
Я не люблю смешивать напитки и общих знакомых. Это со мной с тех пор, как я заметил, что мир – это миры. И их создавали разные боги. Одни лесные и озерные, другие – боги пустынь и камня. Во времена барного гона я услышал, как сказанное в ответ там, здесь уже непонятно. Можешь очень многое забыть и ослепнуть на один глаз, можешь все помнить и косоглазым зайцем биться в самую границу да голым лбом; я же выбрал шизофрению. Мне безразлично, во что вы верите – никто из вас упорно не хочет видеть.
И лишь ночью никого нет. Разрытые тротуары и рванная бумага. Луна напускает ветер, ветер вьется тугой спиралью в бутылке. Посреди площади, напротив поста гаи, из горла. И бездомные псы вьются за мной по пятам – суровые кобели и боевые суки.
В эту ночь я, наконец, ее выбросил, разбил о штакетник, проглотил последнюю каплю и разбил о штакетник. А где-то очень далеко на встречную выперся последний трейлер. Он легко попал - смял бронированной мордой правый бок. Скользко. После дождей на палой листве всегда очень скользко.
«Я решила тебя любить» - в четырех словах больше жизни, чем в трех. В четырех, уже окончательных. Все последующие годы мы проведем молча. То, что мы должны были сказать друг другу, помещается всего в четырех словах. Но вот металл вошел в мясо. Всякий раз в предночной час я видел, как тело ищет крючок. Каждое тело, отчаянно рыщущее или забившееся в нору, судорожно ищет свой крючок.
А где-то совсем близко последнее колесо растворилось в накуренной крови. Всякий раз в предночной час я видел, как тело ищет сна. Последняя петля крепче. Последний надрез, наконец, вдоль. Последний камень привязан уже морским узлом, если некому услышать. По тормозному пути так и не смогли определить, какой именно автомобиль – ее легковесная малолитражка или локомотивный трейлер с паровозным гудком - оказался на встречной полосе полупустой проселочной дороги, где никто не соблюдает скоростной режим, и все спрямляют углы на поворотах.
На весь город в пустой ночи свистит сиреной сорвавшаяся резина, в небе следы фар и мигалок. Высохшая уже кровь толкается в пустых венах. Множество холодных рук тащат тело с крючка.
Мне позвонил дежурный врач - в телефоне Веры остался невызванным мой номер. Маму в адресной книге он не искал – он очень давно живет тревожной вахтой, он знает, что в таких случаях не нужно вызывать маму.
Мой приятель только что рассказал анекдот, и я смеялся в голос. Нет, в тот вечер я не ждал Веру дома – может быть поэтому ее и отняли у меня. Долго потом отыскивал в событиях того дня, нескольких последних дней любые отклонения от привычного порядка нашей жизни, чтобы избавиться от мистического ужаса и стыда за свое неосознанное соучастие.
Я не узнаю голос в трубке и вообще плохо слышу в гомоне кафе. Неизвестный мне человек произносит имя Веры, и я через километры высасываю из него номер больницы. Глотаю антипохмелином и вырываюсь наружу, за пределы.
Таксист понимающе молчит, когда я прибавляю чуть не на полную звук его радио, я сую голову в открытое окно, как в прорубь и вся боксерская лига северного ветра молотит мне по лицу. Я задыхаюсь, не чувствуя сердца. А сейчас, спустя тринадцать лет, замечаю, насколько непослушным может быть тело, если в нем уже безвозвратно оборваны все нервные окончания.
Запах острой боли в белом кафеле, случайные санитарки. Грудью - в болтающиеся двери, прямо на руки лысому мяснику. Он находит мои глаза. Даже после водки я чую его спирт. Мы узнаём друг друга – двое в огромном городе, под белыми крылами.
Он сажает меня на кушетку.
- Эй, парень! Успокойся! Всё, всё! Ну всё…
Кто из нас врет? Я? Ты? Мне тошно, я теряю стены. Он держит руками мою голову, чтобы не треснула как яйцо.
«Я решила тебя любить». Чего же не хватило тебе? Кто же из нас врет, если ты не веришь? Осталась одна. Вспомнила, как много мечты осыпалось сухим песком под палящим солнцем. Как некрасиво все вокруг, тщедушно и смято. Испугалась. И отдалась чужому мужику, который руками бога вырвал тебя из этой гребанной жизни в алый мрак, где ты будешь резать розы из бумаги и никогда не чувствовать их запах.
Вдоль оконного стекла мертвой щекой. Я смотрю на твое тело, вялое – сняли с крючка, обмыли, скоро выбросят - завернутое в белый ломкий крахмал, с пластиковыми сосудами, с мертвыми глазами.
Я теряюсь в коридорах. Я теряюсь в развалинах больных, - они бредут резануть болью свой пах, свои легкие, свое сердце. Я нахожу себя в ненадежном отражении стекла.
Во дворе у кареты скорой помощи курит водитель. Я липну к нему за огоньком и остаюсь рядом. Он смотрит мне прямо в глаза. Черная улица деревянных домов. Там шныряют неприкаянные сны и первобытная злоба, там точат топор, - скоро выйдут. Наверное, мы еще встретимся.
Ночь уходит. Я продрог до костей, ожидая родителей Веры. Передал ее с рук на руки, ушел, не прощаясь, не в силах принять едва сдерживаемый ими упрек – может ли столь жестокий упрек быть справедливым? - не в силах выдержать их плач, что размывает самую землю под ногами. Господи! Позволь хотя бы выдержать! Уж не надеюсь справиться.
Не знаю, кому высказать. Кому это нужно? Ожегся стыдом, словно подглядели за совершеннейшей мерзостью. Бросил телефон в карман, рванулся ехать.
Да и что сказать. Даже если говорить всю ночь. Даже если заранее не обдумывать, а говорить, говорить, говорить, не узнавая собственного голоса, глядя в глаза. Я не успел их познакомить. Я не смог выправить цепочку событий. Мне нравится, что я не могу сложить этот текст ровно и правильно, как это принято. «Здравствуй, мама! Ты знаешь…»
Набираю номер телефона. Не вызываю из адресной книги, набираю по цифрам - этот номер я не забуду.
- Здравствуй! Я еду.
Машина прет по проспекту - светофоры отдают честь, собаки летят из-под колес на обочину. Она выслушает. Ничего не ответит. Но примет. Потом оставит меня одного. Я буду оглядывать родные стены. Потом, наконец, усну. Завтра, все будет завтра.
Я не ходил прощаться, мама, - рок-н-ролл очень жестокая вещь. Я терял друзей и подруг, но избегал липких мокрых прощаний. Словно они просто сходили с поезда, меняя маршрут, или оставаясь на полустанке в тихом доме с говорливым очагом, скучным огородом и пресной хозяйкой – «Ну что ж, бывай!» А мы неслись дальше вперед, высекая искры из всякого мгновения жизни.
Я не решился попрощаться и с Верой – она бы увлекла меня за собой, как увлекала и всегда, но я еще не был готов к небытию, если к нему вообще можно быть готовым. Или я прыгнул бы в ее разверстую могилу в попытке отыскать какой-либо иной ответ, почему все так, лишь бы избавиться от похмелья соучастия. Я представлял ее последнее движение рукой, резкий поворот руля и шелестящее на бескровных в последний миг губах «Прости».
Вряд ли Вера видела водителя встречной фуры, но, зажмурив глаза, наверняка подумала о нем, случайном, никак не причастном, но уж до конца жизни теперь виноватом. Я не смог бы пережить это вновь, глядя, как опускается гроб. Я хотел надеяться, что ее «Прости» было обращено и ко мне тоже. Иначе этот гроб опустится ровнёхонько на меня.
Теперь я уже никогда не расскажу тебе, мама, но Вера перематывала мне голову полотенцем, чтобы та не треснула как яйцо. Не о чем рассказывать, когда так бессовестно опоздал. Но она сжимала меня своими слабыми руками, когда я кричал ей в лицо, сжимала и плакала; я отплевывался ее слезами. Если бы я знал, что я кричал тогда, - я ведь не знаю даже почему. Наверное, слишком много врал в своем барном гоне все дальше, без оглядки вперед.
Спустя тринадцать лет уже и рассказывать некому. Но теперь я и еду не в морг, а в институт травматологии – теперь она жива.
Вера встретилась на моем пути и остановила, завязала этот путь узлом. Она спасла меня, как только человек может спасти человека. Как только и стоит спасать человека, самой природой запутанного хаотично мерцающими смыслами в пространстве бессмысленной жизни, распростертой между непрошенным рождением и нежданной смертью, - она решила меня любить.
Все было как обычно. Как обычно избегая пошлости любого сытого дома, я находил щекотно привлекательным задирать его обитателей. Юношеский протест, который я стареющим мальчиком тащил во взрослую жизнь, гнал меня вокруг таких домов с полуночным посвистом в глазастые окна и хохотом над развешенным во дворах бельем. Словно те были крепостями новейшей сегрегации, а я – вечно молодым кочевником, чья жизнь длится ровно столько, сколько летит его стрела.
Я видел, как чумазые дети народных строек с жадностью принялись копировать итальянский шик, французский шарм и английскую элегантность, как примеряли они германскую основательность, а позднее и японскую щепетильность, нимало не смущаясь отсутствием собственного стиля. И мне хотелось не столько привлечь их волоокое внимание к себе, - смотрите! я же существую, так дайте же и мне место, - сколько пробудить в них осознание самих себя, стадом тупых, беспрестанно жующих баранов, с блеянием радостной толкотни бредущих за пастухом. Сморкаться на брюки, оскорбляя общественный вкус, и вваливаться в трусах в гербовый зал посреди пленарного заседания с кружкой пива в руке – Hi, everybody! – я оставлял все-таки полным отморозкам и лишь тренировал в себе язвительность и ту повадку лексической скользи, когда двусмысленность одной своей стороной остается приемлемой, но не понятной, а другой – вызывает неподдельный ужас. Вам ничего другого не останется, кроме как пытаться понять.
В местном климате с настолько переменчивой погодой, что ни один синоптик не способен предсказать, падет ли заморозок, или воспрянет оттепель, зарядит ли нудный дождь, или испепеляющее солнце застрянет в зените, наше растерянное поколение не нашло ничего лучшего, чем вездесущий стеб в нескончаемом кружении танца. Все должно быть красиво и ничего всерьез.
Я и Веру вовлек в свои игры – лишь бы не останавливаться, не впадать в забытье. Лишь бы музыка танца, когда двое вызывающе манерны, элегантны и остры в каждом движении на сверкающем паркете, длилась. Танго, вальс, фокстрот – все равно. Лишь бы каждый миг звенел гармонией бескровной сладострастной борьбы этого танца.
Но Вера обыграла меня и обыграла без видимых усилий. «Люди делятся на тех, кто считает, что любовь больше жизни, и тех, для кого жизнь больше любви. Первые, если повезет, достигают счастья, вторые - в лучшем случае бывают сыты». Она оставила все, что обычно бывало, но отбросила в сторону остроумный цинизм мальчиков, что бояться взрослеть, и попросту превратила нашу любовь в самую нашу жизнь.
- Яичницу будешь?
Я помню то первое наше утро. Вера натягивала трусы, характерно поводя бедрами, словно передергивая затвор. Щелкнула резинкой и подхватила с кресла банный халат. Я, едва разлепив веки, следил за ней, сквозь полудрему, с кислым привкусом похмелья и сухим желудком. Очнулся случайно, но не закрыл глаза, наблюдая за самым сокровенным актом бытования женщины. В наклоне ее голого тела, в манере растягивать руками узкое белье, просунуть в него ногу, не расставляя коленей, в ее досадно ссутулившихся плечах, так что груди жалко провисают и соприкасаются, сосредоточена вся беззащитность, настоящая непобедимая нежность Афродиты с утренним запахом пота и волосками, оставшимися в расческе.
Подвижные девичьи лопатки на крепкой, уже женской спине будили воображение – я представлял себе ее острые козьи соски, с теплым вкусом кожи. Они краешком показались из-под ее руки, сокрылись в махровой ткани.
Вера, поворачиваясь, заметила, что я открыл глаза.
- Яичницу будешь?
Позднее я разглядел, насколько неуверенной в себе была моя Вера, и тем лишь искреннее и жаднее любовался ее горделивой бесхитростной прямотой. В ее манере держаться проявлялась та разновидность наглости, которую напускает на себя приговоренный к расстрелу, подходя к окровавленной стене и поворачиваясь лицом к смертоносным дулам ружей. Лишь бы никто не заметил, насколько не надежны его мечты и надежды, только так его вера может продлиться за пределами его жизни.
- Давай, - сказал я.
Вопрос о яйцах избавил нас обоих от вопроса, что же собственно произошло между нами. И мы никогда уже к нему не возвращались.
- Эти синие пиджаки – такая скука! – сказала Вера, вся – воплощение любви к разноцветию жизни. Сказала, не глядя, но для него, аккуратно стриженного, в галстуке при рубашке с коротким рукавом. Я даже сейчас избегаю его как-то определить, ведь как ни назови – парень, менеджер, мужчина – все выйдет в его случае безымянно и безлико. Он так и запомнился – без стремления какое-либо имя обрести.
Вера проходит вдоль ряда развешанных мужских костюмов, полоща руку во всех оттенках неба и воды – бирюзовый и васильковый, индиго и кобальт, лазурь и маренго, ультрамарин и даже электрик – и тихая волна корпоративной униформы плывет ей в след. Имярек оглянулся на нее, Вера улыбнулась в ответ; в этом магазине я обычно покупаю себе рубашки.
Она в ослепительно желтых колготах, усеянных мелкими красными цветами, при удлиненном жакете из тонкой шерсти с английским воротом и короткой плиссированной юбке. Ржаво-зеленые. Жакет и юбка ее неопределенного цвета твидовой смеси глины и дубового листа в июльском апогее лета. Она считает, что этот оттенок идет к моим глазам и потому прямо указывает на ее принадлежность ко мне. На согнутой в локте руке она несет свою маленькую сумочку. Играет пальцами – то касается, то подзывает меня, если приметит что издалека и замрет на полушаге, отставив ножку в коричневом башмачке на толстой подошве. Правая ее рука - не моя. Ею она познает мир. Она всегда рядом, но никогда не жмется – между нами ее сумочка.
- Слепой какой-то мальчик, не правда ли? – определила Вера случайного встречного.
На лестнице торгового центра она смотрит под ноги. Она легка и нарочито косолапит, прыгая на ступеньках, придерживает у лба льняные пряди волос.
Вечером уже, когда мы вернулись в нашу съемную квартиру… Иногда, я пронзительно чувствую, задыхаюсь от всполоха крыльев в ее пальцах, ее серых глубоких глазах, моей груди, слышу над всеми шумами и даже над самим ветром, как я счастлив с ней. Ей было двадцать восемь. И я не знаю, любила ли она раньше, любила ли так, что мутнеет взгляд и где-то на стенках души остается несмываемый след. Она рассказывала. По хронологии понятно, что рассказала все. Я знаю каждого из них по именам, с некоторыми даже знаком. Но ни единой их тени на ней не замечал. Может быть, смыла – она бесподобно любит жизнь. Вот путаюсь во времени – любила, все-таки жизнь она именно любила. Прошлое, прошедшее - сейчас уже нет.
Я же, конечно, соврал, - не во все слезы посвятил ее. Да и она наверняка утаила что-нибудь, чего стеснялась или что, как считала, могло ранить меня совершенно попусту, оставаясь ничего не значащим пустяком. Но того, что мы не знаем друг о друге, попросту никогда и не происходило.
Однажды мы случайно встретились с моей бывшей. И пока обменивались любезностями, Вера вдруг выпалила, словно мы были одни:
- Мне жаль, что ты ее бросил - я этого не стою. Но ты никогда не бросишь меня, потому что никто никогда тебя не любил. Я тебя очень люблю. Я просыпаюсь ночами от любви к тебе. Да, я целую тебя спящего, ты не знал?
А мне было жаль кавалера моей бывшей – она никогда не была настолько свободна, чтобы носить жакет, с головой выдающий ее принадлежность.
Вечером уже, когда мы вернулись в нашу съемную квартиру, и Вера, бросив пакеты с покупками, спряталась в халате, зажгла свечи и загремела посудой, я улегся на кухонном диване и, глядя на нее, вдруг подумал, что могу захотеть от нее ребенка. Она никогда не говорила о деньгах и никогда не говорила о детях. Мы вместе уже два года.
- Ты знаешь, я иногда думаю, что было бы, если бы я не встретила тебя.
Она вдруг отвернулась от раковины ко мне, на ее руках - мыльная пена.
- Ты сводишь меня с ума. Я же думала, что тебя попросту не существует! Понимаешь?
Я поднялся к ней и обнял ее, потную от горячей воды, трепещущую от ослепительной чистоты откровенности.
Я очень гордился Верой и был снисходителен к тому мальчику в рубашке с короткими рукавами, который не нашелся что ей ответить и – хуже того – так и не понял, что ответить что-то он должен был. Я представлял его себе суетливо складывающим кубики своего счастья и был великодушно снисходителен. У него наверняка красивая жена и красивые дети, у него машина в кредит, и он возит по выходным тещу на дачу. Ему нравится быть хозяином дома, где он позволяет себе благородство и неспешную уверенность, и ему нравятся влиятельные друзья. Он так очаровательно практичен, он так смешон в своих истинно мужских хлопотах всякий раз, когда выясняет, сколько стоит тот или иной его новый знакомый, и оценивает стоимость подарков на Рождество. В моем великодушии к нему проявлялось милосердие победителя.
Но бывало и в нашем доме несветло, когда Вера как будто уставала. Ее февральская депрессия не оборачивались плаксивостью, или хмурой раздражительностью, она не замыкалась в себе, оставалась открытой и простоволосой предо мной. Она благодарила меня за то, что может мне доверять, и я замечал, что мне тоже нечего от нее прятать.
Она просто становилась чуть растеряна, чуть слаба. Я видел это по ее глазам, когда на обычной улице она сталкивалась с обычной скукой вездесущей корпоративной культуры, которая не ценит различия, не замечает различия, игнорирует различия, отвергает различия и вознаграждает отсутствие различий – вот, наконец, найдена та общая точка равновесного покоя, та средняя величина, которая обеспечивает максимально широкую общность HR. Пусть эта точка и в самом низу. Усталость во всех глазах.
Вера стыдилась, что не находит сейчас иронии в своем дрогнувшем голосе, и прятала лицо на моем плече. Она бледнела и задергивала по утрам шторы. Она подолгу говорила.
По первому снегу нас позвали на семейный совет. Нельзя сказать, что ее родители меня жалуют – на вкус ее мамы я слишком высокомерен. С ее же отцом мы и вовсе в натянутых отношениях, - он вечно норовит мне объяснить «как на самом деле обстоят дела». Поэтому я не слишком часто хожу к ним.
Но в этот раз был серьезный повод, и я должен был быть, как старший из второго поколения семьи. Двоюродный брат Веры с женой собрались разводиться при двух детях, рожденных в ответ военкомату. Уходит она, он пьет, и родственники собрались выяснить причины и разрешить разлад. Зная, как я отношусь к такого рода самогонным посиделкам, моя Вера заверила, что мы ненадолго.
Она надела пышно заверченную юбку из тафты цвета горького шоколада и темно-красный короткий жакет. На ее открытом спущенном на левое бедро поясе из черных лент - медная пряжка с мордой дикой кошки, на ее открытой шее - черный платок. Сошлись у тетки, сестры ее отца в старом доме времен индустриализации.
Сноха сказала, что устала, что у них ничего не получается, что ей, наконец, «надоело решать проблемы мужчины» и пообещала, что не будет мешать его общению с детьми. Брат, ухоженный домашний мальчик, который вырос без отца, не сказал ничего. Так и не удалось выяснить, есть ли у нее кто-то другой - ее «я сама» прозвучало двусмысленно. Он же сказал, что не хочет развода, но не будет препятствовать и что-либо делить.
Обошлись без ругани и повышенных тонов. Зависающая поминутно в вязком разговоре тишина не искрила напряжением. Пока отец Веры вдруг не вернулся к народным энергосберегающим истинам.
- Если этот сопляк не может удержать бабу, значит пусть так и будет, - сказал он, - Я сам ей буду помогать, и детям ее, но потом! – он блеснул глазами в каждое лицо по очереди, - А сейчас она должна дать ему второй шанс. Через год вернемся к этому разговору. Когда сошлись, никого не спросили, - висели на шее, детей наплодили, - а сейчас что? Ровно через год вы скажете, что больше не муж и жена. Если скажете.
Он помолчал и обратился ко мне, по-семейному фамильярно:
- Что ты думаешь?
- Дети детьми, но… я не считаю правильным устанавливать какие-либо сроки в таких делах. Им ведь в одной постели спать, - сказал я, - Сейчас вы их напугаете, а может быть их шанс совсем в другом.
- Давай без философии.
Я улыбнулся, и Вера взяла меня за руку.
- Папа, нельзя удерживать женщину. Тем хуже для мужчины.
Тот посмотрел в глаза дочери. Он хотел что-то ответить, - я видел, он хмурится, - но махнул рукой. Помолчал. Молчали и остальные. Сноха смотрела в стол, тетка вздыхала, брат возился, вертел головой, хотел скорее уйти отсюда прочь.
- Я не понимаю, как вы живете, - проговорил, наконец, отец, - Что вы скажете потом, когда она измучается с двумя детьми никому не нужная, а он так и будет с мамкой сидеть. Или его подберет какая-нибудь дура. Чем эта хуже? У них хоть дети есть.
Он хлопнул ладонью по столу. Мама Веры положила руку ему на плечо.
- Хочешь помочь – помоги, - сказала Вера, - Но не решай за них. Это просто жизнь. А вдруг все у них сложится. Или со временем вновь сойдутся – как знать.
- Ради этого «вдруг» ты собираешься жить? – спросил отец.
- А ради чего еще?
Он мял салфетку. Я понимал, что когда-нибудь, когда наши с ней дети вырастут, я буду также упираться локтями в стол, глядя, как кончается мой мир. Не знаю только, хватит ли мне мужества, как хватает ему теперь, отпустить. Господи! Позволь хотя бы выдержать.
- Делайте, как знаете. Потом уж не пеняйте, - сказал он.
Вера занималась журналистикой. Работала в крупном деловом издании, и каждый день по возвращении домой просила минут сорок, чтобы разгрузить в меня, далекого от лидов и бэкграундов, остаточный драйв новостных лент.
Однажды, ее серые глаза оказались опустошены, словно в миг выцвели. Вера вошла в дверь, глядя на меня с немым вопросом и дрожа животом. Ее пальцы были холодны как лед, - я вздрогнул, когда она коснулась меня. И едва удерживал ее, рвущуюся тончайшим пергаментом в безграничном вздохе отчаяния.
- Я не могу понять, не могу понять, - задыхалась Вера, занося в наш дом вместе с льдистой свежестью марта последыши не здешнего спора. Ее били сухие рыдания, что рождались в самой ее глубине, обычно ласковой и теплой. Я чувствовал каждую косточку, хрупкую и беспомощную в ее обычно мягком упругом теле.
- Они ищут и находят причины убийства. Они считают его неизбежным и оправданным. Они сожалеют, как крокодилы о смерти человека и тут же оправдывают ее. Господи, как омерзительны мужчины, которые могут принять убийство женщины, даже многократно мотивированное!
Ее губы брезгливо кривились. Вера давила их ладонью.
- Вот скажи мне, как и когда это произошло? Как же нужно презирать себя, чтобы не справиться никак иначе, чтобы не знать никакой другой силы, кроме физической?! Ты знаешь, как смешон мужчина, который оскорбляет женщину?! Вы достойны только проституток! И кем еще тут можно быть?! Как мне жаль юных девочек - они привыкают, они не знают ничего другого, кроме пьяного самодовольного мычания… Мне тошно, тошно! Я так слаба!
Тогда в далеком Кельне зарезали депутата бундестага из «зеленых», активистку Greenpeace и многих левацких групп. Эта Че-в-юбке представляла настолько радикальные антибуржуазные взгляды, что конфликтовала хоть и по разным вопросам едва не со всеми политическими партиями. В рассуждениях о миграционной политике договорилась и до религиозного аспекта. Ее убийство вызвало много шума не только в Германии, но и во всей Европе и отозвалось самобытным эхом в России.
Вера лежала в моих руках, вся открытая, вывернутая, словно разобранная на части. А потом вдруг заговорила еще быстрее, опрокидывая мои руки, сжимая меня в своих.
- Не оставляй меня, - шептала она мне в самое ухо, - Никогда не оставляй. Пожалуйста, не оставляй. Все что хочешь! Мы будем делать все, что ты хочешь. Я пропаду без тебя. И, пожалуйста, ничего не бойся. Никогда ничего не бойся со мной. Мой мужчина не может бояться… Господи, я не знаю какой ты! Я чувствую, да, я уверена, но понимаешь… я очень долго живу здесь, мне было очень больно, мне всегда было больно. И я привыкла все проверять. Для меня теперь трудно просто верить, понимаешь? Но я очень хочу, я хочу, чтобы мы это сделали. Давай не будем бояться вместе. Никогда. Завтра проснемся, я поцелую тебя и уйду, может быть меня не будет долго, может быть очень долго, но ты не должен бояться. Твое малодушие – мой срам. И ты будешь гордиться мной, обещаю. Я сделаю это. Просто сделаю. Пусть мне снова будет больно. Но если и ты, мой любимый, мой единственный мужчина, окажешься чем-то не тем, мне не зачем жить. Понимаешь? Мне не зачем жить. Других просто нет.
- Так и сделаем… конечно, - сказал я, смущенный, растерянный, испуганный.
Я приготовил ужин. Я кормил ее. Я любовался тем, что наполняло мою душу – это было очень красиво.
Мы выпили бутылку вина, мы сожгли свечи. Мы пошли гулять. Черный предвесенний город, весь в грязных звездах. И мы на пустых улицах.
Однажды, очередная безымянная, но говорящая голова в телевизоре помянула Ленина с его выступлением о непризнании «абсолютной нравственности» во благо делу революции.
Я уже тянулся с пультом, чтобы отключить звук, заметив, как Вера тянется ко мне. Но тут она будто очнулась, села в постели в своей тонкой сорочке и устремила удивленный взгляд в экран. Поэтому я смотрю только ночное кино. Наутро не всегда помню, о чем именно, но смотрю, когда Вера уже заснет, разметав льняные локоны на моем животе. Она все-таки слишком молода, чтобы понимать, насколько многие слова лишены всякого смысла. Да, смотрел – конечно же, время все-таки прошедшее.
А телевизионный настоятель продолжил свою горячечную мысль о лжи и духовной погибели, чем рассмешил мою бойкую девочку и начисто лишил меня сладостных перспектив ночи. Пришлось поудобнее устроиться на подушке и кормить ее спором.
- Ты только послушай, что говорит этот ханжа! – воскликнула Вера, не столько воспринимая его всерьез, сколько следуя чувству справедливости, - Кругом и рядом эти пресловутые нравственные устои попираются при каждом удобном случае. А он считает возможным вступиться за них с простотой гипсовой статуэтки пионера-трубача.
- И?
- Что «и»?! Ты согласен что ли с ним? Что странного в ленинских словах? Мы не признаем нравственность даже когда картошку на рынке покупаем – обвесят, стоит чуть зазеваться, - когда отворачиваемся от старушки, что едва на ногах держится, просто потому что нам некогда возиться с ней, а тут революция! – явление, которое опрокидывает любые устои и правила.
- Я признаю.
- Да ты что! Правда, что ли, ни разу в жизни никого не обманывал? И всем, кто тебя просил, действительно помог? Ну-ка, посмотри на меня, - Вера ухватила меня за подбородок и повернула мое лицо к себе; ее взгляд буквально дышал яростью.
- Нравственность – это не правила, это страдание..., - сказал я.
- Давай без загадок. Что это значит? Если соврал и пошел – это безнравственно, а ежели потом постыдился – так вроде и сойдет?!
- Я признаю, - повторил я, - Не всегда остаюсь в рамках, но рамки не двигаю…
- Не ври хотя бы себе!
Так обломанный информационным камнепадом секс приводит к праздным экспериментам со словами.
- Нравственный закон худо-бедно еще соблюдается внутри того или иного сообщества, между людьми, которые чувствуют некую общность, не просто ее устанавливают, но ощущают. Но в отношениях между сообществами никакая нравственность и вовсе не стоит ничего. Убийство, самое беспардонное попрание божьего промысла – всего лишь обыденная работа для секретных служб. Войны не просто случаются, но и легко оправдываются. Мы и вовсе считаем их неизбежными и даже необходимыми. И вот уж иезуитский выверт – именно нравственными соображениями войны и оправдываются. Так о чем тут речь, мой высоко духовный друг?
Вера иронизировала, язвила и откровенно насмехалась надо мной. Можно было счесть это и грубым, и обидным. Но я знал, что она как никто видела различие и именно что всегда о нем помнила, хоть и частенько забывала о границах, различие между человеком и тем, что тот носит в себе, тем что в нем проявляется в эту конкретную минуту.
Вера полночи гоняла меня по закоулкам смыслов. И порой казалось, что запирала в совершеннейшем логическом тупике. Но подобно заигравшейся собаке таилась у выхода, сама готовая дать мне возможность выскользнуть, лишь бы игра продолжалась. Я и выскальзывал. Пару часов спустя мы обнаружили себя в зазеркалье откровенной софистики. Я из последних сил держался на краю. До обидного глубоко проваливался порой в раскрашенный картон патетики. Но выскальзывал.
Лишь под утро, когда мы прострочили всю квартиру лунными нитями контекстных связей, она, наконец, улыбнулась, потерла покрасневшие глаза, обняла меня, чмокнула в щеку и заснула.
Вера обладала особой способностью при любых обстоятельствах оставаться ласково неудобной. Казалось, простое ее присутствие наполняло пространство щекотным напряжением, и я никогда не мог угадать ее настроение, лишь хлопотливо следовал за ним. Она любила затевать беседы с незнакомыми людьми и с видимым удовольствием, с дружелюбной иронией увлекала своим щебетанием и сантехника, и попутчика в вагоне метро, и продавщицу овощной лавки. Бывало останавливала прохожего, чтобы спросить и без того известную нам дорогу. Так что шопинг, которому она периодически предавалась со страстным и смешливым озорством, представлялся мне надежным для нее средством выговориться, наговориться до усталости, зачастую так ничего и не купив. Но нет.
- Моя жизнь ведь течет без результата, - сказала она однажды, когда мы вернулись, и Вера, не переодевшись, торопливо, с девичьей сосредоточенностью поджав губы, принялась разбирать пакет с покупками – ремесленная керамическая подвеска абстрактной формы, деревянные сережки, косынка, рубашечка, как сама ее назвала, на китайских пуговках и очередные пестрые колготы.
Признаюсь, это ее пристрастие к едва ли не детскому белью меня самого волновало – когда замечал, как она натягивает их на свой круглый зад, скорее, досадовал ощущением нелепости, но мельканием под юбкой ярких цветочков, гномов, птичек, бабочек и дедов морозов возбужденно любовался.
Вера осторожно открывала коробочки и разворачивала листы шуршащей упаковочной бумаги.
- Ты же знаешь, что такое новостная лента – она без начала и без конца, даже без авторства, - сказала она, - И на главы не делится, - засмеялась и посмотрела на меня, сдула локон, упавший на лицо, - Я практически монтажницей работаю на конвейере, или как их там называют. А маленькая радость приобретений позволяет фиксировать время.
Все рассмотрела, повертела в руках, а затем вдруг скомкала упаковочную бумагу вместе с вновь обретенными сокровищами и сунула сверток обратно в пакет; вертлявые в пальцах коробочки, которые единожды открытые невозможно уже было аккуратно закрыть, побросала туда же.
- Правда, забавляет лишь на минуту, - сказала Вера и добавила, - Давай поедим чего-нибудь.
Она очень любила шоколадное печенье.
Весна выдалась холодная и дождливая. Моя девочка скучнела, и я придумал устроить отпуск и уехать в чистые края. Туда, где удивительно много запретов, где не доверяют электронной подписи, не носят модельной обуви, не сигналят на светофорах и экономят на электричестве, но очень ценят красоту. Где самая дешевая булочка удивительно вкусна, когда достаешь ее, как единственную, только для тебя зажаренную, из бумажного пакета на столетней мостовой, и тебе улыбается ослепительно красивая счастливая женщина. Туда, где нет некрасивых людей. Где границ так много, что никто никогда не заденет тебя локтем. Я не знал, как называются эти края и где искать их, но мы обсуждали нашу чудесную поездку за покоем и радостью несколько вечеров кряду, запертые дождями в маленькой квартирке среди серой весны.
В то время мы занимались любовью так, что соседи стучали нам в стену. Мы жгли свечи, и они сверкали в черных окнах. Мы пили шампанское, и Вера днями напролет ходила голая и сыпала мне в постель фрукты.
Мы не успели никуда уехать.
В тот день Вера пришла очень поздно, с разбитым лицом, в выпачканной одежде. Юбка из тафты обвисла, пропитанная грязной жижей, ее колготы с голубыми кроликами были порваны. Вера пришла словно чужая, выплаканная досуха в неизвестной стороне, шагнула через порог на прямых ногах с напряженной спиной, мимо меня, молча.
- Что случилось? – проговорил я, отшатнувшись, словно из неведомой мглы на меня надвинулась стена изо льда и в миг выстудила кровь в моих жилах.
- Меня изнасиловали, - сказала Вера.
Все ли я тогда понял из того, что она сказала?
Думаю, бетонные массы тщедушного критицизма и оголтелой правоты, которые одинаково душат всякую жизнь, именно так и формируются – крайней растерянностью от того, что не осознаешь, что именно чувствуешь, не можешь различить то, что действительно знаешь и то, о чем тебе сообщили. Ты сталкиваешься лоб в лоб с реальностью, смотришь и не понимаешь, как оценивать происходящее. И судорожно шаришь внутренним взором в поисках душевных заготовок проверенных чувств, хватаешься за ближайшую подходящую и уж ее-то и держишься изо всех сил, чтобы не потеряться рассудком.
Я не мог понять, что именно сказала Вера, ощутив лишь, что в мой дом бесцеремонно ввалился полицейский протокол, перемешав мою жизнь с криминальными драмами. Как такое возможно?
И только когда она ушла в ванную и пробыла там целый час под равномерный шум воды… Все это время на меня медленно накатывал ужас. Позднее я не мог вспомнить, что первым пробудило во мне неумолимое осознание – сочувствие и жалость, или ненависть и злобу, настолько горячим и опьяняющим было впрыснутое в мою кровь вещество ее страшных слов.
А как еще она могла сказать? Значит вот так оно и бывает, вот что говорят жены, сестры, дочери, однажды вернувшись домой, беспричинно, безвинно, бессмысленно раздавленные тупым безликим насилием. Я представил - и задохнулся.
Подземные города мышиных нор, невидимые снаружи, но постоянно отравляющие воздух смрадом суетного накопления – прислушайся к тихому шуршанию за стеной, они совсем рядом. Вертлявое вранье расхитителей помоек, старьевщиков и держателей ломбардов, что торгуют естественными проявлениями человека – присмотрись, как обесценивается жизнь, твоя не дороже всех прочих. Ожегся болью надругательства над телом и душой моей милой девочки, стыдом за отчаянное ее одиночество в чужих грязных руках, отвращением к бессовестно животному, что надругалось над ее волей. Вскипел гневом. Я застыл у двери ванной, стараясь дышать, как можно глубже, чтобы унять дрожь.
Я хотел обнять Веру, сейчас, не откладывая ни на секунду, в знак того, что наконец расслышал, что именно она сказала. Хотел стиснуть ее в объятиях, чтобы избавить от сквозняка одиночества, но побоялся испугать, лишь прильнул к двери и прислушался – шум воды менялся, значит она в сознании, не в забытьи слез. Подожду, решил я.
Но Вера не подпустила меня – вышла закутанная с ног до головы в халат, с остановившимся взглядом, замкнутая и отстраненная. Во мне сверкнула мысль, что, если бы ей было куда идти, она бы не пришла сейчас ко мне. И я бы ничего до сих пор, когда уже все случилось, когда она уже опустошена отчаянием, не знал и не мог бы с ней разделить. А мог бы думать о чем-то стороннем, мог бы даже радоваться пустякам и смеяться в эту самую минуту.
Вера молчала. Молчала мертвенно, не реагируя ни на что. Молчала, когда я просил ее рассказать, что случилось. Молчала даже, когда я повысил голос, умоляя ее сказать хоть что-нибудь. Молчала без усилий, словно не слышала меня, словно меня вовсе здесь не было. Еще один всполох в голове – показалось, что она может не заговорить и впредь, больше никогда не заговорить со мной.
Во мне поднималось чувство бреда. Я ловил себя на том, что бесцельно хожу по комнате, по всей квартире, пока она сидела с пустым лицом и смотрела в одну точку. Не стала ужинать, рано легла в постель. Я не знал, как она отреагирует и не решился даже поправить одеяло, чтобы случайно не коснуться ее - так и остался сидеть в кресле, выключив свет. Или остерегался того, что сам мог при этом почувствовать, настолько далекой и чужой она сейчас казалась.
А ночью навалился кошмар. Вера заплакала во сне и так жалобно застонала, что я кинулся заглушить этот крик, еще не соображая, что происходит. Пришел в себя, уже зажав ее рот ладонью, удерживая в темноте за плечи, прижимая ее голову к своей груди. Она металась и рвалась из моих рук. Тугой пылающий бич, сплетенный из ярости и отчаяния, захлестнул мне сердце. Я включил настольную лампу – и никогда не забуду выражение ее глаз в этот миг. Я понял, что свой страх, свою обиду она выплеснула и на меня тоже.
Вера ревела в голос, я не мог ее успокоить, мне казалось, что мы оба сходим с ума. Я вызвал скорую уже для того только, чтобы услышать спокойный тон и членораздельную речь другого человека. Ничего не объяснил врачам, просто впустил их в дом. Им все объяснила Вера. На этот раз она говорила, как ребенок, который жалуется маме. Но сейчас я хотя бы узнавал ее. И себя начал осознавать, замечал, что действительно могу дышать в приступах пронзительного сострадания и болезненной нежности. Ее голос странно звучал, она пряталась в постели, но я узнавал ее.
Врач, крупная, властная женщина, как только поняла, в чем дело, вытолкала меня за дверь, и я слышал лишь «Утром – ко врачу!», «В полицию! И не думай стесняться», «Мерзавец!». Она осмотрела Веру и, видимо, не отыскав критических признаков, вколола ей успокоительное; уходя, она зло посмотрела на меня. Да я и сам себя ненавидел. Будто надругались и надо мной тоже, будто и я оказался слаб и беззащитен. У меня темнело в глазах, когда я представлял себе, что Вере пришлось пережить.
Присутствие других людей всколыхнуло во мне желание действовать. Я хотел тотчас же броситься на улицу, туда, где все произошло, устремиться по следу, догнать, не представляя, что буду делать, если действительно найду, если поймаю, сожму в руках. Но видел, как таяла моя несчастная девочка и знал, что отыскать невозможно.
После укола Вера обмякла и тихо уснула. Я погасил свет и не заметил, как провалился в черную дыру между сидением и спинкой кресла, свернулся в ней темной, не различимой в ночи улиткой, все ниже опуская голову.
Утром мы отправились, не сговариваясь, второпях, получить медицинское освидетельствование и подать заявление в полицию. Мы не обсуждали это, словно делали что-то само собой разумеющееся. К тому же я не решался больше спрашивать Веру, о чем бы то ни было, чтобы не натолкнуться на ее молчание, - оно бы раздражило меня - и просто следовал за ней. Вера заметно осунулась, смотрела понуро, как лошадь, но я с удовлетворением замечал, что ее кожа порозовела.
Она хотела выбросить, но я собрал ее вчерашнюю одежду в отдельный пакет и передал в качестве улик полиции – так избавился от напоминания по-своему. К родителям Вера не пошла, сказала, что сообщит им позже. Я отменил все свои дела и не отпускал ее ни на шаг.
Несколько недель мы провели в больничном расписании анализов на гепатит, сифилис, ВИЧ, беременность. Ее отец, узнав, наконец, сначала набросился на меня, - почему сразу ему не сообщил? - обвинил в том, что я недоглядел и не защитил его дочь, в сердцах оскорблял меня. А затем дал выход своей ярости, подняв старые знакомства в полиции, постоянно звонил Вере и таскал ее по следователям. Несколько дней кряду ее мучили все новыми показаниями, а спустя время вернулись, теперь уж с бестолковыми сутолочными опознаниями.
Она не помнила толком ничего – лишь руку, с силой ухватившую сзади за плечо, резкий рывок, скользнувшие перед глазами полосы красного и синего нейлона куртки, грубый хриплый простуженный голос и удар по голове. Очнулась в одном из деревянных домов, бывших бараков, мимо которых проходила каждый день дважды – по пути на работу и обратно, - в том, который был уж заброшен и пару раз даже горел.
Но все обошлось – она осталась чистой. Это слово, которое врач произнесла с технологичной холодностью, покоробило меня - я поперхнулся, кашлянул и глубоко вздохнул. Вера лишь, молча, кивнула головой. Позднее я догадался, что она вытравила свое отвращение еще тогда, в душе, смывая со своего тела следы насильника. Теперь же она как бы освобождала от этой грязной истории и всех вокруг, принялась обживать ее в одиночку, внутри себя формируя душевную кисту подобно тому, как дерево обживает попавшее в ствол инородное тело, формируя каверну.
И, разумеется, насильника не нашли. Отец Веры спустил остатки своей бессильной ярости на нее саму, в сердцах упомянув «призывные наряды малолетки», но, кажется, тотчас же пожалел об этом, во всяком случае отступил, спрятавшись за хлопотливой заботой своей жены об их общей дочери. Я же остался с Верой, все еще остерегаясь касаться ее и пытаясь хоть как-то развлечь. Так постепенно вернулась жизнь.
Но я, скорее, отвлекал себя. И вскоре почувствовал к этому вкус.
Чем более оживала Вера – как купированное плодовое дерево, она мучилась, кривилась, но оживала, - тем настойчивее возвращался и я. Что я действительно чувствовал – растерянность, отвращение? Будто бы надругались и надо мной тоже. Я тоже обживал в себе чудовищную боль, мерзостное попрание чистоты. Я не замечал, но, думаю, и мой взгляд тоже постепенно изменился - то, как я теперь смотрел на Веру. Позднее я решил, что тогда невольно становился требовательнее к ней - ведь я тоже, если разобраться, ни в чем не был виноват. Несчастный случай, трагедия, которая не выбирает своих жертв, а просто внезапно прожигает чью-нибудь жизнь. Так неведомым образом в лесной чаще рождается очаг бешенства и заражает пробегающую мимо лисицу и гонит ее к жилищу человека – убивать.
Я все чаще оставлял Веру одну, все легче возвращался к прежним друзьям, припадал вместе с ними к оздоровительным воспоминаниям о легендарных временах, когда мы еще не погрузились каждый со своей стороны и в разной степени успешно, но в одно и то же голубое болото корпоративной культуры. Да, мы потеряли пару человек, которые в стремлении достичь апогея средней величины, перестали воспринимать наше стебное самобичевание. Но в целом, мы все еще сохраняли способность балансировать – кто на транквилизаторах, кто на ежевечернем бокале белого вина. Мне же такие встречи были приятны в первую очередь тем, что никто из моих друзей ничего не знал о презрении Веры, не все из них даже единожды виделись с ней, а потому не могли ранить мое самолюбие.
Я все чаще находил удовольствие в дальних пеших прогулках наедине с самим собой, которые бывало заканчивал двумя-тремя философическими шотами ирландского виски. Я утешался благодатью смирения. И лишь позднее разглядел в этом обжигающе постыдное отчуждение.
Вера, словно подтверждая и мое право на сочувствие, с тем же стыдом смотрела на меня. Она видела медицинские заключения, но как ей в самом деле, не просто убедиться, а именно нутром почувствовать себя чистой? Мы оба обживали свои каверны, понимая, что прежнего не вернуть, но оба малодушно надеялись, что оно все-таки как-нибудь да сохранится. Наше сладостное единение было разрушено чужой жестокой волей и теперь обреталось лишь в мечтах, которыми мы не решались делиться друг с другом, чтобы невольно друг другу не напомнить. Мы делали вид, что можем забыть, что ради другого забываем и - вот, смотри же! - почти уже совсем забыли.
Во всяком случае позднее, стоя на отпевании со свечой в руке, я горевал по тому, что все со временем могло бы быть иначе, если бы не тот резкий выворот руля. Ах, как хочется, чтобы виноват оказывался кто-то другой! – другого, тем более искренне любимого так легко простить. Нам нужно было лишь пережить еще немножечко вместе, чтобы вытолкнуть ту боль в неосязаемое отныне прошлое, уговаривал я сам себя, не замечая в то время, с какой жадностью я отстранялся от Веры. Но вот она, - она, не я - решила иначе.
Когда гроб вынесли из церкви, я не смог подойти к разверстой могиле, не смог бросить ей вслед последний ком земли. Я переждал в стороне, один, за молодым орешником, пока все не разойдутся. Мое лицо болело от мимического напряжения рыданий. Я не мог отогнать мысль о том, как предательски дернулся облегчением нерв моих губ, когда они в последний раз коснулись ее похолодевшего, мертвенно бледного лба - теперь мы действительно все забудем. Я подошел к свеже зарытой могиле, когда никого уже не было рядом и когда я мог малодушно выбирать любые слова, любые объяснения и оправдания, даже упреки, потому что их уже никто не услышит.
Я до сих пор не знаю, что именно чувствовал тогда и порой мне кажется, что вся последующая жизнь оставлена мне для того только, чтобы это понять. Вера же, как видно, знала и не сказала ни слова. Кроме «прости» - Господи! Как же мне хочется верить, что оно и ко мне было обращено! – которое оставило мне этот неизбывный стыд за то, что она ушла с чувством вины передо мной. Она понимала, что я чувствовал. И теперь мне уже нечего бояться.
С утратой Веры тогда погибло многое. Я оснастил свои захиревшие надежды самыми крепкими экзоскелетами, которые только мог изобрести мой метущийся разум, и сам замечал в каждом своем движении болезненную ходульность. А любовь… Я остерегаюсь упоминать о ней даже внутри себя самого, морщусь и отворачиваюсь, когда при мне ее поминают другие - с сентиментальной слезливой нежностью или радостной теплотой.
Я понимаю, что они излучают при этом эмоцию, воспринятую извне, всеобще признанную соответствующей этому чувству, как, например, смерти приличествуют слезы - а значит нужны плакальщицы. И не подозревают при этом, что ощущение окончательной полноты, которым одаривает любовь, имеет свою цену – она меняет химический состав твоей крови. Во всяком случае, я так ничего и не забыл.
Никому невозможно продать такую любовь, но каждый с готовностью купит влюбленность. Как невозможен для продюсера фильм без хеппи энда. Как упорно не признаваема очевидная мысль, что этот мир обживаем стариками и лишь питается юностью. Как в любой истории – вот решили мы так и на том настаиваем – какой бы мрачной она ни была, должна лучиться надежда. Ну что ж, давайте надеяться. Да я и сам надеюсь из последних сил. Но присмотритесь же вы, наконец! Как же сбудутся наши надежды, чьей волей могут быть реализованы наши мечты, если сами мы поглощены одним лишь страданием и умиротворяющей, как слезы, жалостью к себе. Наше благородное чувство вины, и очищающий стыд, и смирение пред извечной несправедливостью - мы не ждем награды за свой духовный труд, мы награждаем сами себя.
Я действительно ничего не забыл. Искренне старался забыть, ради нас, ради нее. Но упорно и настойчиво помнил. Хоть воспоминания мои и не повторяются от раза к разу. Разнятся мои показания, путаюсь я в них. Словно прошлое в каждый конкретный момент лишь отражает переменчивое ожидание будущего.
Вновь ждет меня белый кафель, болезненно яркий свет в длинном коридоре, все те же медсестры и на скорую руку собранные пациенты. И у меня должна будет кружиться голова, стучать кровь в висках от бешено зашедшегося сердца.
Я еще не знал тогда, что моя женщина переходила дорогу на том самом перекрестке, с рослой березой, закрывающей обзор, где я обычно крепко держал ее за руку, вертя головой во все стороны. Но сегодня она шла одна, и ретивый внедорожник вывернул из-за угла, словно перевернул страницу – скользко, после зимы всегда очень скользко.
Тогда я знал лишь, что она жива. Этой тревогой неизвестности с теплым огоньком надежды загорелось мое сердце, когда незнакомый голос в телефонной трубке сообщил, где ее искать, искать живую, хоть и крепко поломанную.
Я был еще в офисе, не собирался даже уходить и едва не случайно ответил на вызов с незнакомого номера. И все вокруг в один миг переменилось, а не только утратило значение, когда я услышал имя Варвары, произнесенное вместе с сухим казенным сообщением о ДТП. Я разом вернулся, мама, на тринадцать лет назад.
После гибели Веры я стал несдержанно плаксив, и всякий раз при виде молодой одинокой девушки… Их всех, таких разных объединяет особая повадка аккуратного приготовления ко взрослой женской, а в наше время и обязательно самостоятельной жизни. Всякий раз задевая взглядом любовно выращенный, готовый распуститься бутон больших надежд, я чувствовал ком в горле и резь в глазах, с которыми не бывал способен справиться. Смотрел в сторону, часто моргал, расправлял грудь, уходил даже туда, куда идти не собирался, бродил, петлял - так мне было их всех заведомо жаль!
Я ведь не мог уберечь никого, даже предупредить не получалось, потому что очень скоро я заметил, что эти самые девушки не обращают на меня никакого внимания. Теперь уже нет. Я не мог уже принять участие в их приготовлениях. Не мог быть выбран этих приготовлений целью. Они больше не менялись в лице, встретившись со мной взглядом, и повторно уж не возвращались, как это частенько бывало до недавних пор. И бывало даже очень откровенно в то время, когда я пытался и сам забыть, и убедить Веру, что мы всё, всё, всё забыть сумеем. Да, я ведь помню – они замечали меня, они смущались тем, что при этом чувствовали. Легкий румянец и растерянность в незнакомом лице – это согревало и подбадривало меня на то, чтобы быстрее и веселее возвращаться домой.
Теперь же – нет. Я оказался незаметен для девичьих глаз. Мои слезы об их будущем не согревали и ни в чем их не убеждали. И я ощутил раздражение от их глупых вульгарных приготовлений, едва не отвращение к тому, как они представляют себе эту взрослую женскую и обязательно самостоятельную жизнь.
Почему Вера, не похожая ни на кого из них, блестящая и необъяснимая, должна была уйти, а все это сонмище банальных до зевоты, капризных и вечно смеющихся созданий осталось здесь и только шире расплескалось вокруг, затапливая и мои привычные места обитания приторно розовым запахом модного парфюма?
Я стал похож на созревший орех – буквально только что его мякоть заполняла всю скорлупу, но вот стала отвердевать, отслоилась от стенок и высохла в шелушащее морщинистое ядро. Если бы не гравитация, ядро повисло бы незримо и неслышно в пустом замкнутом мирке и окаменело бы. А так – сгниет в бесплодных землях.
Меня спасала только работа. Замечательное все-таки слово – «работа». В естественной природе оно обозначает выделение тепла. Человек же научился выделять работой пресловутое благо - он производит его, чтобы его потреблять. И в равенстве потребления блага находит единственно возможный способ реализации демократического принципа. Он рассуждает о сознании, как своем исключительном, царственном в естественной природе отличии. Но стремится лишь к тому, чтобы, наконец, от собственного сознания избавиться. Как постепенно избавляется от любой работы, которая выделяет тепло.
Считается, что дауншифтинг, побег от цивилизации, разного рода отшельничество и та же внутренняя Монголия, о которой говорят интроверты-интеллектуалы, - прибежище неудачников, тех слабых духом людей, которые не выдержали испытание реальной настоящей полнокровной жизнью. Они боятся проиграть и потому в игру не вступают. Но как назвать тех, кто отрезает от своей жизни еще более жирные куски, чем городской комфорт и блага карьерного восхождения, если они до полного уж бесчувствия спасаются работой? Одни не хотят ни видеть, ни слышать, как неумолимо разрушается – вот пройдены уже последние критические отметки – и пустеет мир, который обещал быть столь прекрасным. А другие цепляются намертво за его обломки, молясь о том, чтобы ухватиться за самый крупный из них и тренируя в себе сноровку при случае перескочить на соседний. Если бы знать еще, что есть благо, а что не стоит даже пробовать.
А через три года ушла мама. Рак обглодал ее за считанные месяцы и на моих глазах остановил ее сердце, отражением в зеркале лесного озера растворил ее последний сон о земляничной поляне детства.
Несколько недель, когда она уже не могла ничего есть и лишь время от времени с трудом проглатывала ложку воды, я провел у ее постели. Я смотрел, как иссякает ее жизнь, не в силах чем-либо помочь, не впадая в бред пустопорожней надежды, восхищаясь ее мужеством в оковах боли пред подступающим ликом смерти.
Отчаяние пожирало мою душу, и я думал, что вот мы познали космос, мы расщепили материю и синтезировали собственный разум, в безотчетном желании избавиться от него, но так и не научились соблюдать собственное достоинство. Поруганное достоинство матери, которая вынуждена смотреть, чувствовать кожей, как ее собственный сын обмывает ее бессильное беспомощное брошенное на безрадостное ложе тело.
Я протирал вымоченной в теплой воде губкой ее пустую, некогда кормившую меня грудь, ее промежность. Я действовал наощупь, не глядя туда, откуда непрошено выбрался в этот гребанный мир несчетные годы назад и надеялся, что сейчас разум уже покинул мою милую маму и она уже не узнает своего сына. Что ее уже навсегда убаюкал сон, этот милосердный сопутчик смерти. И она уже ничего не вспомнит, не будет чувствовать ни стыда, ни вины.
Я не верю, что Бог настолько жесток к человеку, чтобы ценить жизнь превыше любви. Но не имеет никакого значения во что я верю. В тот день, когда умерла мама, надо мной разверзлось такое широкое облако одиночества, словно то был ядерный гриб – отныне мне было некуда даже возвращаться, я был лишен любой из дорог.
Я долго пил, презирая себя за каждую рюмку, не способный с ней совладать. Пока не заметил, что нахожу в ней не избавление, а юродивое удовольствие, воровато озираясь по сторонам – лишь бы никто не заметил. Ожегся стыдом, поймав себя на совершеннейшей мерзости, и впал в отупелое оцепенение в межграничьи света и тьмы. Я обнимал последний предел, подобно лиане, едва различая сквозь толщу призрачного мира звуки мира реального. К счастью работу, которую мы все еще оставляем себе, можно выполнять, беспробудно пребывая в психоделическом сне.
Я так и не научился прощаться, мама. Ни прощаться, ни отпускать.
Незаметный ни для одного из миров я был как воздух прозрачен и невесом. И как воздух любому из миров принадлежал неразличимо. Вот что означает равенство. Вот что означает «все равно». Безразлично – без различий. И я легко, как стекающая вода устремляется к равновесному днищу сосуда, устремился в царство душевного эксгибиционизма социальных сетей. Здесь плачут так искренне, с такой самозабвенной заботой об истинной природе чувств и при этом так увлекательно плачут, что я мог, если не забыться, то хотя бы отвлечься от своей пустоты, оставаясь незамеченным у всех на виду.
Мы касались друг друга аватарками, шутками, с каждым разом все смелее, соревновались остротой иронии, точностью метафор, глубокомысленностью цитат. Это было немного похоже на танец, но в большей степени – на онанизм. Ничего эдакого не сделал, всего лишь прыснул – стоит быть благодарным за такую возможность. Но одна из моих безымянных собеседниц вдруг предложила встретиться.
Я отклонил первое предложение, обернув свою душевную немоту рабочей занятостью, но натолкнулся на упорную настойчивость, - она требовала от меня все новых аргументов для обоснованного отказа, и вскоре я сдался. Или был заинтригован, ведь подобная прилипчивость женщины, хоть и раздражала, в то же время была и приятна в моем духовном заточении. Для нашей встречи я далеко не сразу сумел сформировать из своего воздуха то тело, которое называют моим именем. Я долго выбирал себя, и в конце концов подобно детищу Франкенштейна, собрался в целое из разнородных частей.
Видимо, так и должно было быть, какую логику развития событий ни подразумевай, потому что Ирина… Моя визави стала Ириной совсем недавно, - это имя напоминает ей о любимых ирисах, и она решилась, наконец, принять его официально, с закреплением в паспорте только после смерти обоих родителей. Поторопилась при этом, пока ее собственные дети малы и еще не привыкли к прежнему ее имени, даденному при рождении - Светлана. А в сети и вовсе называет себя Болотной русалкой.
Видела ли моя новая знакомая в этом нике чахоточную музу готики, или мультяшную нечисть русских сказок, я не могу судить, но замечал, что порой Ирина так и представляется – Русалкой или просто Болотной.
Она испытывает прямо-таки страсть к разного рода объединениям, партнерствам и ассоциациям, клубам, творческим, дискуссионным или гастрономическим и, по ее собственным словам, обожает знакомить людей друг с другом. «Нетворкинг – мое призвание», - заявляла Ирина, перефразируя на манер технократического века цитату Экзюпери, счастливо недожившего до эпохи маркетинга человека.
Она была стремительна, длиннонога, кудрява, скалилась улыбкой, но не могла скрыть за ней жесткую сухость темных глаз, и пахла чем-то древесным, замешанным на душном аромате тропических фруктов. «Ирина» своими вертикально ориентированными элементами действительно более подходило ее образу, нежели скруглённое пухленькое «Светлана». Но зелень, в которую новое имя было окрашено («Светлана» явственно отдает краснотой, быть может, зари или спелых ягод), и непосредственно обещаемая сетевым ником этой женщины, бесприютно терялась в ауре ее парфюма. Она напоминала потешную пушку, которая беспрерывно пыхает во все стороны шарами разноцветного газа. На одном из мероприятий, организованных Ириной, я и познакомился с Варварой.
В тот вечер мы собрались в недавно открытом кафе, подозреваю, что с целью его рекламы. Народу было, как и обычно – несколько меньше, чем возможно разместить, так что все чувствовали себя вполне расслаблено. Варвара только что вошла, с кем-то по-приятельски здоровается, кого-то явно видит впервые, в поисках места оказывается рядом со мной и чуть взволнованная, разгоряченная с улицы, заметив незнакомого человека, уверенно протягивает мне руку. Я сидел за столиком в одиночестве, разглядывая разом всех собравшихся. Взгляд мой был смазан, и если бы Варвара не проявила инициативу, то вряд ли бы вообще обратил на нее внимание. Но пожимая мягкую ладонь, не смог оторваться от шоколадных вишен ее глаз.
Любопытствующий взгляд ее лучился смешливым задором, едва не вызовом. Мне это нравится и что-то сладко напомнило. Приглядевшись пристальнее, я пытался прочитать как можно больше - ее карие глаза матово блестели теплом и манили глубиной, открытые моему взгляду, оголенно бесхитростные. Боюсь, я был нескромен в этот момент даже более, чем если бы в открытую разглядывал ее тело. Запоздало осознал, что моя визави пытается высвободить руку - я чувствую кольцо на ее пальце, - выпустил, извинился. Она в ответ улыбнулась. И тут к спелым до сахарной одури вишням проявились яблоки ее щек; в сторону и чуть вниз разлетелись в уголках смеющихся глаз тихие морщинки. Варвара тоже разглядывала меня. Со мной вообще можно было делать все, что угодно, пока я, зачарованный, ее себе придумывал.
Короткая, так что черные волосы торчали, как у ехидны, ассиметричная стрижка с почти выбритым затылком, мягкий, под стать круглым щекам нос и подвижная линия рта, сформированная богатым разнообразием мимических движений. Такие губы бывают только у людей, которые не только помногу говорят, не только преимущественно при этом рассказывают и объясняют, вынужденные жить в монологе, но и знают, как в этот момент выглядят со стороны. Варвара - кандидат филологических наук, специализируется на русскоязычной литературе раннего советского периода - она строит мосты между Платоновым и Набоковым.
Очнувшись от первого впечатления, я заметил, что Варвара смущена и даже встревожена. В линии ее выразительных бровей читался вопрос – я должен был объяснить как-то свое пристальное внимание, которое, наверняка, показалось ей попросту непристойным.
- Ваше пузырчатое имя очень идет Вашим глазам, - проговорил я, изображая досадливую усмешку, - Простите, не удержался.
Она ниже меня на целую голову, и от необходимости то ли склоняться к ней, то ли высокомерно над ней возвышаться я чувствовал себя еще более неловко.
Варвара удивленно посмотрела на меня, даже чуть наклонила голову набок и проговорила, чуть нараспев, глубоким спокойным голосом:
- Пузырчатое? – вновь улыбнулась, – Как полиэтиленовая пленка с пузырьками воздуха, в которую упаковывают хрупкие предметы? – в ее голосе проявилась теплота.
- Я бы сказал, как закипающее варенье, - ответил я.
- Точно не газ в бокале шампанского?
- Ну нет! – воскликнул я, но тут же подумал: «Отчего же нет, собственно?» Быть может, ей было бы приятно сравнение с щекочущим и легко опьяняющим вином, а я сейчас был готов угодить любому ее желанию, каким бы пошлым оно ни оказалось.
Я вгляделся в ее глаза, но, к своему облегчению, не увидел в них разочарования – Варвара, вероятно, все-таки не хотела быть сравнимой с шампанским и тоже не сводила с меня глаз.
- Варенье – довольно очевидная все-таки ассоциация и не самая утонченная, давайте признаем честно, но бесхитростно радостная, - она тронула пальцем правой руки кончик носа; крупное серебряное кольцо в виде нескольких переплетенных между собой букв влажно блеснуло на фоне ее улыбки, - Стоит ли мне ждать такого же внимания к остальным своим достоинствам?
- Если у меня будет возможность оценить их, - ответил я.
- Оценить? Или все-таки заметить?
И тут я решил в нашем вербальном танце, который, я видел, Варвара с готовностью признала и приняла, крепко обнять ее за талию.
- Лишь бы была возможность, - произнес я с решительным намеком.
- Хорошо.
Она действительно предоставила мне все возможности, которыми я только смог воспользоваться. И больше уж мы не расставались.
Мы говорили и говорили. С общей встречи под предводительством Болотной русалки перешли в индийский ресторан по соседству и засиделись в нем до позднего вечера.
Кажется, я попросту не закрывал тогда рта. Именно я и говорил, а Варвара все больше слушала. О чем? Диву даешься, как много всякого забавного и смешного, и радостного вспоминаешь, когда смотришь в глаза привлекшей тебя женщины, о которой ты ничего не знаешь. Сколь много мелких деталей в разное время прожитого вдруг расцветают в памяти, когда единственно, чего ты сейчас хочешь – чтобы она не вспоминала о времени.
Самое сложное в отношениях с другим человеком – научиться доверять. Но довериться в моменте бывает удивительно легко. Я с наслаждением выговаривал мертвенное молчание последних лет, ни словом, не обмолвившись о событиях, которые их наполняли.
Тогда Варвара не позволила себя проводить, а я не решился настаивать – сцена нашего прощания на полуночном тротуаре, под летним фонарем, на фоне блистающих витрин и реклам, прощания мужчины и женщины без поцелуя, одним лишь рукопожатием представилась мне изысканно элегантной, как черно-белая драма.
Я посадил ее в такси и наблюдал за отъезжающей машиной беззастенчиво радостный. Словно бы еще утром того же самого дня не был замкнут презрением и подозрительностью, не был погружен в тоску и отчаяние. Но мы встретились вновь уже через пару дней. Мне нравится думать, что накануне следующего свидания мы оба – не только я – и хотели, и не торопились позвонить первыми.
Мы встречались почти ежедневно и удивительно легко разговаривали. Все мое внутреннее существование тогда стремительно наполнялось Варварой и вот уже я сам, физическим временем своей жизни, не только мыслями, но и будничным действием разворачивался в ее сторону, буквально незаметно и совершенно запросто справляясь с прочими делами, которые прежде требовали известных усилий, а иными и вовсе пренебрегая, как совершеннейшими пустяками. Бывало мы встречались лишь для того только, чтобы я проводил ее из института домой по окончании последней пары.
Как-то раз Варвара повела меня в модную пиццерию в одном из старых кварталов города. Чтобы попасть в это заведение, нужно подняться по наружной и довольно крутой железной лестнице на второй этаж. И я, следуя за своей спутницей, беззастенчиво, но вполне легально рассматривал ее чуть раздобревшую с возрастом, но все еще крепкую задницу – она была похожа на грушу. Ранняя осень - на Варваре черные брюки, плотно облегающие в поясе, но свободные от бедра, и стеганная куртка из плотного денима глубокого с землистым оттенком желтого цвета. Быстрыми ножками, обутыми в цыплячьи кроссовки, она легко поднимается по ступенькам, не расставляя коленей; правой рукой скользит по перилам.
Здесь мне было все неудобно – маленькие круглые столы (я путаюсь в их тщедушных ножках своими длинными ногами) расставлены так тесно, что я не могу выпрямиться, чтобы не задеть плечом голову соседки сзади. Но радость от встречи с Варварой все вокруг искупает.
Ее звукоподражательное – тик-так, мяу-мяу, гав-гав - имя я проговорил про себя уже тысячу раз, обретая в нем невозможное для себя в течение долгого времени ощущение и выдоха, и выхода. И переставляя так же на два такта пару букв, словно перекатывая в ладони шарики Баодинга, я испытывал чистое удовольствие бессмысленной невинной забавы. А когда Варвара сняла куртку и осталась в вязанном свитере – толстая нитка сплетена крупными петлями, - я подумал, что особая мягкость фигуры взрослой женщины великодушно извиняет и мой едва заметный, но наметившийся у живота и на боках пояс прожитых лет.
Вокруг нас сплошь молодые лица, в основном девушки. Лишь за одним столиком у окна я заметил женщину несколько утомленного возраста с долговязым мальчишкой – вероятно, мама с сыном, живущие где-то неподалеку. Остальные же посетители – скороспелые девицы с деловитым видом и детской смешливой торопливостью. Некоторые из них здороваются с Варварой, а потом переговариваются, поглядывая на меня.
- Мои студентки, - прошептала Варвара, чуть поддавшись ко мне и широко раскрывая рот в попытке четко артикулировать каждый звук, словно рассчитывая, что я прочитаю по губам.
Помедлила и еще тише добавила, приставив ко рту ладонь ребром, чтобы уж с гарантией никто, кроме меня не расслышал:
- У них здесь гнездовище.
И еще:
- Я хотела им тебя показать.
Затем убрала руки от лица, расслабилась и, откинувшись на спинку стула, улыбнулась:
- Надеюсь, ты не против. Мне не помешает придать своей репутации некоторый объем.
А мне это польстило. Я попытался принять горделивую позу, заложив ногу за ногу, но чуть не опрокинул наш столик, ударив коленом под столешницу. Варвара засмеялась, удерживая от падения покачнувшуюся вазочку с мелкими белыми хризантемами.
Здесь среди прочего готовили сладкую пиццу с ягодами и фруктами. Мы заказали ту, которая с вишнями, и я рассказал Варваре тайну ее имени – вдруг я стану первым, кто сравнил ее глаза с шоколадно-ягодными конфетами.
Варвара с нежностью и тихой светлой печалью посмотрела на меня.
- А ты романтик, - проговорила она.
Я удивился – не предполагал, что мой инфантильный цинизм может производить такое впечатление – и задумался, что именно она хотела этим сказать. А позднее подумал, что мужской романтизм для женщины около сорока возможно именно инфантилизм и означает. Что расставшись уже со многими ожиданиями очарованной юности, она все еще надеется, что мужчина может пробудить в ней не только материнский инстинкт заботы, но и детское ощущение подоткнутого со всех сторон одеяла – безопасности и защищенности, особенно со спины.
Я заметил, что в своем выдохе Варварой, в смешливых играх с ее именем и радостной безоглядной искренности я попросту цепляюсь за нее, как именно ребенок и цепляется за женскую теплую ласковость. Благодарный, любящий и нежный, но ребенок, который боится остаться один.
Ожегся стыдом – возможно именно так, как на ребенка она и смотрит на меня – попытался быть сдержаннее, холоднее, даже чуть отстранился на время для пущей солидности. И не заметил в ней признаков беспокойства, словно никакой перемены в моем поведении не происходило. Растревожился ее кажущимся безразличием – уж ни нужна ли она мне больше, чем нужен ей я? - с недоверием присмотрелся к всегдашней ее радости при каждой нашей встрече – насколько она искренна, не играет ли она в мои прежние игрушки более изобретательно и изощренно, чем я сам? - вновь приблизился и вновь отдалился в желании проверить ее реакцию, но ничего для себя не выяснил. Варвара по-прежнему предоставляла мне любые возможности, которыми я только мог воспользоваться. Позволяла мне устраивать все между нами по своему усмотрению и никак не выражала собственной заинтересованности. Не останавливала меня и не преграждала ни одного пути. Свет в ее окне служил мне маяком.
Я ведь так ни разу и не садился в варварино кресло. Не то чтобы собирался, но не решился, или она сама не допускала меня в свое уютное гнездышко, эпицентр своего мира – просто даже в голову это не приходило, не появлялось такого желания.
Тяжелое гобеленовое кресло стоит в углу комнаты, заменяющей гостиную, под вертикальным рядом разновеликих картин местных художников, под старым, вероятно, из родительского дома торшером - стеклянный плафон, украшенный геометрическим рисунком в духе 1970-х, чуть набекрень, на крепкой, еще цельно металлической ноге. По стенам, крылами в обе стороны распростерты книжные стеллажи, а подле кресла – низкий столик с просторной поверхностью; его подбрюшье забито папками и стопками бумаг.
Варвара и сама не часто усаживалась в это кресло в моем присутствии – обычно оно стояло пустым, устланное клетчатым покрывалом, всегда смятым и вытянутым в середине, там, где под поясницу скомкана подушка, и от того лишь больше привлекало внимание. В нем угадывалось то самое сокровенное интимное место, которое хозяйка занимает, пребывая наедине с самой собой.
Я не представляю, как выглядит жилище Варвары на взгляд из этой его сердцевины. Но ее саму представляю именно в этом кресле, в мягком коконе желтого света – сидит, чуть склонившись на левый бок, расслабленно вытянув сложенные ноги, и пахнет хлебом. Время от времени в такт мысли или читаемой строки качает тапочку на правой ноге; манжета носка спустилась к самой щиколотке.
Я угадывал свет своего маяка, даже когда проезжал в отдалении мимо, испытывал его нарастающий магнетизм, если все ближе приближался к нему, жмурился, словно на солнце, предвкущая беспримесное наслаждение, едва завидев его в сумерках. Мне казалось, что Варвара всегда меня ждет.
Осенью мы выезжали за город смотреть, как ветер гонит по пустой дороге палую листву. И еще раз позднее – как замирает воздух, застывают рощи и тихнут поля, как клонится к земле усталое небо за мгновение до зимы. Слякоть ноября мы переживали в филармонии, где в то время струнный квартет давал серию концертов средневековой музыки. А когда со влажным снегом вновь вернулся свет, пусть мутный и слепой, как от автомобильных фар, мы зачастили по выставкам и музеям.
Варвара рассказала мне об одной своей подруге, от которой хрестоматийно скучно сбежал муж, а она расчесывала себя признанием жертвы мужского эгоизма и предательства. Варвара сказала, что предательство – это не «ушел», а «перестал верить», расщепив таким уточнением вину изменника обоюдной все-таки ответственностью супругов за общее счастье. И мы оба сделали вид, что подобная история не может иметь к нам никакого отношения.
Мы верили, мы не расставались, а лишь остерегались, или не могли подойти друг к другу достаточно близко, что с легкостью я и, уверен, она вытворяли когда-то прежде. Мы, те же самые, что и тогда, но и совершенно уж другие, теперь слишком хорошо понимали, насколько дешевы на поверку сокровенные разговоры людей, которых уже нечем удивить. Мы можем признаться друг другу в самых стыдных и всеобще порицаемых помыслах, или искренне восхищаться своими полными благородства и милосердия поступками, но ни то, ни другое ничего не будет значить. Никто из нас не знал, как обрести взаимное доверие. Чтобы наши веры безвозвратно стали одной единой.
Мою Веру я не забывал и тогда, в пору новой горячей страсти, но не вспоминал о ней. В то время я лишь до слез сожалел об утраченной невинности нашего беззаботного разврата. За его пределом я не мог придать своей любви ни единой формы. Не мог назвать ее никаким именем.
С Варварой мы сошлись легко, словно привычкой, в которой не отдаешь себе отчета, я не уверен даже, что запомнил первый наш секс. Мне казалось, что мы занимаемся им уже много лет – и вот уж без эффекта новизны, наощупь, как находишь знакомые предметы на письменном столе, но с удивительно теплой сладостью взаимного разделения.
Варвара приходила ко мне и оставалась на ночь. И я частенько, выходя из офиса спешил в ее дом, звонил по пути спросить, что нужно купить к ужину – «а завтрак? Яйца есть?». Мы обустраивали общую жизнь и Новый год встретили вместе, наполнив эту встречу всеми детскими воспоминаниями. Но это ничего не значило за пределами ранее каждым из нас пережитого. Теперь мы должны были изловчиться и вместе, не водительством одного другим, а обоюдно выйти, взаимно разделяемым свободным шагом ступить в неведомые, непредставимые, прежде никем и никогда не описанные просторы. Неизвестно даже существует ли оно вообще для человека - место за пределами крушения не только романтических иллюзий, но даже и спасительно циничного их отрицания.
Я все тот же, мама, но тебе не будет за меня стыдно. Моя душа уже не кричит, я учусь справляться с ней.
Однажды Варвара рассказала мне об одном своем аспиранте. В феврале я принес ей букет из свежесрезанных ветвей тополя – «Поставь их в воду, и через неделю покажутся новорожденные ладошки листвы. Ты ухватишь первые весенние пряди, когда за окном еще будет лежать снег». Варвара лучилась невольной слезой умиления и целовала меня. Я чувствовал стылой с морозной улицы щекой ее теплые губы.
Не знаю как, но оставаясь податливой и едва не безразличной к любому моему решению, словно бы никакое из них не могло никак на нее повлиять, Варвара при этом наполняла меня вполне определенными конкретными желаниями.
Мы сели ужинать, и она заговорила о своем аспиранте - «Интересуется германским романтизмом и пишет словарь высокопарной лексики».
- Ведь и правда, - сказала Варвара, - очень многие термины и понятия остаются в значительной степени непроясненными до конца. Для каждого найдется определение, пусть и не всегда точное, и однозначное, но в живой речи всякое из них впадает в зависимость от контекста и начинает дрейфовать лексическим значением, так что трудно бывает отыскать исходное положение. Вот он и вознамерился написать новый словарь. Но не академический, а художественно субъективный. Я перешлю тебе одну главку – она небольшая, прочти, это любопытно.
Я заглянул в телефон удостовериться, что ее письмо дошло, не удержался и открыл файл. Прочитал заголовок – «Нравственность» - и отложил пока.
После ужина, когда Варвара, по-домашнему оставив меня одного, занялась своими делами, я нацепил очки и принялся читать. Это был замысловатый чарующий текст, слепящий метафорами, как горный ручей искрится бликами солнца, красивый и ускользающий, как рекламный проспект. Я даже тряс головой, чтобы останавливаться время от времени в журчании слов, в попытке удержать в сознании их смысл.
Автор трактовал нравственность в принципах дуализма, при этом подразумевал не только существование двух непримиримых противоборствующих начал, но и предостерегал от попыток их объединения, поиска единых для обеих сторон оснований. «Нужны день и ночь, чтобы познать сущее, как нужны мужчина и женщина. Но ты сам либо мужчина, либо женщина. Ты никогда не вместишь в себе обе сущности…»
Текст был составлен в форме диалога, вполне характерной для любых рассуждений. А если задуматься, то и вовсе никогда не избегаемой, даже если одна реплика занимает объем целого романа – мы постоянно разговариваем, не всегда отдавая себе отчет в том, с кем именно.
«Ты привык думать, что познал суть вещей, видя, что птица, подбитая на одно крыло, обязательно падает. И ты думаешь, что перехитрил всех, проницая невидимые границы, опершись на оба крыла. Но с того времени способен лишь спрашивать и не находишь смысла ни в одном из ответов…»
«Мир рассыпается во прах, как утлая лодочка посреди океана, и всякую душу наполняет страдание всякий раз, когда нарушена граница. Когда в каменных глыбах просыпается сердце, или соловей сбирается на войну. Инквизитор говорит: «Не бери чужое!» - и заносит меч, чтобы отсечь руку. Бог говорит: «Не пресекай границ!» - и отбирает покой…»
Мир – это миры, и их сотворили разные боги, вспомнил я и вернулся назад на многие годы, в ту пору, когда только осваивал игру Уленшпигеля, не способный выбрать ни один из миров за очевидной ущербностью каждого из них. Вернулся и узнал интонацию, и жар сердца, и трепет вдохновенного автора этих замысловатых строк.
За витиеватым письмом очередного неофита я угадывал простейшее напоминание о запретном плоде, который не стоило бы срывать. Если бы ад действительно существовал. Но существует лишь предел познания. За которым следует неумолчный шелест конвейерной пустоты. Бесконечность Мёбиуса. Этот предел физически не может не существовать, хоть и не впервые человек предчувствует его приближение – впадает в отчаяние, но вновь и вновь возрождается. Ведь теряют же старики интерес к чему бы то ни было все-таки безвозвратно, хоть и не впервые замечают, как всякая новизна оборачивается лишь занудным повторением.
- Зачем ты дала мне это? – спросил я у Варвары, когда она устроилась рядом со мной на диване с книгой в руках.
Она усмехнулась и как бы нараспев, тихо затянула издалека:
- Мне иногда кажется, что все известное мне теперь, я знала всегда, изначально знала. Может быть только многословнее это понимаю сейчас, но все то же. А меж тем всю жизнь не столько воплощала это знание, сколько вновь и вновь в нем убеждалась, хотя и не подвергала сомнению. Словно бы оно постоянно ускользает и должно быть восстановлено вновь, словно неизменно сохраняется элемент непонимания. Вот уловил, кажется, самую суть, до пронзительности истинного откровения познал – и все равно блекнет и уворачивается. То же яйцо – что может быть проще! сколько же можно его рассматривать! - но все равно завораживает. Оно же совершенно по форме, и никакая формула не способная описать ее – как ни старайся, останется нечто такое…
Варвара отложила книгу и забралась на диван с ногами, обняла мою руку, положив голову мне на плечо; ее голос звучит очень близко.
- Понятно, о чем он пишет, - сказала она, возвращаясь к тексту своего аспиранта, - И понятно, что он прав. Но в этой констатации есть какое-то ложное любование, ты не находишь? Что-то показное, такое, во что не хочется верить….
- Ну форму своего изложения он выбрал несколько замысловатую, да, - сказал я.
- Я не о том, - вздохнула Варвара, - Он смешал времена и этнографию, использовал язык притчи, чтобы избавиться от контекста современности, добавил немного мистики – к метафизике же обращается. Но это все детали, а по существу… Он устанавливает разделение, не так важно по какому признаку, но непреходящее разделение людей. Сам по себе такой взгляд не нов, но в нем уже нет удивления. Или смирения. Автор как бы окончательно примирился с разобщенностью человека, мол, да, это и есть истина – что хорошо для одного, то не годится для некоего другого.
- Но хочется верить, напротив, - продолжила Варвара - в единение человека внутри любых людских сообществ. Ведь веками верили и даже явственно ощущали это единение, разделяли и мысли, и чувства через годы и расстояния. Одной книгой вдохновлялись разноязыкие народы. Идеи гуманизма на этом построены, всё просвещение этому служит. А вот поди ж ты! - и ложным посылом всё это как будто выходит, если взглянуть из сегодня. Правда вдруг множественна оказалась, а право безусловно для каждого. Не понимаете меня – так вам и понимать меня не надо.
- Зачем ты вообще об этом? Почему? – спросил я, прислушиваясь к внутреннему голосу Варвары.
Она помолчала. Удобнее устроилась у меня на плече.
- Встретила сегодня свою сокурсницу, - проговорила мне в самую шею, под ухо, так что я кожей чувствовал ее голос - сто лет не виделись и случайно столкнулись на улице. Спросила ее, как дела. Мне казалось, она преподавала в школе, но выяснилось, что работает консультантом в одной айтишной компании – уж не знаю, что там делать филологу…
- Языковые модели, - предположил я.
- Ну да, что-то в этом роде, - перебила меня Варвара, давая понять, что это не имеет значения для ее рассказа, - Я удивилась, конечно, порадовалась за подругу. Но вижу, что она сама-то невесело об этом говорит. Спрашиваю, что не так. А она досадливо машет рукой, мол, не своей профессией занимается. Наша лингвистика, говорит, и не нужна никому сейчас, второстепенна и третьеразрядна в сравнении с некими настоящими делами.
Варвара выговорила «настоящими» с упором, передразнивая величавую серьезность, и я почувствовал это шеей, будто звуки ее голоса входили в резонанс с потоком крови в моих венах.
- И в пример мужа своего привела, - продолжала Варвара, - он высокочастотными излучениями занимается, разрабатывает способы излечения рака… А я вдруг подумала, так ли уж нужны человеку лекарства от разнообразных болезней, средства поддержания, эликсиры долголетия, да и все его удивительные технологии, если он так и не научился простым вещам, известным ему от века -любить. Просто любить человека. Свое отражение, продолжение, подтверждение. Единственное утверждение, наконец, оспаривание которого обессмысливает сразу все вокруг, все теряет свою основу и смысл.
Варвара зашевелилась, приподняла голову и продолжила с внутренней горячностью, не замечая, что в такт своим словам теребит мою руку.
- Ради чего мы пытаемся как можно дольше продлевать свою жизнь, если так отягощены поисками ее смысла? Если единственный смысл, который умеем отыскать, - это облегчать свою жизнь до полной уже ее пустоты и безделья? Что мы собираемся делать, чем наполнять вновь обретаемое, выцарапанное у вечности время своей жизни?
Варвара помолчала. Молчал и я, ожидая, что она еще не все высказала. Я прислушивался к ее внутреннему голосу и, казалось, слышал. Видел своим внутренним взглядом, как в том мире, которым живет ее ум, открывались неясные глубины, что ведут к метаязыку, к некоему до-словному не нуждающемуся в формулировании знанию, естественному и первопричинному, как, закон запускающий биение сердца.
Я накрыл ее ладонь своей ладонью и перебирал ее пальцы.
- Мне кажется, скажи «любовь» - и скажешь всё. Она ведь вмещает в себе все богатство смыслов тех самых слов с неопределимым в точности значением, но самым высоким и чистым звучанием, о которых вновь и вновь принимаются размышлять все новые поколения юношей. Достоинство, честь, гордость, уважение, скромность, великодушие, доброта, мораль и нравственность, преданность и верность, преклонение и страсть к жизни – всё ведь в любви. Как бы банально это ни звучало. И всякий путь восхождения – именно к ней. Ведь так? На этом пути пресловутое здоровье, длительность жизни безусловно необходимы, но ведь совершенно не важны, - ведь этот путь не имеет предела.
Варвара опять замолчала. А потом добавила неожиданно тяжело и горько:
- Только понять это, а не просто проговорить, как в юности бываешь горазд выкрикивать горячие утверждения, трагически тяжело.
Варвара вновь положила голову мне на плечо, словно отпускать не хотела, глубоко и нервно, словно подавленным рыданием вздохнула. Моя жизнь уже давно не произрастает вширь – пустота очень стесняет – только в глубину. Я слушал ее и чувствовал покой и меланхоличную тихую радость.
- Не знаю, как сказать, - проговорил я, - не знаю, поймешь ли, - примирительно погладил ее ладонь на своем плече, - но недавно я подумал, что любовь – быть может самое сложное, самое многофакторное, самое многомерное умозаключение, которое только возможно. И уж действительно она требует всего тебя.
Я почувствовал, как Варвара сжала мою руку и подобралась вся, словно тянула предельно высокую для себя ноту.
Любить легко. Ребенка или кошку любить даже весело. Легко любить всех и всякого, кто зависит от тебя, или вовсе не имеет никакого к тебе отношения. И так радостно видеть в себе эту любовь. Но любить человека, подобного тебе, равного тебе, чью боль ты не можешь излечить, на чью защиту ты рассчитываешь именно в тот миг, когда он сам нуждается в защите, любить того, кто единственно способен причинить тебе самую злую неизлечимую боль, трудно, почти невозможно.
«Я буду обманывать тебя, пока не поверишь». Я заморгал и огляделся, настолько живо вспомнил, как сказал это Вере. Вот она сидит рядом со мной, насупленная нескрываемой ревностью к безымянной девушке. Тогда я ездил в Москву по делам - в одном из офисов в ожидании аудиенции у гендиректора его референт развлекала меня. Действительно хорошенькая, со столичной металлически блестящей повадкой. Я был настолько искренен и нескромен в ее описании, что Вера не на шутку встревожилась – «Она понравилась тебе? И что вы делали? Ты ведь ночевал в Москве…» Вот тогда я это и сказал, шутливо щелкнув Веру по носу. Она фыркнула и отстранилась от меня – «Оставь!» - но с тех пор наше с ней танго пошло ровнее, все больше напоминая вальс.
- Но в общем, она конечно права.
Варвара встрепенулась и отклонилась от меня – поправляет волосы и улыбается; мне показалось, что в ее глазах блестит одинокая слезинка. Я вспоминаю – подруга-филолог, эликсир молодости…
- Языковые модели, - говорила Варвара, - разрабатываются не для того, чтобы облегчить человеку владение языком - чтобы он говорил, писал и читал. Как выяснилось, нет. Все лингвистические исследования, лексический анализ текстов – на поверку оказались подготовкой к синтезу. Оглядываясь назад видно, что тысячи лет литературного труда человека лишь нарабатывали данные для генерации полноценно нечеловеческого языка. Читать уже не будут, я вижу это ясно. Человек - не будет. Может быть еще будут писать, но читать – уже нет. Может быть еще продержится какое-то время социально ориентированное чтение типа Оруэлла, Воннегута, может быть еще почитают Сартра – сейчас ведь все так увлечены собой! – но струящиеся описания, мытарства духа и смятение души, или стилистическая роскошь того же Набокова скоро перестанут интересовать кого бы то ни было. Ну кроме специалистов, конечно, которые забавляются сами собой. Может быть даже «Лолиту» еще почитают, но лишь скользя по ее скабрезной поверхности, а вот расплетать набоковскую многомерную вязь, наблюдать за его перевертышами в зазеркалье – уж недосуг.
Вдруг Варвара перебила сама себя.
- Я ведь всё-всё-всё могу тебе сказать?
Я посмотрел на нее со вздохом нежности и похлопал по бедру.
- Вряд ли я смогу услышать от тебя нечто настолько ужасное, о чем еще ни разу не думал, - сказал я.
- Я считаю «Лолиту» одним из самых проникновенных романов о любви, - вдруг выпалила она свой сокровенный грех, - Это не литературоведческая оценка, конечно, моя частная, но тем не менее. Да, любви искаженной, вымученной – но признай, что интеллектуализм вымучивает всё, чего ни коснется – и в результате порочной и грязной, но произрастающей всё из того же чудесного корня. Просто это очень набоковский ухмыляющейся роман. Вылеплен из бульварной пошлости – а с чем иным работал тот же Достоевский, например? раз уж мы о нравственности заговорили - и завернут в голливудское road movie. Вы ведь этого хотите?! Так вот вам, пожалуйста! В чем же дело?
Варвара всплеснула руками перед невидимой публикой, над которой сейчас издевательски посмеивалась; ее глаза блестели вызовом.
А я пожал плечами:
- Меня нисколько это не смущает, - сказал я.
- Не знаю, почему принято бояться провокаций, - продолжала Варвара, - словно мы не уверены в собственной моральной стойкости, знаем за собой такой грешок и боимся не совладать с соблазном. Так что осуждают, сторонятся «Лолиты», но все-таки, наверное, еще почитают. А в целом это занятие уже уходящее, - вернулась она к исходной теме, - Как мы не знаем, чем занимались великие кинорежиссеры XV века, так и не узнаем, чем займутся великие писатели века XXII. Впрочем, как и самые рядовые из них.
Тут Варвара внезапно толкнула меня, словно легонько ударила и выпалила:
- Так любовь – это умозаключение, говоришь. Ах вот, значит, как! Значит ты меня от ума любишь, не сердцем, да?
Я удивился и даже предположить не могу как пролегла траектория ее ассоциаций обратно к моему прежнему замечанию. Скорчил шутливую гримасу недоумения, но Варвара поторопилась остановить мои скучные комментарии к собственным словам:
- Да шучу я, шучу.
Она спустила ноги с дивана и вернулась к своей книге. Я пересел к телевизору.
Позднее Варвара не раз возвращалась к тому разговору со старинной приятельницей, с которой они некогда обучались одному делу и теперь постепенно теряли его из своих рук. Было видно, что сопоставление душевного невежества и онкологии в рамках единой иерархии человеческих забот не на шутку взволновало ее, и Варвара была растеряна и немного даже обижена.
- Рукописи не просто горят за милую душу, - сказала она мне как-то, по возвращении с выставки египетских древностей, - но неизбежно бывают уничтожаемы самыми разными способами. Если их не читают. Литература – не письмо, это чтение, если подумать. Эдакий акт одновременного собеседования, аналогичный сеансам одновременной игры в шахматы – результат каждой партии свой, особый. Это сотворчество и сопутствие, а не поучение, поощрение и уж вовсе не поглаживание. Спорьте! Обязательно нужно спорить! Только есть ли у тебя убеждение, которые ты способен защищать, или ты ждешь, что его тебе преподнесут? Ведь не так важно, что написано, как то, что прочитано. Преувеличиваю, конечно, но ты меня понимаешь. Думаю, отношения писателя с читателем сродни любовным. Хочешь любви – люби, хочешь услышать доброе слово – не злись и произнеси его, хочешь получить мудрый совет – дай себе труд думать.
- Или спроси у нейросети, - вставил я.
Варвара рассмеялась.
Мы прожили в обнимку несколько счастливых месяцев. А потом я был раздражен.
Мой новый проект не удавался, рассыпался на составные части, выходил из моих рук колченогим уродцем, хоть я и упорно считал его гуттаперчевым, мертвенно опадал тряпичной куклой, как только я отпускал его. Но я упрямо настаивал, преодолевая возражения коллег, уверял их, что все получится, надо лишь немного изменить здесь и там, а тут добавить, дополнить, включить дополнительные детали. И в итоге столкнулся с откровенным недоумением заказчика. Мы с ним плохо расстались, и в тот вечер я остро нуждался в признании. Нет, скорее, в поощрении, понимания мне было недостаточно в тот момент, когда я устремился на свет своего маяка.
Варвара встретила меня буднично ласково, словно не сомневалась, что я приду и, более того, была уверена, что мне некуда больше идти. Но сегодня я хотел встретить в ней нескрываемую радость от того, что она, наконец, дождалась меня. Я хотел размякнуть в ее бесхитростных руках очевидным признанием, что ведь нет никакой беды в том, что проект провалился, да мне вовсе не удаются такие проекты и нечего за них браться впредь – плюнь и забудь. Я хотел выговорить свою неудачу, вытравить стыд за нее, вытолкать в прошлое, в обмен на заверения, что моя женщина гордится мной, что я завоевал искреннее ее восхищение. Но руки Варвары оказались хлопотливы не мной, а губы ее не настолько горячи, чтобы размягчить мою сконфуженную душу. Я не нашел слов, и пустое варварино кресло показалось даже остывшим. Отпечаталось в моих горячечных мыслях символом тех сытых домов, которые я привык высмеивать. Что-нибудь сломать, нарушить здешний порядок, исковеркать равномерность – было сейчас естественным выходом.
Варвара, конечно, заметила. Я видел, что она поняла, в чем я нуждаюсь сейчас, но спокойно до холодности наблюдала, как возгоняется смерч моего эгоизма. Или я хотел всё видеть именно так, хотел раздражиться еще более тем, что она сегодня, сейчас, в эту самую минуту, когда любое слово может стать спусковым крючком, не нашла ничего лучшего, чем сообщить, что уезжает в Москву.
- Когда? – я был резок, не только сух.
- Послезавтра, - она была отстранена, словно уже уехала.
- Надолго?
- Дней десять. Мне нужно в Центральную библиотеку, - как пойдет.
Я пытался вспомнить, что именно делал в последние перед тем дни, когда Варвара планировала поездку, оформляла командировку, или может быть отпуск, но в любом случае не предупредив меня. Чем я был занят, когда она была занята не мной? Разрытые тротуары и рваная бумага никуда не делись. И в тревожной ночи все также рыщут, за кем увязаться бездомные псы - суровые кобели и боевые суки.
Я ушел, пожелав хорошей дороги – «Не знаю, смогу ли проводить. Созвонимся». Варвара сообщила мне название своего отеля – «Конечно. Не теряй меня». Коснется ли она моей спины, как делала всякий раз при прощании, когда я выходил за дверь? Этот жест напутствия, благословения в дорогу поначалу удивлял меня, бывало раздражал очевидной суеверностью, но со временем стал осязаемо согревать - даже через толщи ткани, сквозь пальто, свитеры или пиджаки я чувствовал на спине тепло её ладони. Коснулась и сейчас. «Как всегда», - с облегчением подумал я, не понимая, что буду делать теперь, когда мне предоставлены любые возможности.
Ждать? Просто ждать, не допуская никакой кислой язвительной мысли, сдавливая пальцами дряблую шею тоски. Делать вид, что ничего особенного не произошло? Или объясняться? Но о чем? Вновь отгружать тонны слов, которых тем больше, чем более точны они должны быть. Освободив меня от любых претензий со своей стороны, она и себе обеспечивала ту же свободу. Но согласен ли с этим и я? Что за ней кроется, что такое эта свобода? Какая же она все-таки липкая эта занудная скука бесконечных выяснений!
Пару дней я исходил последом раздражения, а затем вновь ощутил растерянность утраты. Едва справился с первым порывом удержать во что бы то ни стало, любыми обещаниями вернуть хотя бы на время, пусть и всего лишь иллюзию. Я унимал душевный зуд мыслями о том, что важнее чего-то не сделать, чем сделать что-то не то. И тут же с пренебрежением отбрасывал любые доводы рассудка - сейчас же позвоню.
Нет! Бросил телефон в карман, рванулся ехать. Ночь уже, - к утру буду. Молчаливо бредущие фуры-волы сопроводят меня, будут покачивать своими тяжелыми горбами в такт дорожной музыки. По рытвинам, мимо почерневших пустых деревень, но вперед.
Уже на въезде в Москву, в цветочной палатке, пропахшей шаурмой, едва собрал букет головастых белых хризантем - впопыхах и в остатках. Распугал ими группу японцев, что единственно и были в этот час в сонном лобби отеля, когда я ввалился туда, теряя в дверях лепестки. Они сбились кучкой вокруг своих точеных чемоданов и разглядывают меня, прижимая к груди паспорта, пока я, щурясь на свету после темной холодной улицы, пытаюсь разглядеть стрелки часов. Семь пятьдесят три – как бы Варвара ни торопилась, она не могла выйти раньше этого времени. Плюхнулся в кресло в стороне, растягивая шарф на разгоряченной шее. Ничего не буду объяснять. Она выйдет, удивится, наверное, растеряется, а я обниму ее и скажу, что просто соскучился. Вот и все.
Но не выдохнуть взволнованное сердце, сколько ни ходи туда-сюда, из угла в угол. Опять вскочил, стоял, раскачиваясь из стороны в сторону, вытягивая затекшую после машины спину. Примирительно улыбался охраннику, виновато – девице на ресепшн. Вышел на улицу, – сигарета истлела, будто не я ее выкурил, а утренний ветер – вернулся обратно. Как встретит она меня? Ведь мы уже не сможем никуда вернуться. И что будет потом?
Варвара явилась внезапно, в расстегнутом пальто, с огромной учительской сумкой в руке. Вышла из лифта и сразу заметила меня. Я застыл на месте, поймал ее взгляд. Миг – и спелые озорные яблоки округлились на ее щеках. Я бросился навстречу, обхватив ее всю своими нелепыми цветами. Варвара горела улыбкой и до слез жмурилась, пока я целовал ее лицо.
- Как ты здесь? – прошептала она.
- Я не могу без тебя ни дня… - задыхался я.
- А я подумала, что решил проверить, надеваю ли я шапку.
Она тихо смеялась, свежая, утренняя, распускавшаяся в моих руках.
- И это тоже.
Я заглянул в ее глаза - мы перешагнули. И до щекота далеко от прежнего места в миг оказались.
Варвара замялась, разглядывая букет, растерянно посмотрела на девушку за стойкой. А та уже торопилась к ней – «Если хотите, мы отнесем цветы в ваш номер».
- Да, пожалуйста.
Мы вышли в город. Я укутывал ее шарфом.
- Я так рада тебе. Милый…, - проговорила Варвара, не глядя на меня – я едва ее слышал – словно благодарила кого-то невидимого.
Желтое московское метро, дружелюбно сосредоточенные лица. Толпы людей покидают конвейер вагонов и растворяются на голубых, распахнутых по утру проспектах. Я проводил Варвару до библиотеки, расстались у Достоевского, договорились встретиться вечером – проведем вместе эту ночь, а назавтра я уеду.
- Ты все-таки романтик.
- Что уж теперь…
Я смотрел, как она входит в тяжелые двери – чуть отклонившись назад для упора, с усилием дергает за ручку – и легко подумал, затем осознал, о чем именно и, наконец, проговорил про себя, а потом и вслух: «Жена». Вот такая она, мама. Варвара оглянулась.
Мне было очень легко тогда, словно бы горизонт открылся в самую бесконечную, недосягаемую, округлую уже даль. Но потом случилась неприятная, царапнувшая меня встреча.
День я провел в скоропалительном поддержании деловых контактов, вернулся к библиотеке в условленное время со смазанным впечатлением, до краев налитый казенным кофе.
Варвара вышла заметно утомленной, с воспаленными после многочасового чтения глазами и мы отправились гулять. Направились было к Арбату, чтобы потом выйти к реке. Но показалось слишком ветрено, и мы пошли в другую сторону – по Моховой, через Манежную на Красную площадь, оттуда мимо монастыря на Никольской вышли к Большому. Здесь мы и встретились – мужчина с ладной фигурой, собранный и энергичный, лоснящийся одновременно и завидным здоровьем, и подкожным жиром, с фривольным каре, щедро битым сединой, и запавшими в дряблых веках, словно мятыми глазами.
- Варвара? Ты?
Он окликнул ее, когда мы переходили Театральный проезд. Стоит у открытого багажника черного Mercedes-Benz с пакетами в руках буквально в нескольких метрах от нас и задорно улыбается.
- Николай?…, - удивленно отозвалась Варвара, явно смутившись, и мы подошли к нему. Я заметил, как незнакомец вскользь осмотрел меня и, вальяжно отклонившись назад, протянул Варваре пренебрежительно вялую кисть. Мне тоже было достаточно одного взгляда, чтобы составить о нем вполне ясное впечатление – кашемировое пальто цвета ржаного хлеба, Le Tank на запястье.
Варвара не пожала его руку, предпочтя поправить воротник.
- Ты в Москве? – спросил Николай и вновь глянул на меня, не в глаза, а куда-то в район груди, - Какими судьбами?
- По работе…
- Как дела?
- Все хорошо. Ты как?
- По-прежнему, - Николай бросил пакеты в багажник машины и захлопнул его; перебирает в руках ключи, - Все так же преподаешь? Потому что я все так же издаю.
Он засмеялся и вновь скосился в мою сторону. Я улыбался, надеюсь, достаточно насмешливо, и вовсе не сводя с него глаз.
- Преподаю, да, но надеюсь не так же.
Николай опять рассмеялся. Мы с Варварой оказались аккурат на проходе к водительской дверце, и он совершал неопределенные движения, то ли стремясь все-таки протиснуться вдоль машины, то ли намереваясь обойти ее с другой стороны. Видимо, это нервировало его.
- В любом случае рад тебя видеть, надеюсь в полном здравии, - перешел Николай к завершению этого необязательного разговора, но вдруг не выдержал:
- Вы хотите что-то сказать? – обратился он ко мне с некоторым вызовом - Так смотрите на меня….
- Не то, что вы хотели бы услышать, - ответил я.
Николай хмыкнул, недоуменно поднял брови, но потупился, посмотрел на свои ключи.
Пожалуй, это было несколько дерзко с моей стороны. Даже грубо. Но мне так хотелось озоровать тогда!
Сейчас, когда вспоминаю эту сцену, я и сам недоумеваю – что за ребячество, вот так поддевать незнакомого мне, но явно некогда близкого Варваре мужчину. Как давно они не виделись – десять лет, один год, или всего пару дней – важно ли мне это? Это ли имеет для меня настоящее значение? Буду обманывать тебя, пока не поверишь.
Варвара тогда попросту махнула рукой и сказала:
- Я тоже рада тебя видеть. Всего тебе хорошего, Коля. И удачи!
Она тронула меня за плечо, как бы говоря, что нам уже пора; я кивнул Николаю головой на прощанье.
- Кто это такой? – не сразу, отойдя шагов на десять, спросил я Варвару, заметив, что она молчит.
- Старый знакомый, - выдохнула она, - Издает бульварный нон-фикшн неудержимым потоком, очень деятельный хваткий остроумный человек, - мне показалась, что в ее голосе засквозила злость, но Варвара вдруг добавила с печальной растерянностью, - немного сноб, и как все снобы в нашем поколении смешон своим сельским аристократизмом.
- А мне показался попросту козлом, - вставил я, торопясь прервать вынужденные объяснения Варвары, которые с каждым словом все более походили на оправдания.
Она засмеялась.
- Ну да. Как и все, о ком мы не хотим говорить.
Я обнял Варвару за плечи и крепко прижал к себе, и чуть встряхнул ее, и подтолкнул вперед.
Наши вещи давно хаотично перемешались меж двух наших квартир, - я не всегда обнаруживал у себя рубашку, которую собирался надеть, и бывал вынужден разыскивать в своем доме оставленные Варварой перчатки, платки, ее блокноты. Однажды она забыла у меня даже ключи - мне пришлось нарочно заезжать к ней в институт, чтобы их ей передать.
Поначалу это веселило, но со временем, когда я не мог уж вспомнить, в каком из моих обиталищ закончились лезвия для бритья, такая путаница стала утомительной. И по возвращении Варвары из той памятной поездки в Москву, я попросту перебрался к ней, - не решился выкорчевывать памятное кресло, хоть моя квартира и кажется более просторной, рассудив, что вместе с ним пришлось бы и передвигать горы книг, оголяя стены. Я счел нужным избавить Варвару от треволнений таких радикальных перемен; сам-то я живу налегке.
Варвара была рада моему решению, я видел это. Повеселела и стала как будто проще, без всяких предисловий теперь и обиняков присылала смс со списком продуктов, которые мне нужно было купить по пути домой, и кажется впервые со времени нашего знакомства при мне зашла в магазин дамского белья. Мне показалось, это что-то значит и был радостен и горд. Так мы зажили настоящей, хоть и незаметной ни для кого другого семьей.
Я не люблю брильянты – блестят, конечно, но не обладают собственным голосом, претендуя на все вокальные партии во всевозможных тембрах сразу. Так пустобрех торопится вмешаться во все разговоры вокруг и высказываться на всякие темы, какие только при нем ни поднимаются. Да и не был я уверен, что Варвара будет носить еще какое-либо кольцо, кроме своего, с переплетенными буквами - не настаивать же мне на демонстрации ее принадлежности. Но и вовсе без чего-то в этом роде обойтись было нельзя, и я выбрал изумруд. Честно говоря, не слишком при этом заботился, насколько сочетается его зеленое пламя с ее черными волосами и шоколадными вишнями глаз - это же мой подарок и мой змеиный знак.
Мне было важно все между нами окончательно определить и поставить точку. Я долго избегал предложения, которое могло прозвучать просьбой. Не хотел смущать ее и путать ложно понимаемым долженствованием по отношению к кому и чему бы то ни было – ко мне, или даже себе, а тем более сторонним представлениям, которые и вовсе никогда не бывают правдивыми. Я хотел, чтобы все произошло как бы само собой, обоюдным нашим пониманием.
Нет, конечно, никаких ресторанов! Никаких шушуканий с официантом о том, чтобы он вынес шампанское ровно в тот момент, когда ты, театрально прилюдно волнуясь, падаешь перед ней на одно колено и говоришь, запинаясь. Говоришь вовсе не то, что именно ты должен бы сказать именно этой женщине, потому что ведь кто-то из публики может и, правда, расслышать тебя, а не только угадать надлежащую в этой пошлой мизансцене реплику.
Я купил вина и закусок, надел кольцо на свечу так, что Варвара, когда пришла, не сразу заметила его. Она спросила, что празднуем. Я спросил, станет ли она моей женой.
Варвара в миг посерьезнела, поставила бокал на стол и молчала, глядя мне прямо в глаза; я видел, как менялся ее взгляд. А потом с мягкой слезой прижалась ко мне. Вся, тепло и тихо. Мы оба поняли, какой пустотой отзовется сейчас ее «да». Мы договорились до-словно.
Варвара аккуратно вертела кольцо на свече, - камень искрился острыми гранями и пробуждался волной в глубине - пыталась снять его, чтобы лучше разглядеть, но не рискнула проносить через пламя.
- Жди, когда догорит, - сказал я, - а до тех пор, я буду говорить тебе о любви.
И она посмотрела на меня с внезапным испугом. Я не подумал, как могут прозвучать мои слова – ведь всякая свеча рано или поздно гаснет. Как ни подбирай слова, они всякий раз оказываются двусмысленны.
Это было три дня назад.
Нет, я не ходил на могилу к Вере.
Я вспомнил ее, вспомнил ярко и почти осязаемо только сегодня, когда вновь раздался роковой телефонный звонок. И теперь я еду в больницу, не зная, что ждет меня там, с одним лишь желанием, чтобы она была жива, чтобы она осталась собой, какой бы теперь ни стала, осталась той самой, которую я узнаю в себе.
Я думаю, что было бы с нами, если бы моя Вера тогда не погибла. Носила ли бы она по-прежнему свои разноцветные колготы?
Но она погибла. Я помню свои слезы, когда в черную яму небытия опускали ее гроб. Помню клятвы самому себе, что никогда ее не забуду. Помню, что с тех пор больше никогда ее не видел. Иной лишь раз пронзительно чувствовал что-то с нею связанное, что вызывало неясную скулящую тоску на границах сна и яви, но, когда осознавал себя, думал о Вере в безвозвратном прошлом. Теперь, тринадцать лет спустя, прошлое внезапно вернулось.
«Нет, мама, - подумал я, и эта мысль не показалась мне странной, вызывающей или насмешливо дерзкой, напротив, она была совершенно естественна, - Вера не ушла совсем. Как не ушла и ты. Она где-то здесь, ведь я разговариваю с тобой».
Сейчас я доберусь сквозь осыпающийся мир до своего места. Меня поведут по длинным коридорам среди ломких, только что заново пересобранных тел. Я войду в белую комнату, там будет стоять ортопедическая кровать, а в ней - поломанная она. В бинтах с проступившими красными пятнами, неспособная стать прежней, но живая.
Я упаду на колени, совершенно бессильный перед ней, перед тем чувством полноты, которым она награждает меня неведомо за что. Которое неустанно очищает мою кровь. Я опущу голову на ее слабую руку, я закрою глаза и дам волю слезам и горячим торопливым бестолковым словам. Она шевельнет рукой, стараясь высвободить ее, чтобы коснуться моей головы. Но я не пущу, и она скажет:
- Ты просто очень устал, мой бедный мальчик. Но ничего, ничего.
Свидетельство о публикации №226062900633
