Горло

Феврония проглотила первого бога в тридцать два года. Случилось это во вторник, в ванной, когда вода уже остыла, а она продолжала лежать, и кожа на пальцах собралась в складки, и тогда это произошло: нечто, обитавшее в ней с детства, большое, тяжёлое, заполнявшее грудную клетку до самых рёбер, сжалось, свернулось, стало размером с виноградную косточку и проскользнуло в пищевод. Она не подавилась. Внутри образовался простор, похожий на комнату, из которой вынесли всю мебель, и этот простор оказался невыносим.
После этого она начала поглощать всё подряд. Простор требовал заполнения. Она глотала убеждения — свои, чужие, случайные, подобранные на улице, как подбирают бездомных кошек. Каждое убеждение, проходя через горло, обретало вес, плотность, теплоту, и на мгновение ей казалось, что она растёт, становится чем-то большим, чем была вчера. К утру переваренное обращалось в серый осадок, осадок копился на дне, и с каждым днём она тяжелела.
Она ждала золота. Кто-то ей обещал — или она сама себе обещала, — что после последнего глотка, когда она вберёт в себя всё, что когда-либо считала священным, из осадка поднимется существо нетленное, несокрушимое, существо, которое нельзя ранить, потому что оно уже вобрало все лезвия, все обиды, все проклятия, и они стали его позвоночником.
Она не знала, что золото — это слово, которым называют то, что не умеют назвать иначе.
В снах к ней приходил пастух. Он лежал на земле, и изо рта его свисала чёрная змея, и змея пульсировала, как второе сердце. Пастух корчился, земля вокруг него чернела, и Феврония знала: нужно крикнуть ему, чтобы он укусил, оторвал голову этому удаву. Но голоса у неё не было. Она столько проглотила, что горло её стало гладким, скользким, лишённым всех связок, за которые мог бы зацепиться звук.
Пастух смотрел на неё глазами, полными мольбы и отвращения. В этих глазах она видела ту себя, которая ещё верила в возможность разделения — в возможность отсечь одно от другого, отбросить тёмное и сохранить сияющее.
Теперь о карлике.
Он жил у неё в правом ухе. Маленький, скрюченный, похожий на моль, намокшую в керосине. Он капал ей в мозг свинец — по капле, каждую ночь, и она просыпалась с чувством, что голова её весит тонну, что мысли в ней застыли, как ртуть в градуснике, и она не может сдвинуться с места, не может думать, не может даже желать.
Карлик говорил ей: ты думаешь, что поднимаешься, но ты копаешь. Ты думаешь, что ешь, но тебя едят. Ты думаешь, что глотаешь, но глотают тебя.
Феврония пыталась вытряхнуть его, билась головой о стены, заливала в ухо кипяток, но карлик только хохотал — мелко, как пузыри в гнилой воде.
И тогда она решила проглотить и его.
Это оказалось самым трудным. Карлик не давался. Он цеплялся за стенки слухового прохода, вгрызался в хрящ, кричал голосами всех людей, которых она когда-либо любила, и каждый голос повторял: остановись, ты убиваешь себя, ты убиваешь нас, ты убиваешь то, что мы в тебе оставили.
Но она проглотила. С кровью, с хрящом, с криком, застрявшим на полпути. И внутри неё всё остановилось. Как остановившееся сердце. Как река, замерзшая зимой.
И вот тогда, в этой обездвиженности, она увидела змею.
Змея была повсюду. Она обвивала Февронию изнутри, от пяток до темени, и голова змеи лежала у неё во рту, и хвост уходил в чрево, и змея кусала свой хвост, и хвост прорастал сквозь голову, и голова прорастала сквозь хвост, и это движение не имело начала, не имело конца, и Феврония почувствовала: она и есть это движение. Она и есть змея, и хвост, и голова, и укус. Всё, что она глотала, всё, что переваривала, всё, что оседало на дне, — всё это было ею, и она была всем этим, и разделения не существовало никогда. Золото, которого она ждала, не могло быть в конце, потому что конца не существовало. Путь пожирал сам себя, и пожирающий, и пожираемое были одним телом, одним горлом, одним глотком, длящимся бесконечно.
Она легла на пол. Холод проникал сквозь кожу, сквозь мышцы, сквозь кости, и она чувствовала, как тело её распадается и исчезает — медленно, спокойно, как исчезает облако, как исчезает  слово, произнесённое слишком тихо, чтобы кто-нибудь его услышал.
Это походило на смерть. Походило на рождение. Походило на то мгновение, когда вода перестаёт быть водой и становится чем-то, для чего ещё нет названия.
Феврония лежала и ждала. Она ждала, что из распада поднимется нечто новое. Что-то с львиной головой, с крыльями, с глазами, способными видеть время целиком — прошлое, настоящее, грядущее — как один миг, как одну вспышку, как один глоток.
Ничего не поднималось.
Распад продолжался, и в нём не было обещанного сияния, не было ни белой фазы, ни красной, ни золотой. Была только серая, вязкая, бесконечная длительность, и в этой длительности Феврония оставалась собой — просто женщиной, лежащей на холодном полу, с опустошённым горлом, с желудком, полным осадка, с ухом, из которого вытек карлик вместе с кровью, с глазами, видевшими змею, которая больше не кусала свой хвост, потому что хвост и голова сгнили, и осталось только тело, длинное, чёрное, безглазое, и оно ползло сквозь неё, сквозь то, что от неё осталось, и это было единственным движением, единственным доказательством того, что она ещё существует.
И тогда Феврония засмеялась.
Она смеялась над тем, что искала бессмертие в самопожирании, что думала: если я съем всё, что во мне смертного, останется бессмертное. Она смеялась над тем, что принимала яд за лекарство, лекарство за яд, и не могла отличить одно от другого, потому что они были одним и тем же, всегда были одним и тем же, и глупец, назвавший их разными словами, был прав, и прав был тот, кто назвал глупцом его.
Она смеялась, и смех её стал последним звуком, который она издала, потому что после этого горло её сомкнулось навсегда — сомкнулось, как смыкаются створки раковины, проглотившей песчинку и превращающей её в жемчуг, хотя никакого жемчуга не получилось, получилась только боль, и эта боль стала единственным, что она могла предложить миру, единственной монетой, которую она могла положить на ладонь прохожего и сказать: возьми, это всё, что у меня есть, это мой камень, мой бог, рождённый из хаоса, отказавшийся сиять, потому что сияние — привилегия тех, кто не знает, что такое тьма в самой сердцевине, там, где горло встречается с чревом, где глоток ещё не стал пищей, где пища ещё не стала плотью, где плоть ещё не стала словом, где слово ещё не стало ложью, где ложь ещё не стала истиной, и где истина —
и где истина —
и где истина —
Феврония так и осталась на полу. Или, может, встала. Или, может, вышла на улицу и шла, пока город не кончился и началась степь, и в степи она встретила волка, и волк посмотрел на неё, и она посмотрела на волка, и они узнали друг друга, потому что оба были теми, кто проглотил своего бога и остался жив, и оба были теми, кто выжил после выживания, и оба знали: в самом конце одиночества нет ничего, кроме ветра, и ветер этот не утешает, не наказывает, не обещает, он просто дует, и в том, что он дует, уместилось столько милосердия, сколько не вместят все книги, написанные о милосердии, столько жестокости, сколько не соберут все войны, ведомые ради жестокости, и столько правды, сколько не произнесут все уста, когда-либо говорившие о правде, потому что ветер не произносит — ветер делает, и то, что он делает, не имеет имени, никогда не будет иметь имени, и в этой безымянности заключено единственное освобождение, доступное тому, кто проглотил змею и остался человеком, тому, кто проглотил карлика и остался глупцом, тому, кто проглотил бога и стал только горлом, через которое проходит ветер.


Рецензии