Солнце города С. Часть 6
Солнце города С.
Повесть
ЛД
VI
Солнце, яркое, апельсинное, жадным глазом катилось по небу. Его было так много, что мир щурился, изнывая, млея в его жарких объятиях. Оно золотило рассохшийся тёс крыши Трубских, нежило поздние розовые мальвы в палисаднике, окатывало жаром лысую макушку Татарина, нестерпимо горело жгущим глянцем в тяжёлой зелени яблоневого сада.
У кромки сада стояла Вера. На девушке была широкополая соломенная шляпа с лиловой лентой и воздушное, прохладной зелени платье. Перед ней громоздился толстоногий, мастерённый дворовым Тишкой, мольберт и столик с палитрой, склянкой воды, акварелями, парой острохвостых кистей и желтобоким антоном.
Гости сидели поодаль, в тени развесистой яблони. Они вальяжно вели беседу, временами гнулись к столику, снимая с него высокие кружки с берёзовым квасом. Тот, кто говорил больше остальных, с жаром размахивая нескладными, длинными руками, был Алёшенька Гамов, студент первогодок.
Алёшенька был частым гостем у Трубских. Вёл он себя по-родственному и слыл за своего. Уездный лекарь Чудий Фомич Гамов негласно пользовал Трубских как семейный доктор. Наездами он по случаю привозил сынка Алёшеньку с собой. Забирать его в город, впрочем, то забывал, то торопился ехать дальше.
Молодой Гамов поначалу серчал, но обвыкся и садился к семейному ужину запросто, ел много и не фордыбачился.
В этот раз Алёшенька захватил с собой приятеля. Объяснять, кто тот таков, Гамов не стал, лишь отрекомендовав:
— Даниил Гордеев — душа-человек и мне за брата.
Алёшенькин приятель был угрюм, здоров в плечах, с грозой в глазах, глядевших то снисходительно, то зло. На вид явно старше Гамова, он, видать, жил студентом, курса не окончившим.
Третьим за столом, развалясь в кресле, отдыхал сын арендатора Ломова. Его отец держал за барыш лакомый клин о двух сёлах. Четвереньки и Хворобцы доход давали скромный, но верный.
Никита Ломов взял за правило катить в Долино по воскресеньям с визитом. В доме он скоро пообтёрся, с дворней держался по-барски и сделался человеком привычным. Малый он был сбитый, коряжистый. Кровь с молоком таяла в его открытом лице с широким разъехавшимся носом и маленькими насмешливыми глазами.
Говорил Ломов прямодушно, в лоб, нисколько не заботясь о том, к месту ли было сказано и стоило ли вообще открывать рот. Никита заглядывался на Веру и лелеял на её счёт намерения серьёзные. Случалось, он одаривал предмет своего обожания пряником или, что было безусловно великодушнее, собственного приготовления комплиментом.
В тени соседней яблони, заложив в книжку пальчик, сидела Лиза Трубская. Соблюдая спину прямо, она изредка переглядывалась с Алёшенькой и красиво зевала, прикрыв ротик ладошкой.
Разговор в неподвижном грузном мареве разгорался, затихал, тужился высокими мыслями и прерывался вновь. Томные, ленивые минуты затишья утопали в треске кузнечиков. По мокрой горловине кувшина с квасом ползали и жужжали осы.
Вера, вполоборота к гостям, писала акварелями залитые сухим светом стройные мальвы на фоне французского окна.
— Господа, — возобновляя беседу, Алёшенька обмахивал себе лицо белым студенческим картузом. — Господа, как вы не правы. Что моя жизнь без любви? Что такое я без радости встреч с той, которая мне по сердцу? — он со смыслом перевёл глаза на Лизу и шмыгнул носом. — Куда, как выше, благородней, чище делает нас присутствие прекрасной дамы.
Лиза плюнула на палец, с шумом перевернула страницу и застыла глазами в первых строках.
— Ах, как хочется жить и грезить милыми глазами, дышать мокрыми розами, прогуливаясь под одним зонтом с любимой! — Гамов театрально возложил тылом кисть на опревший лоб и картинно затуманил взор.
— Вздор говоришь, брат Гамов, — зычно вставил Гордеев. — Мелешь, абы что, охаешь. Любовь… — он глотнул квасу и грохнул кружку на стол. — Любовь, брат, хороша поначалу, когда чувство молодо, всё в тебе полыхает. Тут её и прихлопни, — Никита с силой обрушил ладонь на колено, — или она тебя прихлопнет. Так и будет, брат, — добавил он тоном безапелляционным и значительным.
Алёшенька взвился с кресла, заколыхался тощей грудью и возмущённо, с высокой нотой, сказал:
— Ты ж поэт, Даня! Кому ж петь о любви, как ни тебе? И к чему её прихлопывать, раз уж встретил самое дорогое и осязал?
— Сядь, Лёшка. Экой ты непонятливый, — Гордеев стиснул подлокотники и с ожесточением продолжил: — Глядел ты в её глаза? Слышал ли голос? Знал ли, как она сплетает пальцы петелькой у тебя на затылке? А что она просит взамен? Не просит! Рвёт из тебя с мясом, с сердцем твоим, с расслабленной грёзами душой! И ты — не ты, и жить уж тошно и невмочь. Заплатишь за каждую ласку, за слепоту твою, по самой дорогой, что ни на есть, цене.
— Вы обижены, — Вера смочила кисть, густо набрала кармина и запорхала над мольбертом маленькой крепкой рукой. — Вам горько пришлось оттого, что не любовь вам повстречалась, а страсть, быть может. Этого не излечить.
Ну, разве можно излечить от вкуса конфет, от аромата земляники, от первых шагов по молодому снегу? Когда сладко, когда легко идти — это всегда страсть, а потом — плохо, потом — разлука.
Даниил встал и от мыслей, облепив морщинами лицо, стал прохаживаться.
— Вы и вправду поэт? — с интересом спросила Вера, не оборачиваясь. — Прошу вас, почитайте что-нибудь своё. Мы тут совсем отвыкли от торжественного слога.
— Да, — подхватил Алёшенька, — просим, просим. Удивительный талант, Вера Андревна. О любви, Даня, непременно о ней!
Гордеев согласно тряхнул головой, развёл плечи и принял красивую позу. Его взор стелился поверх голов. Начал он тихо, с чувством, нарастая от слова к слову:
Ты — она? Ты — та самая?
Или мне это только чудится?
С тёплым солнцем весна запоздалая
Или стылая поземь вьюжится?
Где я встретил тебя, бедовая?
Где умылся твоей слезинушкой?
Мне гадала звезда багровая
И тянула на лоб простыночку.
Кто ты? Имя твоё безвестное
Обжигало моё дыхание.
С ним, быть может, воскресну я
Или сгину седым да ранним.
Сколько жить мне твоими песнями?
От любви твоей выть падучими?
Убежать от судьбины, если бы,
Да улечься на небо тучами.
Сколько ни жил — одна дороженька.
Лица — все на одно — теряешься.
Бога просишь: «Помилуй, боженька!»
Сердце к сердцу прижмёшь и… каешься.
Вдруг, оскалится неумелая,
Хапнет сердушко темноликая,
И поставит мне в руки белые
Поминальную свечку тихую.
Никита умолк, отвернулся и лёг подбородком на низкий сук антона. Молодые люди, замерев дыханием, длили, как полагалось по такому случаю, значительную паузу. Первым опомнился Ломов:
— Дурень ты, Гордеев.
Размякший поэт развернулся на каблуках и растроганным от волнения голосом спросил:
— А разве мы с вами, господин Ломов, на «ты»?
Ломов хмыкнул и, лениво ворочая языком, поправился:
— Дурень вы, Гордеев.
Бывший студент потемнел глазами. По всему видать, ему стоило больших усилий сдерживать себя в присутствии девушек.
Никита с тугим, пунцовым лицом, запустил пальцы в поясок и с неудовольствием (самое большее, что он мог себе позволить) надменно проговорил:
— Что же дурного в том, что я читал? Соблаговолите объясниться, румяный критик мой?
— Охотно, — Ломов повёл глазами влево, потом вправо. Обождав, он возвёл их наискосок, точно отыскивая подходящий ответ. — Мало того, что сочинительство ваше — скука смертная, так вы ещё рассуждаете о предмете, которого нет и в помине, — Никита эффектно положил правую ногу поверх левой и громко размазал на потной шее комара. — Между мужчиной и женщиной, коль уж зашла об этом речь… Я вас правильно понял, Гордеев? Мы говорим о такого рода отношениях? — Никита вопросительно глянул на Даниила.
Тот наскоро кивнул.
— Так вот, — продолжил Ломов. — Отношения эти стары, как мир. Людям удобно быть вместе. Удобно! И никакими любовями их не оторвёшь друг от друга. Знаю, видел.
— Удобно? — нетерпеливо, с вызовом вмешалась в рассуждения Вера. Она отжала пальцами кисть и касанием выбрала с листа лишнюю краску. — Что такое удобно?
— К примеру, — польщённый вниманием молодой хозяйки, Никита понимающе себе подмигнул, — женщина — существо нечистое, греховное изначально. Ева так оскандалилась в раю, что и поныне все бабы не свободны от её преступления. Быть в услужении мужчине, жить в покорности и божьем страхе — их кара и святая обязанность. Это, во-первых.
Во-вторых, женщина слаба, слабее нашего брата, во всяком случае. Ей нужен мужчина для защиты, для содержания, для продолжения рода, наконец. Никакие коврижки, никакие чувства не оторвут её от господина, дарованного ей Богом. И за всё это, — Ломов крякнул и потянулся за квасом, — никакой благодарности.
Мы им доверяем воспитывать наших детей, тратимся на наряды, ублажаем их по мере наших сил и желаний, а они…
Никита неопределённо покрутил пальцами в воздухе и умолк на полуслове.
Лиза нарочито громко засопела, плюнула мимо пальца и перевернула непрочитанную страницу.
— А любовь? — подал голос Алёшенька. — Нет её, что ли?
— Удобно, — только и сказал Ломов.
Вера ухнула кисть на палитру и скрестила на груди руки. Одолевая волнение, она подошла к столику и ледяным голосом похвалила:
— Хороша философия, господин Ломов. А чем, собственно, семья удобна для разнесчастных мужчин? Всю жизнь они, бедные, терпят рядом с собой эдакую нечисть, как мы с Лизой.
Ломов благодушно улыбнулся и примирительно махнул рукой:
— Не гневайтесь, Вера Андревна. Доля наша такая.
Вера откинула волосы за плечи. С её рыжих локонов сыпала искра, глаза налились свинцом.
— А вы? — она обернулась к примолкшим Гамову и Гордееву. — И вы туда же?
Даниил, хмурый, больной, нанесённой обидой, отвернулся. Алёшенька схватил Веру за руку и, с жалостью голодной собаки, заглядывая ей в глаза, затараторил:
— Душенька, Вера Андревна. Не слушайте вы его. Жизнь ради вас живём, души не чаем. Какие между нами счёты? Всё по чувству да по божьему промыслу решается.
— По чувству? — колыхнуло Веру. — Много ли вы, Алёшенька, видывали союзов по чувству?
— Я, — запнулся Гамов, мелко перебирая по столу пальчиками, — я сам непременно по чувству женюсь, — и он краем глаза поймал Лизу. Та равнодушно покачивалась в кресле. Из-под её нечаянно подобранной юбки пикантно выглядывали щиколотки в белых шёлковых чулках. Она скучала и делала постное лицо.
— Вы по чувству? — не унималась Вера. — А она — ваша воображаемая и много-вами-обожаемая невеста? Многие нас спрашивают, или идут прямёхонько к родителям на сговор и уж там решают?
Вера сорвала с ветки яблоко и с хрустом прикусила жёлтый бочок. Хоры кузнечиков подросли и заполнили собой неловко оборванный разговор. Тени в саду ползали в траве вокруг пристволий бархатными синими пятнами. Солнце валилось за Татарина, и ветерок от реки шевелил туго обвисшие под яблоками ветки.
За высоким, с весны белённым известью забором выросла голова. Она была в интересного цвета войлочной шапке, сильно надвинутой на глаза. Вера приставила к глазам ладошку и радостно вздрогнула.
— Пахомушка! Ты ли?
Голова улыбнулась редкими рыжими зубами и бодренько отрапортовала:
— Я и есть. Мне бы вас, барышня Вера Андревна, на чуток. При деле я.
— Иду, милый, иду, — Вера обернулась к гостям и, с плохо скрытым облегчением, сказала: — Я скоро буду, господа. Простите великодушно, — и ушла.
За калиткой сада её ожидал Пахом. Седой, крючком, в серой замашной рубахе на горбиках худых плечей, он стоял, уперев бороду в грудь, и мял в руках свою шапку.
— Что, что, Пахомушка? Сказывай, не томи, — девичье сердечко покатилось по иголочкам недавней тревоги.
Пахом, не поднимая глаз, шагнул к ней, сунул под рубаху руку и вытащил порядком замусоленный, сложенный вчетверо лист бумаги с рисованной пером ромашкой в углу.
— Барин просил вам передать, если что. Не дал я рады терпеть. Вот и принёс.
Вера схватила бумагу и забегала глазами по строчкам. Её лицо окатила краска, губы беззвучно вторили каждому слову. Пробежав письмо, она принялась наскоро перечитывать его, теряясь в лице всё больше.
— Что с ним, старик? Как это понимать?! — девушка схватила Пахома за костлявое плечо и затормошила, повторяя срывающимся голосом: — Говори, говори, Пахом! Говори!
Старик поднял к Вере лицо, и та под сросшимися седыми мхами бровей увидела беспомощные, опухшие слезами глаза. Они оборвали в девушке последние покойные надежды, погасили заветные костры её мечт.
— С Ильи занемог барин. Шёл на гумно и смяк. Гляжу — лежит наш Константин Михалыч, стонет. Я к нему, а он, знай себе, грудку трёт, приговаривает: «Жарко мне, старик, ой, жарко. Давит снутри, будто угольев наглотался». Бабы снесли его в дом, а я Плыню, конюха нашего, к дохтуру отправил сей же час.
Плыня — хлопец не дурак, сызмальства при конюшне. Ожно худо — ерепей он жуткостный. Бабам проходу не даёт и горелку смокчет знатно. Ему б бабу кулакастую, чтоб рыло мять, да где ж в Ольшанце бабу гэткую сыщешь? Себе мало, а Плыня с-под носа какую хошь утащит. Ерепей, ей-богу, ерепей!
Вера с силой тряхнула Пахома, и тот, поперхнувшись, упал голосом и продолжил:
— Ночь уж была, когда дохтура с города привезли. Прогнал нас Чудий Фомич с хаты и дверцу на клямку.
— Что сказал? Пахом, не тяни, — и Вера поглядела с такой мольбой, что старик заспешил языком, на ходу сглатывая слюни.
— Сердушко, сказал. Оно самое. Не уберёгся, молодой барин. Спалил себя до сроку.
— Две недели с Ильи прошло, и всё худо?
— Вчерась отпустило малёк, он и сел в постелях, молочка попил. Велел подать бумаги и чернил — писал, значится, вам. К вечеру призвал меня грешного, Пахомушку назвал, как вы, значит. Да и письмецо это настрого велел припрятать и, коли что, вам снести.
А нонче, с раницы, на силу его добудились. Думали, уж, неживой. Знать, вдругорядь сердушко не сдюжило. Открыл наш батюшка очи, шепчет: «Пахомушка, барышне не сказывай про меня. Обожди, не время сейчас. А спросит, скажи: в Вязынку, мол, поскакал. Погорельцы там».
Гляжу я, Вера Андревна, и чуть дух из него нейдёт, а он: «Божись, старик. Божись, что всё по моему скажешь». «Да», — говорит, — «виду не кажи. Не горюй, Пахомушка, обойдётся». Поцеловал я крест, а тут и Казик на двор прикатил. И вы с Феней в колясочке, значится. Набрехал я вам, Вера Андревна. Слезьми своё сердушко полоскал и брехал. Боженьке обещался в том, и барину тож.
Вера прижала к лицу шляпу, откинулась к забору и страшно, истошно завыла. Она металась грудью, лезла лицом в траву и драла руками чёрную дернину. На её крики прибежали гости. Они пытались её поднять, наперебой причитали. Вера рвала из их рук плечи, тянула ладони к обезображенному судорогой лицу и голосила взахлёб.
Пахомушка то боялся подступиться, то клонился к ней и плакал в ухо:
— Дохтур при нём. Батюшка Арсений тож. Молитвы хорошие читает. А барину, поди, всё одно. Дыхает тяжко, очи не глядят. На каком свете — про то один боженька ведает. Егонная воля над нами, матушка Вера Андревна. Всяк бывает, милая. А только мочи моей не стало — прибёг я к вам с письмецом, а там, воля ваша.
Из сада Алёшенька принёс квасу. Вере дали сделать пару глотков, усадили к забору. Ломов, стараясь не выпачкать извёсткой костюм, присел рядом на корточки и попросил:
— Вера Андревна, пойдёмте в дом. Нельзя вам тут.
Услыхав Ломова, Вера затихла. Она расширила зелёные глаза, оглядела людей, находившихся подле неё, и слабо произнесла:
— Вы правы. Нельзя мне тут. Никак нельзя, — она вскочила, сорвала шляпу и сунула её Пахомушке: — Хорош из тебя гонец! — зло, сквозь зубы бросила она. — Водки ему, господа, мятной!
Вера устремила глаза к закатному небу. Оно пело навстречу, усеянное мириадами золотых пылинок в потоках хрустальных лазурей.
— Господи, — молвила девушка, — устрой спасение его: ибо ты — твердыня моя и крепость моя. Я смогу, я успею… Нельзя мне тут.
Вера бежала. Она бежала, сбивая дыхание. Её босые ноги клубили на дороге мягкую рыжую пыль. Девушка бежала за солнцем, которое неумолимо валилось к залитому малиновыми струями горизонту.
Солнце не хотело ждать. В свои последние мгновения оно хваталось алым глазом за купол церкви, верховины подлесков, макушку Татарина. И Вера бежала. Её фигурка, стянутая нежно-зелёной тканью, быстро таяла вдали. Длинные, цвета красной меди волосы девушки жгуче полыхали в косых слабеющих лучах заката.
Сжимая письмо, Вера спешила туда, где под тяжестью времени выгибалась, тряслась от натуги одинокая, теряющая силы струна. Она спешила туда, где ей нужно было быть, чтобы быть. Она бежала, пока ещё било крылом её счастье.
Вера горела стыдом оттого, что сердце её заблудилось в суетных днях, тешилось грёзами, билось для тех, кто жил рядом, билось так ненужно, впустую. А беды не выдало, не подсказало. Вера бежала…
С холма дорога летела в низину, поросшую осинником. Навстречу девушке от подножия Татарина поднялся ветер. В ноздри ударило сыростью и гнилым осиновым духом.
Солнце скрылось. Меркнущее небо гасло на глазах, не спеша облачаясь в ночной траур. С каждым шагом осинник вырастал перед Верой чёрной непроницаемой стеной. Девушка задыхалась, сбивала ноги о кочковатую тропку и бежала, бежала…
(Продолжение следует)
Свидетельство о публикации №226063001054
