Отъезд в Коромандию

Не прошло и недели после драматического разговора с министром полиции, как садовник, расставляющий цветы по салонам дворца Бельведер, передал Нильсену узкую бумажную ленточку, не более двух сантиметров в длину – «Привет из Святой Варвары», с подписью Блитхауэра.

– Откуда это у вас? – спросил Нильсен человека, который с первого дня пребывания здесь провожал его теплым взглядом, полным симпатии, всегда с выражением преданности и доброжелательности.

– Господин доктор, при всем уважении к вам, не могу сказать, – отклонил человек любую, даже минимальную возможность обсуждения этого вопроса столь решительно, что Нильсен был поражен таким неожиданным оборотом дела.

– Ну, хорошо, дружище, вы даете мне в руки важное свидетельство, а можете ли сказать, как вы узнали, что доктор Блитхауэр там и когда прибыл?

– Его принесли около полуночи, господин доктор.

– Что значит «принесли»? Ах да, принесли его, значит – окровавленного?

– Да, как кровавое месиво, так уж у нас заведено, но, простите, у меня нет времени для такого рода бесед, я рискую головой, вот все, что я могу вам сказать. Он просит ответ, в девять завтра я появлюсь здесь с розами.

Бросив взгляд на роковую записку из Святой Варвары (а сомнений не могло быть никаких, подпись была Блитхауэра, заглавная «Б», как греческая «бета», а черточка над буквой «т» доминирует горизонтальной линией над всеми буквами), Нильсен поднял трубку телефона, чтобы связаться с министром полиции, но в ту же минуту опустил обратно. Следуя правилу учитывать любую, даже пустяшную деталь в драматической ситуации, Нильсен смекнул, что было бы рискованно в этот момент звонить министру полиции, если начнут расследовать, то глупая полиция может напасть на след информатора, ведь догадались бы спросить, как он мог в девять утра узнать, что этой ночью Блитхауэр арестован. Кроме слуги и садовника, ни с одной другой живой душой он в это утро не встречался; а сказать, что ему кто-то позвонил по телефону, – неубедительно, поскольку бельведерские телефоны контролируются, и, следовательно, слуга или садовник оказались бы под подозрением, а дальше все просто – были бы применены испытанные и на практике проверенные методы, заведенные в полиции в этих регионах цивилизованного мира.

Поборов нервное напряжение, он позвал слугу, велел сообщить дежурному в центральной телефонной станции, что он отправился на утреннюю прогулку в парк, если кто нибудь позвонит ему, пусть запишут все, что передадут на его имя; затем он прошелся до озера, там сел в лодку, переплыл на другую сторону, вышел из парка у склада через ворота для грузового транспорта и стражников на северной стороне. Здесь, вдоль бельведерского парка под виадуком, пролегала старая анкерсгаденская дорога, а по ту сторону щебеночного пути на лужайке люди устанавливали огромный шатер для цирка из зеленоватой парусины; один негр бил яйца для омлета в раскаленную сковороду над костром, яйцо за яйцом, с неимоверной быстротой, будто фокусник, извлекая их из рукава своего просторного, в сплошных складках суданского балахона. Наблюдая, с каким мастерством жарит роскошную яичницу этот черный, как до блеска начищенный сапог, великан, Нильсен ощутил, что в желудке у него все перевернулось, к горлу подкатилась тошнота, коварная, мучительная.

«Где мы заплутались и почему грыземся, как бешеные собаки, а здесь вот сооружают шатер для цирка, раnеm et circenses (1), а господин суданец так великолепно жарит свой омлет, словно в Святой Варваре не происходит никакого кровопролития».

Из такси, свернувшего с дороги на поляну к цирку и задудевшего за спиной Нильсена, вылезли три веселых девушки, очевидно, артистки, возвращающиеся из города с покупками, нагруженные пакетами, шумливые, радостные, что приехали домой. Они поздоровались с молодой женщиной, развешивавшей выстиранное белье на веревке, натянутой между двумя грузовиками, а он сел в такси и поехал в центр, в кафе отеля «Савой».

Кафе было пусто, нигде ни души, а стрелки на электрических часах прерывисто, резкими, однообразными скачками, минута за минутой, перескакивали с деления на деление на циферблате, время бежало быстро, слепо, неудержимо, постоянно, бессмысленно, совершенно механически, отрешенно. Десять часов уже миновало. Он заказал рюмку коньяку, еще одну, перелистал утренние газеты – Пороховский, Пороховский, политический кризис на Карабалтике, конференция великих держав, грозящая опасность войны. Всегда одно и то же без конца и без края, правительственные кабинеты, заседания советов министров, специальные выпуски, фельдмаршал Беллонен, Святая Варвара, привет из Святой Варвары… Он пошел в телефонную кабину, попросил связать его с господином министром полиции, назвав секретный номер телефона шефа канцелярии министра.

Несколькими минутами позже его принял Рейкьявис в своем кабинете. Министр полиции решительно и холодно отклонил любую, даже малейшую, возможность какого-либо вмешательства Нильсена.

– Никакие аргументы не имеют значения, дорогой господин доктор, раскрыта солидная организация. Когда я говорю «солидная», то имею в виду превосходно организованную нелегальную группу с ярко выраженными признаками фанатичной, вульгарной коммунистической банды. О встрече Нильсена с Блитхауэром не может быть и речи. Как бы не случилось так, что в неприятном положении окажется сам министр, вынужденный лишить свободы еще и Нильсена, а такой оборот дела в данный момент был бы весьма нежелателен. Прошу вас, вы и сами видите, что дело серьезное. Объясните мне, например, как вы еще утром смогли узнать, что Блитхауэр находится за решеткой, если вся операция была строго секретной, и просто невозможно предположить, что это событие могло получить «огласку» без использования каких либо связей, положим, конспиративных связей с нашими органами? Кто-нибудь из наших мог проболтаться, это вполне понятно, но тогда это значит, что вы или кто-то из ваших или иных людей имеет связи с нашей службой.

Нильсен посмотрел прямо в глаза своему защитнику и приятелю Рейкьявису, а там, за стеклами министерских очков, поблескивали мутные зрачки старого, усталого павиана. Свинцово-серые густые волосы, как сдвинутая на лоб до бровей шапочка акробата, а из-под серого кома волос – холодный взгляд, в котором гаснут все проблески любого человеческого чувства и даже элементарного приличия.

«Передо мной полиция, а тот человек в Бельведере действительно рискует своей головой», – подумал Нильсен, вспомнив вестника из Святой Варвары. Не ответив на вопрос, он закурил сигарету, потом, молча наблюдая за гаснувшим огоньком обуглившейся спички, погрузился в еще более мрачные мысли.

– Вы, конечно, мне не ответите, хотя это было бы, например, скажем так, весьма любопытно, – прервал Рейкьявис долгое молчание, – простите меня, не хочу быть неприятным и навязчивым. Я просто следую логике, с вашего позволения, но здесь примечательно все, и, видите ли, именно то, что вы не хотите мне ответить, как узнали, что Блитхауэр находится в тюрьме, именно это для меня очень показательно, так как, заметьте, он арестован этой ночью, а вы в своей бельведерской изоляции уже реагируете, вот, в половине одиннадцатого. А от момента ареста не прошло, так сказать, даже двенадцати часов, и, следовательно, согласитесь, что меня, однако ж, интересует, кто вас мог об этом проинформировать и каким образом, устно или по телефону?

– Неважно, как…

– Нет, важно!

– Ну, хорошо. Мне кто-то позвонил по телефону.

– Никто вам не звонил.

– Великолепно, раз знаете, что мне никто не звонил, зачем тогда спрашиваете, тем более что мой телефон вами контролируется, и уж если бы мне кто-то позвонил, вы бы об этом знали, это во-первых; а раз я вам говорю, что мне кто-то позвонил, примите это как обычную отговорку, никто мне не звонил, разумеется, я узнал об этом в городе, – оградился Нильсен от такого полицейского допроса, довольный, что осуществил свой на первый взгляд излишний маневр, начавшийся в телефонной кабине в отеле «Савой».

– Так, но вы обычно не выходите до обеда, поэтому прошу вас объяснить, как случилось, что именно сегодня вы проснулись рано и скрылись, тем более – через северные ворота?

– О, пожалуйста, я всякий раз на утренние прогулки выхожу через эти ворота, а кроме того, заметьте, Рейкьявис, делаю это, чтобы убедиться, нахожусь ли я под арестом или мне позволена полная свобода передвижения.

– Нет, доктор, бог с вами, нет, разумеется, это никакой не допрос, но все-таки дело, должен признать, из полицейской перспективы и по «полицейской логике» крайне занятное. А разве вы не видите, сударь, что мы опутаны опасной сетью, вокруг нас одни только сети, Нильсен, а вы разыгрываете роль человека экстерриториального, как будто вас все это не касается. Вы не можете быть индифферентным ко всему этому, вам непозволительно быть индифферентным, понимаете! Что с вами происходит? Вы не смеете требовать, чтобы я в моем положении рассуждал по логике наших врагов, нельзя жить в вакууме, сударь, мы занимаемся политикой, окружены многочисленными деструктивными элементами.

Нильсен снова впился взглядом в серые усталые глаза своего собеседника с неприятной мыслью, что обменивается взглядом со старым, скучным павианом в зоопарке: «мы чешем задницу, грызем арахис, в голове у нас ни одной разумной мысли, арестовываем “деструктивные элементы”, уверенные в своей обезьяньей паранойе, что мы гаранты морали и гражданской безопасности».

– Ну что, доктор, – прервал его мысли Рейкьявис, – вы устали, похоже, все еще страдаете от бессонницы?

– Да, спал я плохо, но в данный момент это не важно.

– Как не важно, mens sana in corpore sano (2), такова старая пословица, сон всего важнее, хороший сон, так сказать, первое условие здоровья!

– Сейчас не важно, как я сплю, важно – могу ли я встретиться с Блитхауэром?

– Нет и нет, то есть сожалею, но это невозможно, и будь вы на моем месте, я глубоко убежден, вы бы так же поступили, и были бы совершенно правы. Или, может быть, это не так?

– Не знаю, но в моем детстве калейдоскоп был для меня величайшей сенсацией – с каждым поворотом этой маленькой подзорной трубы появлялись все новые и новые фантастические картины. Это была моя самая любимая игрушка. Так и теперь, вокруг нас одни калейдоскопы и постоянно все новые и новые картины, и раз вы спрашиваете, что бы я сделал на вашем месте, отвечаю – не знаю.

– Нильсен, мы не играем в калейдоскопы, мы полицейский аппарат, мы боремся против деструктивных элементов, а эти элементы угрожают нашей жизни, это же альфа и омега всякого либерализма. Побойтесь Бога, господа типа вашего дантиста не менее опасны, чем полковник Пороховский, и это, полагаю, не требует доказательств.

– Что значит бороться против «деструктивных элементов», что за проклятый фокус эта ваша «борьба»? А ведете вы ее так – зверски избиваете невинных людей, превращаете их в кровавое месиво. Блитхауэра, не знаю, известно ли вам это, доставили в Святую Варвару на носилках, в крови, без сознания, как куль кровавого мяса!

– Мне это не известно, но если вы говорите, значит, это так, поскольку это один из признаков того, что вы, как иностранец и человек проезжий в этой стране, лучше осведомлены о положении дел в Святой Варваре, чем государственный министр, вдобавок осведомлены непосредственно, так сказать, из первых рук, а это, во всяком случае, любопытно.

Нильсен почувствовал, будто кто-то холодной сталью коснулся его затылка, вспыхнувшая искра сознания сопровождалась решительным пробуждением воли, отозвавшимся вихрем мыслей в мозгу, – в один миг стало ясно дурацкое несоответствие этого разговора с какой-либо человеческой порядочностью, и он отбросил все условности, нахмурился и повысил голос.

– Послушайте, буду краток, и я вас что-то спрошу – способны ли вы предположить, что Блитхауэр может быть полезным в борьбе против Пороховского, полезным нам, то есть блитванским эмигрантам, в сложившейся ситуации, независимо от того, находится ли человек в магнитном поле, как вы говорите, «отравленных» влияний или нет?

– Не ухватываю вашу логику, я вам намекнул о своих опасениях, что вы отравлены. С прокаженными нельзя сотрудничать ни против кого, даже против Пороховского, понимаете, вот моя логика, независимо от того, считаете ли вы ее «полицейской» или нет! Эта банда, действующая вокруг нас, ориентирована антибеллоненски. Не так ли? В принципе это так, но до сих пор они здесь у нас вопреки всякой нормальной логике все таки действуют параллельно с Беллоненом, и с явной целью свергнуть нас. Вот в этом вопросе их интересы близки. А что бы эти господа сделали с вами, это другой вопрос, это не калейдоскопы, а политика, дорогой мой, а в политике я не иду на компромиссы, око за око…

– Хорошо, но кроме вашей полицейской логики существует еще одна, ведь вы, наверное, допускаете, что на свете существует не только полицейская логика?

– Не понимаю.

– Существует две логики, одна, допустим, полицейская, но кроме нее имеется еще одна, она, во всяком случае, более логична.

– Так, пожалуйста, а какая она?

– Человеческая.

– В политике, простите, я никогда не слыхивал о такого рода логике.

– Жаль, в политике или вне ее, все равно, но это, во всяком случае, логика здравого человеческого разума! Следовательно, независимо от того, в каких отношениях находится Блитхауэр с вашими «позитивными законами», он находится в определенных политических отношениях с нашей блитванской политической акцией, а она в политическом смысле, несомненно, позитивная. В данном случае я абстрагируюсь от себя лично, но сам факт, что я нахожусь в Блатвии по делу, которое считаю политически важным, сам этот факт, полагаю, политически – ведь речь идет о параллельных политических интересах, ваших и наших в равной степени, – говорит, что мне Блитхауэр в данный момент политически необходим, и я требую от вас так же решительно и безусловно, политически, позволить ему вместе со мной покинуть вашу страну! Понимаете? Это единственный способ, который бы предоставил мне возможность и дальше оставаться с вами в дружеских политических отношениях.

– Прошу вас, давайте разберемся, не люблю бежать впереди лошади, так подсказывает мне опыт, опасаюсь темпераментных выводов в форме угроз, пока дело не исследовано всесторонне. Хотелось бы понять, ваше заявление – это ультиматум?

– Мы не крестьяне, Рейкьявис, не корову покупаем на блатвийской ярмарке.

– Послушайте, не будем драматизировать излишние детали, давайте рассмотрим ситуацию спокойно, на одних нервах далеко не уедешь! Как политически ответственному лицу позвольте мне в сложившейся ситуации кое-что предвосхитить – в нынешней стадии следствия я не могу ни в коем случае разрешить вам какой бы то ни было контакт и разговор просто по техническим причинам. Не знаю, достаточно ли ясно я выразился, то есть не знаю, улавливаете ли вы мою мысль? Когда я говорю «по техническим причинам», я имею в виду разные обстоятельства, а особенно те, которые могли бы помешать установлению фактов, но я не хочу сказать, что, когда дело прояснится…

– Остроумное выражение это ваше «по техническим причинам», по таким причинам уже много можно насчитать простреленных черепов в ваших благородных учреждениях, борющихся против «деструктивных элементов», уважаемый коллега, это первое, а второе – я вас снова прошу по политическим мотивам, несмотря на «технические обстоятельства», дать согласие, чтобы Блитхауэр уехал со мной, сейчас, немедленно, еще сегодня.

– Это не зависит от моего решения, говорю вам, вопрос может быть рассмотрен только в высшей инстанции, например, на заседании кабинета министров, но, разумеется, только после окончания следствия и независимо от моей негативной позиции принципиального свойства. А сейчас, в данный момент, сожалею, но никак не могу быть к вашим услугам.

– Такова ваша последняя формула в этой криминальной афере?

– Зачем повышаете голос, Нильсен, ради бога, говорю же вам, это не зависит от моей воли, речь идет о принципе.

– Значит, принципиально нет, даже в том случае, если я вас прошу тоже по принципиальным политическим соображениям?

– Нет, нет, дорогой, эти ваши принципы не политические, они не могут быть политическими, кроме, разумеется, только одной возможности, но если так, тогда пожалуйста, тогда другое дело, тогда в принципе я не могу следовать вашей политике, понимаете, не желаю, потому что не могу в силу своих личных политических убеждений.

– Значит, всякие дальнейшие слова излишни?

– Сожалею, но при обстоятельствах, на которые вы указываете…

– При таких обстоятельствах и я сожалею, но если так, если иного мне не дано, то прошу вас, передайте мой поклон вашим господам президенту и председателю, я имею в виду президента республики и председателя правительства, благодарю за гостеприимство и дружеские услуги, которые не такого свойства, чтобы их предать забвению, а это вы, вне всякого сомнения, сумеете передать словами несравнимо лучше, чем я, а сейчас, прошу, извольте, вот мой паспорт на имя Харальда Якобсена, аптекаря из Анкерсгадена, проспект Пороховского, 3; прошу визу в Курляндию, ибо при «таких обстоятельствах» я не могу больше оставаться под защитой вашего суверенитета, я больше не чувствую себя гражданином, которому гарантированы все права, в том числе и право политического убежища.

– Нильсен, прошу вас, все на свете можно уладить мирным путем и без этих нервных выпадов и принятия решений, из за которых после сокрушаемся годами. Нет смысла устраивать, простите меня, политические скандалы, они ни к чему не приведут. О позволении вам вот так просто уехать не может быть и речи, вы провоцируете кризис из-за одного человека, а сами и понятия не имеете, кто он, человека, который скомпрометирован как тип из отделения «П» Пороховского. Вдобавок мы знаем его, с одной стороны, как субверзивную личность, финансируемую из-за границы, а с другой, как индивидуума, во всяком случае, морально и интеллектуально сомнительного. Давайте подождем, поглядим, когда прояснится вся картина, так как вы вообще и понятия не имеете, кто этот человек, ради которого подвергаетесь неприятностям, смею заметить, компрометирующего свойства. Вы можете мне гарантировать, что этот господин не коммунистический заговорщик, и если можете, то на основании чего, когда я достоверно знаю, что с первого дня вашего пребывания у нас этот тип был связан с офицерами Пороховского? Мне нет нужды вам доказывать, что они хотели вас убить, а видите ли, одновременно он, вне всякого сомнения, вовлечен в заговор этого престарелого кретина Беллониса. Как вы можете быть уверены, что этот человек не охотится за вашей головой, когда я имею в руках доказательства, что он был ставленником Бурегарда? У этих типов установлены преступные связи и с правыми, и с левыми, такова их профессия, таковы условия их гражданского существования.

– Я все это мог бы выяснить, поговорив с ним один раз с глазу на глаз! Пожалуйста, поймите меня, его «подрывная деятельность» у вас, а именно его связи с этими генералами или с какой-то, как вы выразились, «иностранной агентурой», меня не интересуют, в этом плане я ему даю карт-бланш, меня не интересует даже то, как у него обстоят дела с Пороховским, единственно, чего я не знаю, так это то, что с ним происходило до эмиграции, а с момента отъезда из Блитвании его биография мне известна и абсолютно ясна, и у него нет никаких причин не сказать мне всю правду.

– О, этот тип и без вас расскажет нам всю правду, уверяю. А вот вас я спрошу, какую цель мог бы преследовать этот ваш разговор, пусть в чем-то он вам и признается, будет ли его «признание» соответствовать истине, и может ли это изменить его отношение к нашим позитивным законам?

– Если для вас ваши «позитивные законы» важнее отношений со мной, то есть с моей политикой, проводя которую я попросил политическое убежище демонстративно, безоговорочно, чтобы подчеркнуть свою политическую позицию по отношению к вашей стране, решительно и со всеми вытекающими последствиями отличающуюся от позиции Бурегарда, если вы этого не понимаете, то я сожалею, и, следовательно, мне нечего рассчитывать на вас, и поэтому прошу дать мне визу для выезда в Курляндию!

– Да постойте, и по этому вопросу я не могу принять решения, необходимо посоветоваться с коллегами в кабинете министров! Вы сейчас в возбужденном состоянии, ваш драматический отъезд в этот час, когда действительно невозможно предвидеть, что нам несет следующее утро, будет совершенно негативно, даже роковым образом истолкован за границей! Простите, и к нашим общим целям все-таки следовало бы проявить больше внимания. Вы здесь гость всего правительства, ваше пребывание в Блатвии получило широкое освещение в международной печати, вы, так сказать, на сцене под лучами софитов! Как же, позвольте спросить, истолковать цель вашего переезда в Курляндию? Я спрашиваю, какое разумное объяснение вы можете дать в этом случае, и так далее, и так далее, дорогой коллега?

– Если я здесь нахожусь в условиях, мало чем отличающихся от ареста, если ни один из моих политических аргументов не имеет для вас никакого особого веса…

– Вы нервничаете, хватили через край.

– Нет, не хватил! Если у меня нет права говорить с глазу на глаз с одним из своих политических сторонников, с таким же политическим эмигрантом, как и я сам, тогда спрашивается, какие права мне гарантированы в этой стране рrо futuro (3)? Таким образом, прошу вас дать визу в Курляндию, а не получу ее, уеду, как сумею. И еще, чтобы не было потом недоразумений. Все, касающееся меня, останется тайной, то есть сам я при всех возможных обстоятельствах не пророню ни слова публично, а это, полагаю, в интересах нашей совместной борьбы против Пороховского. Итак, повторяю, – о своих мотивах отъезда из вашей страны я публично не скажу ни слова при одном условии – если дело не дойдет до расправы с Блитхауэром. Прошу вас, обратите внимание на каждое мое слово, чтобы потом не было недоразумений. Вы же не даете человеку уехать со мной, а он жизнь мне спас, и помимо всего прочего я обязан ему отплатить элементарной благодарностью. Итак, раз вы не хотите согласиться с моим тезисом, что речь идет о важном политическом моменте, его физическая неприкосновенность имеет для меня принципиальное значение, ибо если с ним что случится, а мне бы не хотелось быть плохим пророком, то я отброшу всякую деликатность, и как бы мне ни было неприятно, я не остановлюсь в выборе средств! Гарантированная неприкосновенность этого человека для меня, запомните, прошу вас, всегда будет тем, что я ни в коем случае не упущу из вида, и произойди такое, что даст повод прервать молчание, меня ничего не остановит, и я вас уверяю, мой голос не окажется vox clamantis (4)! Вашего президента Республики и председателя Правительства оповещу об этом письменно. В заключение один вопрос – что вы намерены сделать с теми двумя, я имею в виду Кериниса и его компаньона?

– Ах так, и это вас интересует? По вашей самаритянской логике весьма остроумно, ей-богу! Керинис котируется в номенклатуре Пороховского в смысле их гениального распоряжения о поимке его живым или мертвым! Здесь все просто, а что касается другого, тот исчезнет в анонимности своего собственного безымянного ничтожества! Одним Петерсеном больше или меньше, кого это волнует? Если вас интересует, могу прислать досье на них! Эти маньяки, по их собственному признанию, убивали людей, как комаров, скопом.

– Значит, вы не намереваетесь их предать суду?

– И не думаю терять время на формальности.

– Суд в этом политически столь деликатном случае отнюдь не формальность, и я думаю, говорю вам как блитванский политик, что было бы резоннее вывести их на суд, так как именно этот судебный процесс мог бы для вас и для вашей страны, так же как и для нашей, иметь значение выигранной битвы, он тогда бы не оказался только юридической формальностью.

– А вы, вы были юридическим формалистом, когда огрели Георгиса «Ямайкой», что скажете?

– Это случилось при самообороне.

– А в нашем случае разве не «самооборона»? Два бандита, и из за них еще идти на риск международного юридического скандала? И в мыслях этого не держу!

– Но все-таки речь идет о высокопоставленных блитванских офицерах, да и сам суд представляет собой своего рода политическую демонстрацию, кроме того, вам предстоит нормальная юридическая процедура, и в данном случае доктор Блитхауэр и я могли бы сыграть роль важных политических свидетелей.

– Неужели ради этого я должен месяцами мучить себя и свой персонал? Помилуйте, еще и вас приглашать на суд в качестве свидетеля, вас, сударь, и коммунистического агента-провокатора, чтобы вы провалили мне весь процесс? Но мы не опереточный ансамбль!

– В таких вещах я не могу быть вам советчиком, но за Блитхауэра я снова вас прошу, лично, по-дружески, отпустите этого человека, он пользуется моим полным доверием, несмотря на все ваши политические комбинации. Уверяю вас, ваши предположения ошибочны.

– Нет, увольте, это не политические комбинации и не ошибочные представления, и ничего в них ошибочного нет. Если же вы, прошу прощения, продолжите в таком тоне, я воздержусь от каких либо комментариев, но все имеет свои границы, вот что я вам скажу. Этот дантист самый обычный преступник, и здесь вы преступаете демаркационную линию, которая перестает быть конвенциональной, а кроме того, простите, ваша логика, бесспорно, дефектна, да, прямо-таки ребяческая.

– Ну, хорошо, раз вы не хотите освободить человека, то согласитесь на мой последний компромиссный вариант. Позвольте мне участвовать в разбирательстве в качестве адвоката.

– Но, помилуйте, это был бы фарс, вы как иностранец по позитивным законам нашей страны не можете появиться в суде в роли адвоката!

– А как свидетель?

– О чем вам свидетельствовать, если сами принадлежите к отчасти сомнительным типам?

– Ну, уж теперь-то, Рейкьявис, любое мое слово, полагаю, излишне, и чтобы я вам подал руку – нет оснований! Вашу визу жду до вечера и, как я уже сказал, если не получу, уезжаю самостоятельно на свой страх и риск!

Оборвав фразу, Нильсен вышел из кабинета Рейкьявиса и, к удивлению серенького чиновника в приемной, так грубо хлопнул дверью, что, казалось, так могло случиться только с крайне разозленным человеком, покидающим разбойничье логово.

Нильсен не пробыл в Курляндии и недели, как утром, перелистывая «N;rdingen tagebladet», наткнулся на стереотипную и в своей стереотипности до криминальной глупости искаженную информацию Б.П. (Блатвийского пресс-бюро), опубликовавшего сообщение о том, что дирекция блатвийской службы общественной безопасности доводит до сведения, что доктору Эгону Блитхауэру, лицу без гражданства, дантисту, лишенному свободы за шпионаж в пользу одной иностранной державы, удалось два дня назад бежать из следственной тюрьмы.

Обнаруженный в квартире банковского служащего Фридланда, он забаррикадировался в одной комнате и оказал сопротивление представителям властей, при этом погибли Фридланд, банковский клерк фирмы «Blithuanian соmр. et Company», и доктор Эгон Блитхауэр. Один из полицейских чиновников, раненный пулей из револьвера, через час скончался в больнице Пресвятого Сердца Иисусова.

На следующее утро Нильсен опубликовал в «N;rdingen tagebladet» письмо Христофору Блатвицкому, отправленное председателю блатвийского правительства еще во время пребывания в Блатвии за несколько часов до отъезда в Курляндию, под заголовком «Политическое убийство».

Уважаемый господин редактор, в связи с информацией Б.П., опубликованной утром в вашей газете, номер такой то, страница такая то, в которой это блатвийское информационное агентство сообщает о смерти доктора Эгона Блитхауэра, прошу вас оказать любезность и опубликовать мое следующее заявление.

Весть о бесспорном, явном политическом убийстве, жертвой которого пал мой личный друг и соратник, блитванский политический эмигрант, доктор медицины Эгон Блитхауэр, имеет непосредственную связь с моим письмом Председателю блатвийского Правительства доктору Христофору Блатвицкому, отправленным мною еще во время пребывания в Блатвии, и я прошу вас опубликовать это письмо Председателю блатвийского Правительства in extenso (5).

Известно, что осенью прошлого года я при особых обстоятельствах покинул свою страну и благодаря любезности Правительства Республики Блатвии получил право убежища, которое, по обыкновению, признается за всеми политическими беженцами. Этим правом я пользовался почти год, а из Блатвии уехал по собственной инициативе две недели назад, направив Председателю блатвийского Правительства письмо следующего содержания:

Господин Председатель, я покидаю Блатвию в чрезвычайной ситуации, не имея возможности лично проститься с вами и поблагодарить за услугу, оказанную мне за время пребывания в вашей стране. Несмотря на то, что, по моему мнению, в условиях, когда я пишу, какое либо прощание с вами имело бы исключительно церемониальный характер, я хотел бы все таки обратить ваше внимание на то, что к своему решению покинуть страну я пришел, так сказать, будучи вынужденным это сделать под воздействием определенных грубых обстоятельств, так что вот даже сейчас, перед отъездом, не могу найти нужные слова, чтобы выразить вам свое глубокое огорчение в связи с арестом доктора Эгона Блитхауэра.

Ваш министр полиции, очевидно, неверно информировал вас, как протекали события, поэтому считаю нелишним последовательно изложить вам здесь развитие всех перипетий вокруг доктора Эгона Блитхауэра, потому что считаю важным установить некоторые факты логическим и достоверным путем в письме, которое, с одной стороны, могло бы быть письмом прощальным, написанным в порядке обычной вежливости, а с другой, как предупреждение главе правительства, который уже в силу исполняемых функций несет полную ответственность за все преступления своей полиции и, в частности, ее министра.

Вам, не сомневаюсь, известно, что два блитванских офицера на прошлой неделе были арестованы в квартире доктора Эгона Блитхауэра, блитванского политического эмигранта, который вот уже два года пользуется правом политического убежища в вашей стране. Вам также известно, что оба блитванских офицера, подполковник Керинис и майор Петерсен, прибыли в Блатвию со строго определенным заданием своего шефа лишить меня жизни, и если этого не произошло, конкретно – в прошлое воскресенье в квартире доктора Блитхауэра, то исключительно благодаря личной инициативе этого человека, ибо именно доктор Блитхауэр заблаговременно предупредил аппарат вашего министра полиции о готовящемся убийстве в своей квартире. Мне доподлинно известно, что доктор Эгон Блитхауэр по собственной инициативе обеспечил вашей полиции возможность помешать этим двум блитванским офицерам, и они не убили меня. Каковы взаимоотношения доктора Эгона Блитхауэра и ваших полицейских властей (то есть политического эмигранта и вашей тайной полиции), мне неизвестно, но, как я уже заявил вашему министру полиции при встрече, я одновременно столь же непоколебимо не склонен поверить каким бы то ни было полицейским махинациям, и меньше всего «доказательствам», будь они даже подписаны рукой арестованного. В застенках, как известно, такого рода свидетельства люди подписывают под пытками, собственной кровью. В том, что все махинации Рейкьявиса в связи с этой аферой лишены каких либо реальных оснований, я убедился после разговора с вашим министром полиции, который мне открыл свои намерения использовать личность доктора Блитхауэра в одной из макиавеллиевских комбинаций в борьбе против генерал-фельдмаршал-лейтенанта Беллонена.

Мне известно, что доктора Блитхауэра примерно в полночь с четверга на пятницу принесли на носилках в государственную тюрьму Святой Варвары без сознания, в крови, как истерзанную кровавую тряпку, а поскольку ваш министр полиции решительно отказал мне во встрече с доктором Блитхауэром, человеком, которому я полностью доверяю, и аргументировал свой отказ по меньшей мере дерзкими намеками в отношении меня лично, будто я преступно солидаризуюсь с агентом-провокатором, в сложившейся ситуации я просто был лишен возможности продолжить разговор с вашим министром и поэтому обращаюсь к вам с просьбой объективно и с должным вниманием разобраться в этом зловещем случае.

Оставляя в стороне все обвинения вашего министра полиции, которого, должен признать, с самого начала считаю морально сомнительным человеком, я обращаюсь к вам в иерархическом порядке не только как к главе правительства, но и потому, что до сих пор на основании наших бесед у меня не было причин сомневаться в вашей склонности отнестись с глубоким вниманием к моим словам.

Человек, о котором идет речь, доктор Эгон Блитхауэр, мой давний знакомый и друг, он политический эмигрант и непоколебимый противник политики Бурегарда, то есть всего того, из за чего он и я оказались под защитой блатвийского суверенитета. Мы встали на путь борьбы, в которой приходится рисковать, о чем свидетельствуют все неудавшиеся попытки покушений на меня в Опере, затем в отелях «Англетер» и «Савой», а особенно неудачный заговор подполковника Кериниса и майора Петерсена.

В ситуации, в которой я оказался, доктор Эгон Блитхауэр был рядом со мной с первого дня моего приезда в вашу страну, и не просто как соратник, но и – я это особо подчеркиваю – как прозорливый политический советник, поэтому, полагаю, излишне напоминать, что я решительно, полностью и безоговорочно солидаризуюсь с ним в ситуации, в которой он находится. Поскольку ваш министр полиции отказал мне во встрече с другом и поскольку моя просьба освободить доктора Блитхауэра была встречена с грубым полицейским непониманием, у меня в данный момент не остается ничего иного, как попросить вас лично предпринять все, чтобы эта афера была введена в рамки норм, чтобы в результате освобождения доктора Эгона Блитхауэра я получил возможность продолжать свою политику установления согласия между нашими странами, которой я посвятил себя без остатка в силу своего глубокого убеждения, что это единственный способ преодоления совершенно ненужной демагогической аферы, лишенной какого бы то ни было разумного содержания.

В своей борьбе против глупостей, лжи и преступлений я уверен, что это драматическое напряжение может быть снято только разумными и хладнокровными мерами, а не убийствами по рецепту вашего министра полиции, который своими криминальными действиями вынудил меня принять это решение, а именно покинуть вашу страну тайно. Прошу вас, сделайте все, что можете, не вынуждайте меня высказываться перед европейской общественностью по поводу этого криминального скандала, а я это сделаю, если только узнаю, что против доктора Эгoнa Блитхауэра применены палаческие методы, из за которых я со своей страной порвал вчера, а с вашей сегодня.

Это письмо Председателю Правительства Блатвийской Республики я публикую как достоверное свидетельство, что доктор Эгон Блитхауэр убит коварно и по плану; я считаю, что не может быть никакого сомнения, что за это убийство несет полную ответственность лично министр полиции доктор Рейкьявис.

Благодарю вас, дорогой и уважаемый господин редактор, за услугу, прошу вас оказать любезность и сообщить в своей газете, что сегодня в семь часов вечера в отеле «Золотой лев» я дам об этом зловещем случае заявление для печати.

С уважением, Н.Н.

В тот же день до полудня в отеле «Золотой лев» появился детектив с личным письмом своего шефа, директора нордингенской полиции, и с указанием быть неотлучно при Нильсене до его отъезда. Господин шеф просит Нильсена покинуть Курляндию уже сегодня вечером коромандийским экспрессом в семь часов семнадцать минут; что касается перехода через границу и других формальностей, то все улажено коромандийскими властями, безоговорочно признающими за Нильсеном право на политическое убежище.

Письмо директора нордингенской полиции гласило:

В связи с вашим заявлением и открытым письмом Председателю блатвийского Правительства доктору Христофору Блатвицкому, опубликованным в утреннем выпуске «N;rdingen tagebladet», а особенно в связи с приглашением сегодня вечером на пресс-конференцию, я обязан обратить ваше внимание на то, что при всех крайне неблагоприятных отношениях, господствующих между соседними странами, с которыми наша страна поддерживает нормальные дружеские связи, политика нашего Правительства является строго нейтральной. Поскольку вам предоставлено убежище в нашей стране с условием (которое, однако, вы принципиально не приняли), что вы находитесь в Нордингене проездом в роли пассивного туриста, и поскольку ваше письмо Председателю блатвийского Правительства опубликовано сегодня утром в печати, что является очевидным нарушением данных вам административных инструкций, то я вас прошу оказать нам любезность и покинуть Республику Курляндию в течение восьми часов, то есть сегодня вечером в 7 часов 17 минут.

Выражаю сожаление, что мне приходится быть толкователем директив, которые (разумеется) совпадают и с моим личным убеждением; ибо наша страна, проводящая корректную политику в международных отношениях, не должна быть вовлечена в водоворот межгосударственных осложнений против ее воли, если она не сможет превентивно оградиться от всех возможных негативных последствий, к числу которых в первую очередь относится тот вид политической деятельности, который вы избрали как политик, борющийся за осуществление своих концепций, но не имеющий оснований требовать у других стран покровительства, поскольку эта деятельность не совпадает с их принципами и интересами. Прошу вас и в этом случае соизволить принять выражение моего уважения, и прочее, и прочее.

Передав Нильсену письмо своего учтивого шефа с просьбой прочитать его и подождав, тоже вежливо, пока адресат не ознакомится с его содержанием, детектив заявил, что, к сожалению, ему приказано все время быть неотступно при Нильсене, сопровождать его до вокзала и быть там вплоть до отправления поезда.

Так Нильсен уехал из Курляндии в тот же вечер и так очутился в коромандийском отеле «Медуза», в той же самой комнате, где Карина (за игрой в китайский театр теней) впервые призналась ему, что ее неотступно преследует мысль о скорой смерти.

Перелистывая утренние газеты с датой 1 сентября, Нильсен вспомнил, что сегодня исполняется ровно год, как на блитваненских улицах появилось его «Открытое письмо Кристиану Пороховскому».

Поступила утренняя печать – «Blatv;as Tigdende», «Hunnias Futur», «Turulun Gazeta», датированные 1 сентября. В солнечном круге из трехсот шестидесяти пяти банальных календарных дней – один день среди повседневной, столь же банальной астрономической действительности, совсем незначительное и едва ли достойное упоминания мгновение, как этот утренний час, когда приходят еще пахнущие типографской краской газетные тряпки, замаранные ложью, несчастьями и убийствами.

Сегодня утром начался двести сорок девятый день в году, первый в девятом месяце, посвященный памяти святого Эгидия (6), урожденного афинянина, французского епископа, которого варвары в начале восьмого столетия задушили в долине Роны как вестника Божьего в такой же ясный сентябрьский день, когда солнце взошло точно в пять часов семнадцать минут, а зашло в шесть часов сорок две минуты вечером, и сегодня оно утонет за горизонтом в это же время, следовательно, первая половина седьмого часа вечера наступит в тени раннего сумрака над серой заболоченной равниной, когда чувствуется, как угасает дневной свет, приглушенный пеленой хмурого северного тумана, и доносятся призывные крики одиноких журавлей.

В прошлогоднее сентябрьское утро, которое из нынешней ретроспективы можно было бы без пафоса назвать историческим, Нильсен возвращался из типографии, сопровождаемый громогласным звоном арф, цимбал и гонгов всех святых, генералов и Божьих ратников блитванских. Лирический механизм набожного городского пробуждения и в то раннее сентябрьское утро сыграл с абсолютной часовой закономерностью над блитваненскими крышами свою ежедневную заутреню за упокой душ блитванских грешников. Сначала затралялякали высоким сопрано Честные Сестры Сен-Венсан де Поль, а потом, после протокольно торжественной паузы, сопровождаемой мрачным хоровым пением славных Братьев Лойоловых (7), из улицы почитаемого народом блаженного Галлуса Кокотова и лающими возгласами доминиканцев и бернардинцев, словно аккорды органа, загремел величественный бас Святого Блитванского Короля Полония Патрика. В душе Нильсена, пребывавшего тогда в состоянии тревожной напряженности после решения пойти на риск печатания «Открытого письма», только сегодня утром, спустя целый год, прозвучало эхо того давнего утреннего перезвона, словно торжественное, патетическое похоронное сопровождение, которое все еще продолжается, все так же непредсказуемо и кроваво.

«По кому только не звонили эти блитванские утренние колокола, и кто только здесь не похоронен с того утра, когда чириканье воробьев в темных кронах каштанов в аллеях звучало все громче, как будто вся сумасшедшая компания маленьких попрошаек и бродяг, грязных, закопченных, обсыпанных сором, сбилась в кучки под серыми городскими крышами и стрехами, рассыпалась по аллее на улице Променад. А один жирный голубь неуклюже пристроился где-то высоко под крышей, а потом лениво и сонно слетел вниз над головой Нильсена, испуганный звяканьем пустого молочного бидона, скатившегося с крестьянской телеги перед аптекой». Нильсену бросилось в глаза, что блитваненские крыши утыканы антеннами, словно повсюду отвесно торчат бамбуковые радио-удилища. А ведь прошлогодним сентябрьским утром начался поистине богатый сезон кровавой блитванской рыбалки. Маленький и скучный город Блитванен еще храпит, и никому из сонливых филистеров неведомо, что сегодня утром, к химерическому удивлению всех блитванских недоумков, на улицах появится «Открытое письмо» одного сумасшедшего, самоубийственно навлекающего на себя гнев громовержца, перед которым блитванское быдло трепещет, как перед полубогом.

Топ, топ, топ, – раздаются по пустынной улице торопливые шаги изящной красотки; она боится опоздать, она спешит на высоких французских каблучках, постукивает, как деревянными сандалиями. Топ, топ, топ – бежит эта очаровательная, стройная серна, только что освободившаяся от жарких мужских объятий, а над встревоженной девушкой раскрылся зеленовато-опаловый перламутровый веер сияющего, пурпурным солнцем окровавленного утра.

Безгласно, словно в темном трауре, приближалась из глубины бульвара Кристиана Пороховского бригада легкой кавалерии на черных конях, три эскадрона, один за другим, по четыре всадника в каждом ряду, на равных расстояниях, дистанция между эскадронами – двенадцать метров; три раза по шестьдесят всадников, сто восемьдесят коней, сто восемьдесят конских голов и хвостов, три каре, хвост за хвостом, шлем за шлемом, сабля за саблей, карабин за карабином, конская голова за конской головой, а перед сытой, окутанной пылью массой из копыт, хвостов, ржанья, стали, шпор и бряцания тяжелых кавалерийских сабель во главе бригады ехал на своей померанской кобыле Розамунде кавалерийский майор Гиацинт Керинис. Это была первая встреча Нильсена с бурегардским фаворитом после долгой паузы в несколько лет, еще со смерти Мужиковского, когда Керинис со своей бригадой захватил здание правительства и водрузил на нем знамя полковника Пороховского, а Нильсен после этого переворота отошел к так называемой левой либеральной оппозиции, начавшей свою борьбу за демократические принципы.

Увидев, как Нильсен сворачивает за угол на Иезуитскую улицу перед аптекой блитванской Покровительницы, Небесной Королевы Блитвогорской, Керинис на своей мощной кобыле, не обращая внимания на прохожих, бесцеремонно, грубо и вызывающе поскакал по асфальту, направив разгоряченную кобылу на тротуар, потом дал своим уланам проследовать дальше по улице и очень сердечно и непосредственно, почти по-дружески приветливо свесился со своей громадной Розамунды и протянул Нильсену руку любезно, но в то же время безапелляционно, почти навязчиво.

– Доктор, о, доктор, здравствуйте, доброе утро. Вот я вас и поймал; а вы возвращаетесь домой в ранний час, ей-богу, браво, а я и понятия не имел, что аскеты вроде вас принадлежат к числу ночных бабочек, застряли, значит, с какими-то ночными павами в обществе капитанов дальнего плавания, а это мне, должен признаться, особенно мило! Ну, как вы поживаете? Мы не виделись, если не ошибаюсь, со смерти Мужиковского; тогда ведь тоже был своего рода бал, и в самом деле, было бы лучше позволить той обезьяне убежать, как вы тогда весьма мудро изволили выразиться в «Трибуне», да и я в ту пору, видите ли, полностью придерживался вашего мнения, а вот ведь как дело обернулось. С того времени мы не встречались, кто бы мог подумать, как быстро летит время.

А когда Керинис услышал от сухо официального и неразговорчивого Нильсена, что, к сожалению, у него нет охоты и настроения бражничать до зари на этом кладбище, среди всеобщего развала, разложения всех человеческих достоинств и благопристойных обычаев, и что он возвращается после тяжелой ночной работы, а не с пирушки, его любезная гримаса помрачнела, из скривившейся маски прозвучал почти с глухой угрозой голос, мрачно приглушенный на полтона:

– Да, да, слышал я, что вы завариваете кашу для всех нас в Бурегарде, а мне будет жаль, если в один прекрасный день нам придется столкнуться друг с другом лицом к лицу, «с осознанием своих обязанностей и верности Присяге, данной нашему Командующему», как это сказано в нашем легионерском Уставе. Я просто говорю вам, что думаю, мне будет вас жаль в силу симпатий, как я уже сказал, жаль, честное слово, жаль, искренне, на самом деле, а вы сейчас, прошу вас, извольте уразуметь – нас насчитывается, к вашему сведению, сто восемьдесят коней, всадников, сабель, карабинов и револьверов. А вы, чем вы располагаете? Две-три коробки своих типографских литер, и это все, а это, боже мой, не так уж много, не правда ли? Поэтому, знаете, как говорили древние римляне – sapienti sat! (8)
 
Нильсена возмутила надменность, с которой этот ублюдок, не имеющий понятия об элементарной вежливости, читает лекцию свысока, остановив его посреди тротуара, перегородив путь своей как черт черной, здоровенной и нервной кобылой. Если это все, что он хотел ему сказать, не было нужды вызывать скопление зевак. Будто собираясь повернуться к Керинису спиной, махнув рукой, Нильсен круто отрезал:

– Слушайте, вы, майор, я не ваш улан, понимаете, а вы, полагаю, знаете приблизительно, что я этим хотел сказать. Не правда ли? И если это все, то вы зря старались своей дурацкой кобылой мешать мирным прохожим. Не так ли?

– О, пардон, доктор, пардон, прошу вас, нет причин волноваться, но запомните, будьте любезны, то, что я хочу вам сказать. Были уже такие часовых дел мастера, которые взбирались на башню, чтобы починить часы, но они не только доломали часовой механизм, но еще и свалились с лесов и сломали свои уважаемые шеи, это во-первых; а во-вторых, я не знаю, известно ли вам старое изречение: «Встань ты, чтобы сесть мне», которое наши снобы так охотно цитируют по-французски, эта глупая фраза уже всем давно осточертела. От вашего хныканья и бумагомарания ни у кого не заболит голова. А сейчас до свидания, и, если где-нибудь встретимся, мне будет жаль, как я уже сказал, а впрочем, что это я вам говорю, вы и так лучше меня знаете. Счастливо, доктор, и берегите себя! – вместо приветствия саркастически крикнул ему Керинис, сдержавшись в последнюю минуту и ограничившись иронической притворной веселостью, словно не расслышал последние слова Нильсена, и, нервно и грубо хлестнув Розамунду плеткой, поскакал за своей бандой из ста восьмидесяти коней и всадников с саблями наголо, блестящими, как лезвия театральных ножей на сцене в свете рампы.

Удивленным взглядом одинокого человека, затерянного в необозримых пределах зверства, но вступившего с голыми руками в битву с бандой, вооруженной до зубов, Нильсен под сверкающим сводом сентябрьского неба наблюдал за палаческим блеском обнаженных сабель улан Кериниса, удаляющихся вниз по бульвару Кристиана Пороховского. Теперь он сознавал, что в то сентябрьское утро ровно год тому назад ему пришлось вступить в рискованную игру. Несмотря на все опасности, которые породит его призыв к бунту, он зашагал тогда по Иезуитской улице к своему дому медленно и вяло, будто шел на дуэль.

«Независимо от угроз этого вызова все надо исполнить до конца. Все неприемлемое, осужденное как преступное деяние, должно быть отброшено в сторону, устранено, даже ценой собственной жизни, даже если придется ему, одному-единственному, с голыми руками, пасть в столкновении с Керинисом и со всеми ста восьмьюдесятью керинисовыми саблями, конями и всадниками!»

Молодость свою, угнетенную тоской и отравленную, Нильсен прожил под покровом мрака и преступлений, и все-таки наперекор всему его собственный внутренний мир струился свободно и независимо от крови и убийств, и никогда он не позволял, чтобы безумцы и глупцы замарали его чистую и невинную жизненную радость. Считая себя изначально чистым человеком, не оскверненным какой бы то ни было недостойной мыслью, он не потерял веру в собственное моральное равновесие – ибо, если бы он усомнился хотя бы на минуту в своих моральных убеждениях, он бы лишил себя жизни, поскольку ни при каких условиях не мог бы вынести душевную пустоту и утрату перспективы.

Случались такие моменты, когда ему казалось, что благоразумнее было бы вышибить пулей свой мозг, однако Нильсен не поднял на себя руку. Его не оставляло какое-то внутреннее ощущение, желание остаться, пережить все, и что-то более сильное, чем его собственная воля, не позволяло ему исчезнуть как свидетелю против глупости и лжи. Что-то более сильное, чем собственная воля, привело его к этому вызывающему, может быть, наивному и авантюристическому, а может, неминуемому и бесспорно нужному решению – острием своей рапиры поворошить в бурегардских разбойничьих торбах и мешках. А вот теперь он оказался в одиночестве перед фалангой здоровенных кобыл Пороховского, а один из многоуважаемых господ бурегардских всадников пригрозил ему острой кавалерийской саблищей, и насколько Нильсен знает подобных самураев, он ни на миг не остановится, пока не отрубит ему голову, которая, как футбольный мяч, покатится по траве.

«В конце концов, все равно, как закончится эта авантюра, наступит день, и каждому придется давать отчет». Но крайне необходимо было сказать, как тот безумец в Бурегарде толкает Блитву в пропасть, в этом не было никакого сомнения. Нильсен поверил своему голосу, а этот сокровенный, внутренний голос был его единственным утешением при постоянных моральных головоломках. Речь не шла о какой то грандиозной, героической или патетической позиции, о какой-то позе самолюбования и тщеславия, нет, это был твердый, спокойный, уравновешенный голос человека, живущего по законам несравненно более мудрым, чем ярмарочные, громогласные и грязные спектакли на дорогах истории, на которых безумствуют во главе колонн параноики и маньяки, вводя в заблуждение простаков громом медных труб и барабанов.

С того солнечного сентябрьского утра вот уже минул год; и как в то утро он отправлялся в путь совершенно одинокий, так и сегодня он один идет во главе весьма значительного отряда покойников, ушедших из жизни из за его действий, а Кристиан Пороховский продолжает дымить своей трубкой в Бурегарде, как будто ничего и не произошло. Было это в начале пути, гулили вялые, астматические голуби, звонили колокола, а французские каблучки веселой, очаровательной газели звенели, как серебряные копытца на росистой лесной поляне, и уже более трехсот дней продолжаются скитания Нильсена по мрачным блитванским лесам с того времени, когда простыл след Кериниса с его бригадой, а Нильсен, блуждая взором по удаляющимся всадникам, остановился над зеркалом стоячей воды уличного канала у самого асфальта мостовой. В семи цветах радуги здесь переливалась жирная липкая смесь из дегтя, смолы или нефти, принимая извилистые формы фантастических, оранжево-перламутровых архипелагов, образуя веерообразные очертания континентов и островов, как на географической карте, и вдруг Нильсен понял, что эта жирная, липкая смесь – не что иное, как кровь. Действительно, помощники мясника за его спиной перетаскивали в открытую мясную лавку кровавые туши заколотых свиней.

«Точно так же, как эти подмастерья несут заколотых свиней, человеческое мясо поставляется на исторические бойни», – подумал Нильсен. Как странно, ему сегодня столь логически ясно, что так и должно быть, а двадцать лет назад, когда разразилась эта безумная и проклятая война, из которой Блитва вынырнула как маленький адский островок, он и понятия не имел об основной исторической истине, гласящей, что человеческое мясо дешевый, но выгодный товар.

Беспокойный, как щенок на ветру, не ведая, чего хочет и откуда сам происходит, Нильсен в начале военного водоворота оказался в полной растерянности, ни сыт, ни голоден, без крова над головой, без страны, которую мог бы считать своей, без собственного хлеба, неопытный и недоучившийся, в сущности, наивный дурак среди интриг скучного провинциального захолустья. Человек, питающий слабость к лирике, для которого одна строка из Шелли или мысль о некоторых деталях фресок Пьеро делла Франческа означали больше, чем вся тогдашняя политическая или экономическая проблематика; растерянный, обеспокоенный больше международными последствиями всемирной катастрофы, чем кровавой бойней дешевого блитванского крестьянского мяса, этот юноша в нем никак не мог поверить, что безнадежная глупость угрожавших ему ужасов войны составляет суть того, что называют «жизнью человека», и что этого рока он не минует до самой смерти. Конечно, «Блитва» маячила перед его глазами, как некая фата-моргана, о ней мечталось от одной до другой статьи в газете, а когда действительно добрались до этого романтического призрака, сотканного из плохих стихов и мелких иллюзий, было уже поздно, так как теперь Нильсен знал все, что ему было суждено узнать: что на этом свете существуют преступники и мерзавцы, что их немало, что в мире царят убийства, убийства как преступление, как мировоззрение, как система и идеал, как политическое ремесло и выгодное предпринимательство, когда занимаются поставками человеческих трупов точно так же, как эти тупые помощники мясника таскают заколотых свиней. Теперь Нильсен уже знал, сколь наивны его представления, будто давно ушла в прошлое вероятность, что политические трупы, окруженные ореолом славы на алтарях, могут обернуться упырями с маниакальными, несоразмерно огромными требованиями, куда большими, чем у деревянных святых.

Настроенный при Арагонах все еще в детски наивном смысле, «по-якобински», он уже во время войны пришел к выводу, что различные магнетические лозунги in tyrannos (9), осуществляемые по-бурегардски, могут превратиться в отрицание всякого индивидуального морального и интеллектуального убеждения, а когда эти громкие слова несут по свету такие знаменосцы, как Георгис или Керинис, тогда этот тип кровавых знаменоносцев становится для человеческой плоти страшнее инквизиции.

О чем идет речь?

Нильсен осознает, что существует или может проявляться непосредственный человеческий жизненный ритм, сам по себе ценный и достойный существования, потому что он не связан, не извращен, не изуродован ничем, что могло бы разъесть человеческую субстанцию, подвергнуть опасности человеческую жизненную сущность. Все связывающее, все препятствующее или мешающее нормальному ритму простейших человеческих свершений, все не дающее полностью проявиться человеческим свойствам, стремящееся подорвать человеческий образ жизни, все безумное и преступное – все должно быть устранено, если потребуется, то даже хирургическим путем.

«Вопрос в том, правилен ли диагноз, на основании которого человек решается на хирургическое вмешательство, и что означает это глупое слово, так как помимо самозваного хирургического ремесла человеческому разуму угрожают со всех сторон целые сонмы Эриний и Гекат, а эти мрачные богини уже в силу своего демонического призвания склонны пить человеческую кровь, этот божественный пурпурный нектар, находя в нем единственное высочайшее наслаждение. И если бы перед ним предстали все трупы, принесенные им в жертву мрачным богиням, может быть чуть-чуть кровавее, чем требовалось по его моралистическому диагнозу и плану, то они составили бы впечатляющую колонну покойников, неотступно сопровождающую его уже целый год, но ни об одном из этих покойников нельзя было бы сказать, что в иной мир он ушел не по логике его диагноза или его мудрых хирургических теорий.

Было бы проявлением пристрастия зачислять в реестр Нильсена истерическое самоубийство Ларсена, но, однако, случилось именно так, что как раз Нильсен был последним, кто его видел, кто провел целую ночь с этим раздраженным и странным человеком. Хотя во время их последней ночной встречи беседа шла больше о живописи, чем о политике (а Ларсен был страстным противником Пороховского, считая его бешеной обезьяной), все не закончилось бы столь глупо, если бы Нильсен учитывал психологическое состояние Ларсена и не оставил его мертвецки пьяным, в состоянии тяжелой депрессии, и патетически заявившим ему на прощание, что в эту ночь он повесится. Даже Олаф Кнутсон не пострадал бы так страшно, не будь скандала в связи с “Открытым письмом”, а после нападения у Доминика в душе Кнутсона ожил клубок маниакальных ядовитых змей; и в то время, как даже бесчувственный дурак не стал бы преуменьшать опасность нервного состояния Олафа, Нильсен у старухи Галлен больше трех недель читал романы, пассивно ожидая, пока вся эта стихия не обрушится на голову Олафа. Роковая судьба не миновала и Раевского, и хотя счеты между Олафом и Раевским были частного свойства, но как бы ни был оправдан фактор комплекса неполноценности Кнутсона по отношению к этому фокуснику высшего стиля, речь шла все-таки не столько о недостатке таланта, сколько о дефиците творческого вдохновения, а хрупкое и непостоянное чувство ревности и антипатии, подтачивавшее его как болезнь, было ненормальным и, судя по всему, опасным, и только небрежность Нильсена привела к тому, что ненависть Кнутсона воспламенила целый подземный пороховой арсенал и пролила совершенно бездумно, без плана и цели, кровь многих жертв – от Георгиса и до Карины.

Ну, хорошо, с Георгисом вопрос стоял так – быть или не быть, но если бы с самого начала он прочно взял в свои руки контроль за событиями, те две-три недели у старухи Галлен не пролетели бы столь бесплодно, а если бы он уехал сразу же на следующее утро после Доминика, то не встретился бы с Георгисом, да и Карина не появилась бы на улице Променад в пору их столь смятенных, почти разорванных отношений, которые надо было бы разрешить на основании истинных доказательств, а не гипотез, да еще столь туманных и неопределенных, что о них не было сказано ни одного нормального человеческого слова. Старушка Галлен, любезная госпожа, ценой собственной жизни предоставившая ему кров, продолжала бы играть на глухом пианино марш Шопена в память о своем единственным сыне, защищавшем блитванские законные права и погибшим при Мужиковском, но если посмотреть объективно, Нильсен тогда не особенно расстраивался из за целой серии убийств, а ведь и в те дни головы летели, как груши осенью. Весьма относительно, стало быть, то, как люди ставят свои знаменитые исторические диагнозы. В завершение остается еще диагноз Карины, ее он послал на смерть как диагностик, который согласно своему сверхгениальному методу ;-peu-pres (10) не уделял всему случаю с первого дня ну никакого особого внимания, обращаясь с этой больной женщиной, как с дешевой базарной игрушкой. В его отношении к Карине, в сущности, было много цинизма – ведь эта женщина была не чем иным, как неким видом любовницы – она обслуживала его своим телом, так было, и так же он поступил с ней как с блудницей, плачущей перед запертой дверью.

Карина стенографировала его первый проект “Открытого письма” на террасе ресторана “Шато Монплезир”, а потом передала ему собственноручно расшифрованную стенограмму, весь текст, и он, насколько сейчас припоминает, никогда не просил, чтобы она вернула ему саму стенограмму, такое вообще не приходило ему в голову, так как действительно не имело никакого значения, да и Карина не стала искать возможность воспользоваться этим с какой-либо особой скрытой мыслью или хитрым намерением, так как подобный вид контрабанды был беспредметным уже потому, что проект “Открытого письма” действительно не представлял собой какую-либо тайну, поскольку в принципе был предназначен для общественности. Сегодня в его памяти так все перепуталось, смешалось, что ни перед каким трибуналом он не смог бы свидетельствовать, что же на самом деле Георгис ему предъявил как доказательство, действительно ли это была его оригинальная рукопись или кем то переписанная первая или вторая редакция того проклятого проекта, а может, текст был переписан ее рукой?»

Перебирая этот явно ошеломивший его ворох мелких, на первый взгляд незначительных и угасших в памяти деталей, Нильсен все больше склонен был предположить, что та пачка рукописных листочков, рассыпанных по столу Георгисом, была вовсе не Карининой копией, а первым вариантом письма, написанным его собственной рукой, а к нему Карина даже не прикасалась, но поскольку Георгис жульнически подсунул его рукопись, он, следовательно, мог заполучить ее только одним способом – украв из квартиры Нильсена. А если это была рукопись Карины? О, тогда и в этом случае нечего мудрствовать, у Карины, в ее квартире имелось множество его рукописей, там с них спокойно могли снять фотокопии и подделать его почерк, переписать документ, фальсифицировать его, все равно; а вот теперь-то он даже не помнит, возвратили ему рукопись из типографии или он ее в ту сумасшедшую ночь оставил у наборщика?

«Типография, как правило, всегда возвращала ему рукописи, а за всем этим следила Карина, потому что она переписывала его черновики, составляла разные варианты, очень часто писала на бурегардских бланках с водяными знаками и монограммой канцелярии Пороховского, для нее это было развлечением, как будто так и надо, чтобы, по ее наивным представлениям, быть “остроумным”; против этого Нильсен постоянно и настойчиво возражал, но, в конце концов, сколько таких его рукописей разбросано повсюду, разве они не могли попасть кому нибудь в руки как, скажем, какое то воображаемое доказательство? Рукопись, которую Георгис швырнул на его стол, была в голубом конверте? Но чья? Карины или его собственная? Этого он не мог бы сейчас установить, равно как и то, был ли конверт голубой, и был ли он вообще, потому что сегодня, когда он пытается восстановить эту крайне взвинченную и отвратительную сцену, ему недостает огромной массы деталей; и единственное, что он хорошо помнит, так это свою уверенность в тот момент, что текст был написан синими чернилами, так как именно цвет тех синих чернил Карины поразил его больше, чем сама рукопись, как будто синие чернила не самые распространенные, и как будто сам он не писал – пусть не так уж часто – такими же синими чернилами. А ведь могло случиться и так, что эта рукопись, которой Георгис ошеломил его, вообще не принадлежала ни ему, ни Карине, обманщикам удалось ввести его в заблуждение этими синими чернилами в большей степени, чем самим документом, и до того противной показалась ему эта глупая игра, что после встречи с Георгисом он больше не удосужился взглянуть на рукопись, да и теперь вот совершенно не помнит, что же с ней, проклятой, случилось и где она могла запропаститься.

Свои черновики он вообще не держал под замком, и эту дурацкую рукопись у него могли украсть с тем же успехом с его стола, потому что вечно какой-то черт постоянно что то вынюхивал в квартире – трубы, электричество, печи, паркет. Но кто? Детективы с их обысками, чужие любопытствующие глаза, старая Регина, ее племянник Бруно? А с Кариной, к сожалению, по этим вопросам он никогда больше не объяснялся, так что сейчас даже и не знает, что же фактически происходило. Он инстинктивно, неодолимо противился любой встрече с этой женщиной, что было не только грубым упущением технического свойства, но поистине крайне неразумным поступком с извращенным, садистским, да, именно жертвенным самоистязанием – хотел любой ценой наказать себя, жестоко наказать за то, что был столь глуп, столь легкомыслен, так непростительно легковерен и наивен, что целиком предался на милость “особе”, которая относится, судя по всему, к тому виду товара, какой можно “купить”. Правда, эта мысль не была умной, ведь среди всех женщин, с которыми Нильсен сталкивался еще с ранней юности, Карина была самой женственной, и ее характер поистине возвышался над любым банальным предположением о ее материальной заинтересованности, потому что, в конце концов, материальное положение самого Нильсена было незавидным изначально. Не соответствует его маниакальной недоверчивости, и вообще неправда, что Карина избегала разговора, напротив, она ему писала постоянно, она сообщала, что у нее пропали его черновики, целая коробка рукописей, и она опасается, что их украли “из кабинета”. Такое предположение, вообще говоря, логично, потому что и Карине не доверяли, и она была под слежкой, и все развивалось в атмосфере взвинченного настроения после визита Георгиса, особенно после стрельбы у Доминика. Но все таки напрашивается вопрос – как Керинис мог узнать, что он печатает свое “Открытое письмо”?

Это нервозное предположение не лишено оснований – Керинис ясно и недвусмысленно заявил, будто ему известно, что Нильсен “заваривает какую-то кашу для всех в Бурегарде”, дословно так заявил – “варит кашу для всех” – подчеркнул даже. А кто мог сообщить об этом Керинису, если черновик письма хранился в надежных руках, а единственным человеком, помимо наборщика знавшим о письме, была Карина, что также не говорит о многом, потому что наборщик в типографии, печатавшей “Трибуну”, а следовательно, и “Письмо Пороховскому”, был его сторонником, человеком, бесспорно преданным, заплатившим за свою верность тремя годами каторги, но дело даже не в каторге, и он, в конце концов, неосознанно мог быть объектом в чьих то руках, а о какой то особой конспирации не могло быть и речи, поэтому все нервозное поведение, все неуравновешенные поступки невозможно объяснить, не учитывая общее паническое состояние! Георгису удалось, да, все таки удалось нагнать на него страху, дезорганизовать, лишить возможности принимать логичные, разумные решения, потому что сама альтернатива – если не наборщик, то тогда никто иной, кроме Карины, – была неумной, лишенной всякой логики.

И еще один волнующий вопрос, приводивший его в состояние крайней тревоги, заставлявший теряться в догадках. “Каким образом Карина могла узнать, что он скрывается на улице Променад, тем более именно в тот день, когда случилась катастрофа?” Ведь если бы Карине было известно раньше, где скрывается Нильсен, то имеются все основания предположить, что она раньше бы и появилась у старушки Галлен. Карина поддерживала дружеские связи с Олафом Кнутсоном, так почему бы не предположить, что Олаф случайно мог проболтаться о тайне его пребывания у Галлен, Керинис же, как выяснилось, был крайне заинтересован убедить Нильсена в том, что Карина ими завербована; именно Керинис expressis verbis (11) подтвердил, что его адрес на улице Променад узнали от патера Балтрушайтиса.

Сегодня же, в итоге всего, это расследование бесцельно, предположения сегодня полностью беспредметны, так же как и все слова над могилами совершенно излишни – те, что внизу, нас больше не слышат, к ним не доходят ни наши заботы, ни наша мудрость! Женщина все это смыла собственной кровью, а, в сущности, ничего и не было, что могло бы послужить основанием для какого либо обвинения, которое само всего лишь бесплодная попытка самооправдания, продиктованная моральным лукавством – он толкнул женщину в жерло погибели, а из-за чего? Из за одной фикции, для объяснения которой он сейчас не может обнаружить ни одного истинного, реально существующего материального мотива, кроме собственной гнилой и затаенной ревности, которая у него только сейчас, ретроспективно, открывается гноящейся отравленной раной. И это единственный точный диагноз для объяснения его глупых поступков, не имеющих никаких, даже малейших утешительных оправданий.

Как ни пытался он лихорадочно разобраться во всем, его бурные, “шизофренические” вспышки ревности не были лишены действительных и истинных, не только кажущихся, но, к сожалению, несомненно достоверных мотивов, так как ему было известно, что генеральша поддерживала интимную связь с Пороховским еще при жизни старого генерала Михельсона. Но он в этом не обнаружил никакой несовместимости, поскольку был близок к Кристиану и питал к нему дружеские чувства, которые никогда полностью не угасали, а Карина, между прочим, сама призналась ему еще в начале их романа, как все это случилось однажды ночью у нее на квартире, когда они пили коньяк и слушали Шопена. После выступления Пороховского против правительства Мужиковского, когда генерал Михельсон пушками защищал Правительственный Президиум, и когда она овдовела, то и тогда, после всего случившегося, Карина пользовалась милостью Бурегарда, а особенно благосклонной симпатией госпожи Ингрид, до тех самых пор, пока не появилась та бразильская “дива”, молнией распоровшая бурегардское небо и моментально отодвинувшая в тень весь гарем Пороховского, начиная от госпожи супруги, поэтессы, и кончая несчастной вдовой престарелого генерала, павшего на поле чести в соответствии с программой своего рискованного призвания.

Ничего Карина не скрывала, не утаила даже то, что и Керинис одно время пользовался ее симпатией, а что ей было делать, несчастной, одинокой, окруженной джентльменами? Этих мелких авантюр было немного, но и не так уж мало, чтобы не обращать на них внимания; среди ее поклонников оказался и отец Бонавентура, роковым образом очарованный шармом Карины, готовый пожертвовать своей тонзурой, богословской профессурой и перед всем Блитваненом снять с себя доминиканскую сутану. Ее возвышенная ирония, с какой она рассказывала о разных жалких эпизодах из этих романов с бурегардскими рыцарями с их сердечными ранами, изящное остроумие, с каким она слегка подтрунивала над собой и над своими кавалерами; о, это была одна из ее очаровательных тайн. Но Нильсен все знал наизусть и был абсолютно спокоен и равнодушен к подобным историям, что, в свою очередь, раздражало Карину, ей казалось, что ее чувства к Нильсену, означавшие для нее “Путь, Истину и Жизнь”, абсолютно безразличны ему. Впрочем, это не было абстрактным, на самом деле он никогда не относился к Карине исключительно телесно и с преступным равнодушием, он видел в ней духовность и нежность и поэтому не мог ее унизить, не мог поднять руку на свою собственную судьбу.

Ларсен, Георгис, Галлен, Олаф, Карина, Раевский, Керинис, Петерсен, Блитхауэр. Нормально, все логично, и когда все это подытожить, завершая Блитхауэром, то получается одно убийство при самообороне, одно мерзкое убийство из ревности, несколько невинных жертв покушений и так называемых позитивных законов. А в итоге, в самом оптимистическом случае блитванского подведения счетов, скатится ли, наконец, голова Кристиана Пороховского? А о другом, в сущности, речь и не идет. Ингрид Пороховская по этому высокогуманному плану должна стать вдовой, и все должно завершиться как кровавая сцена в мире восковых фигур на фоне жалкой деревенской панорамы, в витрине, из которой пялит свои стеклянные глаза кукла в облике Пороховского с ансамблем своих статистов, и в этой посмертной галерее генеральша Михельсон и все три бурегардских кавалера – Георгис, Керинис и Петерсен падают по воле Нильсена, потому что именно он отправил этих мрачных господ в загробный мир славы и апофеоза.

В чем же дело? Вопрос, на который надо бы ответить, заключается в следующем: можно ли спасти человека из этой гадкой смеси человеческой плоти и крови, в которой могут плавать только рыбы с совершенно иными, чем у него, телесной конституцией и нервами? Ведь все сказанное ему Эгоном Блитхауэром о том, что наивным идолопоклонством или сокрушением идолов не добьешься многого, было в сущности созвучно его сокровеннейшему внутреннему голосу, который уже много лет доносился до него – еще с арагонских времен ему стало ясно, что поклоняться каким то фетишам или сокрушать их во имя организованного иконоборства одинаково бесплодно. Погромы ничего не решают, а то, как он обошелся с Кариной, было погромом. В истории народов, точно так же, как и в истории отдельных личностей, безумные и безрассудные выпады, как во время бури, при кораблекрушении, при извержении вулкана или землетрясении, служат только слепому и мрачному хаосу, когда человек, попавший в катастрофу, уже не способен понять всю мощь обрушившейся на него стихии, когда он ведет себя как животное, инстинктивно, слепо защищая свою жизненную сущность уже в объятиях смерти, и при полном помрачении сознания слепо предается слепому оргазму ничтожности. А ведь так именно и было, когда Карина стояла перед его запертой дверью, “не смела даже пискнуть”, а он ей позволил уйти и повеситься. И если дела обстоят именно так, что выхода из этого проклятого состояния нет и что кто то, кто занимается практической политикой, хотел бы он этого или нет, должен подчиниться закону убийств как основному правилу, то тогда убийства следовало бы вершить по плану, педантично, как говорил молодой легионер ротмистр, в стиле старого генерал-фельдмаршал-лейтенанта Беллонена: “убивать в массовом порядке, со знанием дела, технически совершенно, так сказать, технически виртуозно, по плану, технологически безукоризненно, как этому учат на международных факультетах смерти, то есть по логике войны и военных действий, и, следовательно, по логике срубания человеческих голов”. И если правда, что на массу может подействовать только масса, и если неминуемо, что этому простому и необратимому естественному закону не может противостоять ничто, кроме тех же масс в квадрате или кубе, и если это элементарный принцип любой политической стратегии, тогда следует, что против Пороховского, против его ЛОРРР-банды или против Лиги генерал-фельдмаршал-лейтенанта Беллониса нет другого средства, кроме дубины или ножа, то есть палки, револьвера или топора в руках масс. И тогда мы снова придем туда, где были в начале гориллизма, – к дубинам, топорам, бутылкам рома “Ямайка”, веревочной петле Карины, динамиту Кнутсона или к Керинису.

А что происходит с надоедливыми моралистами, вроде него самого? Блитхауэр считал его бессвязным, противоречащим диалектике, неясным явлением, одиноким шизофреническим фантастом, запутавшимся в бесплодной болтовне, ничему не научившимся, потому что он упрям и ограничен, потому что он своего рода дурачок, не понимающий, что в условиях распространенного злодейства он ничем не сможет прикрыть собственную каннибальскую тень, тем более своей музыкой, поэзией или морализированием, никакими байками или фокусами, именуются ли они демократией, свободной мыслью, угрызением совести, гуманизмом или другими понятиями, обозначенными множеством все тех же пустых слов, набитых, словно макулатура, в головы простого народа. Любая благородная или возвышенная мысль, назовем ее евангельской или социалистической, в борьбе против силы и насилия, против людоедства или гориллизма любого сорта неизбежно должна принять облик террора в этой фазе отношений так называемых позитивных и негативных сил. А если это неизбежно, тогда тот, кому стыдно оказаться в этой комедии опозоренным болтуном, должен противостоять любой гамлетовщине и не побояться взять в руки рапиру и пронзить противника. Карина тем не менее не должна была пасть в этой борьбе с разбойниками, и что касается ее смерти, то было бы необходимо последовательно установить, как на самом деле развивались события от самого начала и до ее смерти.

Прежде всего, в то летнее утро, когда старый лодочник в порту Монте-Абато проткнул на причале спрута, они поджидали лодку, чтобы добраться до корабля, который их отвезет в Ливорнию. Потом, на террасе ресторана “Шато Монплезир”, где Нильсен продиктовал первый вариант “Письма” или, еще лучше, где он произнес первые вводные предложения своего первого “Обращения к блитванцам”, Карина все время стенографировала его монолог и на следующий день передала ему расшифрованную и переписанную стенограмму. А там, во время монолога, на террасе ресторана говорилось о многих вещах, а не только о первом наброске “Обращения к блитванцам”, и Нильсен собственной рукой переработал первый вариант. Но это была не та рукопись, которую Георгис выложил перед ним в качестве очевидного доказательства, так как тот георгисовский документ был написан синими чернилами. На следующий день они были в опере, на “Кармен”… Пожалуй, нет, это было на третий день после “Шато Монплезир”, когда они вернулись с карнарийской верфи и когда он уже продиктовал Карине свои дополнения и на полях нового текста дописал несколько дополнительных вариантов для переписки набело. Но она-то в своем дневнике ни слова об этом не упоминает, что очень странно, если, конечно, ее дневнику можно доверять».

В который раз перелистывая «Досье» Карины, любезно присланное ему Керинисом уже на третий день после их встречи в Бельведере, Нильсен забывает обо всем над страницами таинственной рукописи мертвой женщины, чей голос из тонкой и шуршащей бумаги шепчет ему неясные слова с того далекого другого берега, на котором и он в один прекрасный день окажется беспомощным и смущенным. Что он скажет тени генеральши, он, придурковатый, как пес, принюхивающийся к лужам пролитой человеческой крови? Если ему суждено в чем-то признаться этой женщине, то только в том, что он задушил свою последнюю иллюзию счастья.

Историю «Свадебного Пути» – так назывался дневник – Карина писала изо дня в день с простодушной преданностью, и Нильсен знает наизусть каждую страницу. Если бы речь шла о секретном донесении Шефу Бурегарда, тогда логично ожидать, что здесь были бы зафиксированы все темпераментные антибурегардские заявления Нильсена; ведь они содержались буквально в каждом его слове, когда он диктовал свое «Письмо», о котором Карина не упомянула даже намеком. В конце июня, через несколько дней после диктовки на террасе «Шато Монплезир», они уплыли пароходом в Ливорнию, но Карина об этом не говорит ни слова. А если речь заходит о Нильсене, то она описывает каждый его шаг, но все его высказывания в своих записях настолько смягчает, что, судя по ним, Нильсен превращается в своего рода интимного друга, озабоченного судьбой бурегардской супружеской пары чуть ли не больше, чем собственной.

28.VI, в пять тридцать, в среду, поездка в Ливорнию. Старый рыбак прокалывает острогой осьминога перед отелем, а осьминог шипит со свистом, как пробитая автомобильная шина или как задыхающийся астматик. Пьяный голос рыбака над окровавленным мясом: «Пищи на здоровье, свинья, пищи не пищи, дорогая моя, сердце мое, а я тебя, бестия, все равно съем, не беспокойся!»

Нильсен: «Вот пример слепой ненависти рыбака, который все слепо пожирает, будто и сам он рыба. Рыба рыбу ненавидит, а политическая ненависть есть обыкновенная рыбья ненависть на нижайшем уровне сознания. Бурегард сегодня точно так же источает рыбью ненависть ко всей мелкой рыбешке. Пороховский ненавидит Блитву, он варит из нее свой паприкаш, и в этом деле он импозантное каннибальское существо, но все-таки мелкие рыбы его сожрут».

Прохладное утро, от нашего мотора веет холодком бензиновых паров, и чистый запах их напоминает эфир, наркоз. Нильсен сидит спокойно на носу лодки, разглядывая новую дорогу на берегу, которую рабочие прорубают в скалах совершенно примитивно, голыми руками.

Н., его монолог: «Чем занимается Пороховский? Строит дороги для иностранных автомобильных фирм, нет туризма без автомобилей, а автомобилизма без дорог, а строить дороги сегодня означает быть агентом международной автомобильной индустрии. Вот именно! Точно так же, как быть политиком сегодня означает просто быть агентом банков или промышленности, агентом и никем иным, такова логика золота, вот что. К чему столько шума по поводу роли политиков?»

«Тот осьминог, – как бы еn passant (12) припоминает Нильсен, читая эти записи, – тот Каринин осьминог пищал на пирсе бухты перед “Медузой”, но это было гораздо раньше, в тот день, когда они отдыхали в “Шато Монплезир”. Как же тогда осьминог мог появиться перед отъездом в Ливорнию, если на следующий день они не были в Ливорнии, а промежуток времени между письмом и Ливорнией минимум три недели, и именно в то утро, когда разыгралась жестокая сцена с окровавленным осьминогом, они отправились в “Шато Монплезир”, точно в день составления первого варианта “Письма”, поэтому было бы правильно обозначить эту дату, однако ее нет в записях».

Четверг, 30.VI, в Канарии, на судостроительной верфи.

Н.: «Технология времен английской королевы Елизаветы, так строили корабли в эпоху Шекспира, к этим примитивным методам неприменима ни одна европейская социологическая схема из шестидесятых годов прошлого века, а это следовало бы знать, и, если бы в Бурегарде больше читали политическую экономию, чем декламировали “Британика”, было бы умнее». (Судя по всему, имелась в виду Ингрид).

«Ох уж эти пометки на полях – “Судя по всему, имелась в виду Ингрид”; да, это настоящая Карина, простодушная и милая, а прежде всего – совершенно незлопамятная. Ингрид всегда с ней поступала как с бедной родственницей, считая ее абсолютно бездарной, в чем была неправа, потому что вся поэзия Ингрид не стоит единственного арпеджио Карины».

Н.: «Чем занимается наша блитванская интеллигенция, что вообще она из себя представляет? Это три коробки старых арагонских цилиндров и мусора – арагонских орденов и дипломов». Рассматривая киль и деревянные ребра-шпангоуты корабельных скелетов, котлы с пахучей смолой над кострами, Н. заметил: «Так строили корабли в Испании при Филиппе, а мы строим патрульные суда для таможенной службы. А Филипп послал на смерть весь испанский интеллект, он, по существу, убил Везалия!» (Я не знала, кто такой Везалий (13).) О Везалии Н. прочел целую лекцию, пожалуй, даже целый конспект книги – как этого Везалия считали сумасшедшим, потому что он доказывал, что человеческое тело не обезьянье (я не уловила, о чем идет речь, мне было непонятно), и что этот Везалий умер как человек, покаявшийся и принявший другую веру в Святой Земле, короче, его подталкивали к смерти, и он утопился; но и это не достоверно – может, это легенда, может, его убили, всего вероятнее, при дворе в Эскориале. В сущности, вот так же всю блитванскую либеральную интеллигенцию посылает на смерть Пороховский.

Нильсен был неповторим, словно Шопен на Майорке, когда говорил о Везалии, а Кристиан для него служил боксерской грушей для тренировки, и когда я ему заметила, что в нем заговорила ревность, он вспыхнул, сказал, что я глупая. Может быть, он прав, все равно, все таки он был, как Шопен, прекрасен!

О, бедная душа, прелюдию ре-бемоль мажор sostenuto (14) никто уже больше так, как она, не сыграет. А она всегда говорила, как бы ей хотелось, чтобы на ее похоронах играли прелюдию си-минор (15) на органе, между тем ее бросили в грязь без благословения как самоубийцу.

1.VII. Случилась история с нашим лодочником Серафином. Старик Серафин, старая морская черепаха, хлещет ракию как воду, с раннего утра пьян. Когда вчера утром мы отправились в море, он чуть не разбил моторную лодку о зубастую подводную скалу, наскочил на нее, как акула, мог пропороть днище, но все кончилось благополучно, только мы застряли, повредили нос лодки при попытке сняться с мели. Н. разорался на человека с поразительным бешенством. Я не могла поверить, что он может так терять самообладание – загубил лодку и мотор по своей глупости, тупая, пьяная скотина!

– Да ладно, что тут такого, у отеля хватит денег на новую лодку, да и время уже приспело, эта и так уж прохудилась, а впрочем, все сегодня в Блитвании не стоит и понюшки арагонского табаку. Конечно, когда присягали арагонским принцам, то это были благородные присяги, они что-то еще значили, потому что арагонские деньги были деньгами, а присяги присягами, потому что тогда не правили клятвопреступники и обманщики, тогда генерал Филиппо, главнокомандующий всей коромандийской зоны, сказал нам, имперским арагонским рекрутам, перед принятием присяги: «Запомните хорошенько, ребята, вы присягаете не тем или другим принцам, не Кунигунде и не Рандольфу, а своей душе, ибо есть Бог, и он спросит – кто из вас нарушил присягу?» А когда мы присягнули этому вашему дьяволу, там, наверху, в блитваненском Граде, мы и не знали, кому присягаем, а теперь мы связаны кровавой присягой, потому что тот дьявол – сука в мясной лавке, а не человек!

Лодка с восьмидесятисильным мотором, позволяющим развивать скорость до шестнадцати миль в час, управляемая пьяным Серафином, качается на высоких волнах, вздымаемых усиливающимся северным ветром, а за рулем лодки обросшая щетиной, небритая, бородатая, взлохмаченная обезьянья образина в белых теннисных туфлях лающим голосом кричит, что видал он всякие народы, но такого, как блитванцы, на всем свете не сыщешь, это народ воров, которых нянчили в воровских колыбелях.

– А ты к какой нации принадлежишь, пьяный осел? – рявкнул Н.

– Ни к одной, сударь! К какой еще нации? Нас учили, что у пролетариев нет наций, а если бы у меня была свобода выбирать нацию, то я по собственной воле не стал бы выбирать эти блитванские портки!

– А за кого бы ты голосовал?

– Все равно за кого, лишь бы не за ворюг.

– А кто, по-твоему, вор?

– Да эти ваши там генералы, есть среди них один биржевой маклер, а где это слыхано, милостивый государь, чтобы биржевые маклеры делались генералами?

Раздраженный суждениями Серафина, Н. поначалу сдерживал себя в разговоре с пьяным невежей, но вдруг взорвался как порох!

– Держи язык за зубами, старый забулдыга, ты пьян, сам не знаешь, что брешешь, хватит болтать глупости, ты недостоин, как говорится, шнурки на ботинках завязывать нашим генералам! Ты понял меня, старый осел?

Я была perplexe (16)! Он дает Серафину бакшиш по-графски, называет его симпатичным ослом, а сейчас этот осел вывел его из себя. Но старик не сдавался.

– Постойте, господин доктор, пожалуйста, подождите, разве ваш Правитель там наверху, в блитваненском Граде, не нарушил своей клятвы, разве он не клятвопреступник, разве не он убил Мужиковского и того, другого генерала? Этого другого совсем не жаль, но Мужиковскому все мы присягали, это был наш человек, а тот пес освободил нас от всякой присяги, и я волен о нем думать, что хочу. Зачем разбойникам развязывать сандалии? Разве мы прислужники у злодеев? Мы не слуги, и пускай воры нам платят, и кровь есть кровь, но вы не сможете запудрить мне мозги и убедить, что зло – хорошо, потому что зло есть зло, пожили – насмотрелись. Куда же нас дурак наш заведет? Спохватимся, да поздно будет, а как же…

– Надо бы тебя заставить рыть носом землю вместе с твоим Мужиковским, потому что ты ослом родился и ослом останешься, я же тебя спрашиваю, какая твоя национальность, осел ты эдакий, если не блитванская? Разве твоя мать не учила тебя молиться Богу по-блитвански?

– Оставьте Бога в покое, господин доктор, я вам удивляюсь, как вы не видите, что нам при Арагонах было лучше. Не тревожьте вы мою покойную мать, она меня учила – «Кто твой царь, тому ты и слуга царский!» Да один арагонский гуляш стоит целых семь ваших жалких нынешних гуляшиков!

Н. был приведен в замешательство этой гуляшной арифметикой и, не ответив Серафину, предался размышлениям, как будто ему уже надоело соревноваться с пьяницей, кто мудрее, а потом тихо пробурчал, как бы между прочим: «В конечном счете эти обезьяны, пожалуй, правы, черт бы их побрал. Существует же что-то “над” этой массой – буржуйские цилиндры, которые сбились с толку, когда стали выразителями национального сознания! Буржуйские цилиндры разделились на “нации” и запутались окончательно вопреки своему разуму и интересам. Таких вот пьяных Серафинов буржуйские цилиндры теперь превращают в политических субъектов, но они от этого ничего не получат, когда примитивная серафинская смесь превратится в сознательную политическую массу, потому что Серафину ничего не нужно, кроме гуляша, и он свою блитванскую интеллигенцию в цилиндрах при первой же возможности оставит с носом ради гуляша. Таким, как он, нужен только гуляш, а Блитва для них дым. Есть здесь какая-то логика, во всей этой галиматье, и это следовало бы объяснить политическим глупцам в блитваненском Граде».

Тут Карина почти точно застенографировала его глупости – да, да, тогда он действительно так думал, слово в слово, именно так, как Карина записала, точно, это, по определению Блитхауэра, солипсизм, полная изоляция от какой бы то ни было действительности.

5.VII. В холле отеля появился плакат блитваненской рекламы двухсолодового пива «Пороховское Пенное». В небесной пустоте сверкающий, гладкий шар зеленого цвета, блестящий, словно бильярдный. Это вроде бы наша Земля, а на одной из параллелей, там, где разлилось Арагонское море, в центре Блитвы – устремленный ввысь обелиск, а над обелиском – совсем скромный веночек из хмеля, реклама блитванского «Пороховского Пенного».

Н.: «Кто нибудь в Бурегарде видел эти плакаты? Там много занимаются живописью, госпожа Ингрид целыми днями пропадает на вернисажах, но понимают ли эти снобы, какая глупая пропаганда связана теперь с их именем? Этому плакату место над могилой какой нибудь непорочной девицы, чего стоит этот веночек из хмеля, этот цезарь, превратившийся в кружку блитванского двухсолодового пива “Пороховское Пенное” в экспортном варианте, истинно по-шекспировски. О, дорогая наша Ингрид, и ты прогадала свою карьеру!»

«Бедненькая Карина, были моменты, когда в ней говорила наивная ревность к Ингрид, а ему никогда не удавалось убедить ее в том, что между ним и Ингрид ничего не было.

– Даже флирта?

– Глупости.

А почему Ингрид еще в то время, когда Карина навещала супругу Командующего в Бурегарде, всегда так воодушевленно, с нескрываемой симпатией говорила о Нильсене? То есть Нильс единственный европейский интеллектуал в окружении Пороховского, и Кристиан совершит непоправимую ошибку, если его не убережет».

6.VII. Разговор с одним анкерсгаденским пустомелей. Человек владел игорным домом, зарабатывал при Арагонах до пяти миллионов чистой прибыли, а теперь собирается в Хуннию, так как у него вымогатели забрали пятьдесят процентов прибыли. Н. говорит: «Это не совсем в духе закона, но это налог на гангстерскую сверхприбыль. Надо бы все игорные дома поставить под прямой контроль государственных финансовых органов, но ведь эти господа делят награбленное с такими типами пополам; ведь что получается, этот гангстер говорит о них как о своих гангстерских компаньонах. Они продают двухсолодовое барное пиво “Пороховское Пенное” крепостью в восемнадцать градусов, это сегодня для них единственное призвание, чистый паралич. В арагонское время здесь под Анкерсгаденом ничего и не было, кроме нескольких сотен вайда-хунненских и халмопештинских биде для блитванских потаскух, они и остались; Блитва и сегодня бордель, как и прежде. Это нынешние наши сливки! Как все изменить? Процесс, во всяком случае, не зависит от субъективной воли тех, кто сегодня торгует двухсолодовым пивом “Пороховское Пенное”».

– В наших карманах никаких перспектив, господин доктор, – заявил этот анкерсгаденский пустомеля Нильсу, – и если вы не сумеете открыть нам новые возможности, то тогда и вас поглотит исторический мрак! Вы печатаете свою «Трибуну», но и она по данному вопросу не имеет никаких идей. В истории прославились только те политики, которые сумели открыть перспективу для карманов. Если вы этого не усвоите, то вам лучше собрать свой чемодан и уехать.

– Не глупо, совсем не глупо, – проворчал Н., – а ведь именно политику создания перспективы для карманов проводит Пороховский, и все-таки его ненавидят. Удивительно. Значит, не знают, что хотят.

9.VII. В «Блитванен Тигденде» опубликована беседа полковника Пороховского с одним репортером из Атлантиды на тему – «Свобода».

Н., прочитав интервью Пороховского на тему «Что такое свобода», сказал: «Жаль, что Пороховский не слышал этого гангстера вчера, когда тот говорил о политике ради “перспектив для карманов”. Пусть кто нибудь изволит дать определение свободы вот такому анкерсгаденскому крупье, тогда убедится, сколь относительно это понятие. Повсюду столько вопят о свободе, но не нашелся никто, кто бы изобразил ее как ловушку, всякий раз в новой одежде, наряженную по новой моде, ведь по сути дела речь идет о модной кукле. О, сколь затрепано это проклятое слово и как устарели все понятия такого рода! Плыть под парусом против ветра в политике? Но можно ли постоянно придерживаться одного направления? Нельзя. Вот так и с понятиями – все относительно».

11.VII. Поздно, близится полночь, листья платанов цвета молодого салата покрыты пушком, как кожа новорожденного младенца. Это видно через окно квартиры в Монте-Абато, куда Н. отправил меня к дантисту. У меня заболел зуб под пломбой. Ждем в приемной. Стоим в глубокой, в стиле ампир, нише возле окна под сводом, через открытое окно открывается вид на черепичные крыши, которые после небольшого дождя блестят, как глазированные. Голубые облака, совсем голубые на светлом солнечном небе над зеленью платанов, а Н. задумался, не идут из головы глупости Серафина, будто не прошло десять дней, а случилось только что – «Прав был все-таки этот пьяный бродяга, ничего не смыслящий в профсоюзной политике, никакая другая политика не имеет, абсолютно не имеет смысла. То, что “служанкам при Арагонах было лучше”, чем теперь в этой блитванской “свободе”, когда некому служить, – отнюдь не глупо. Для карманов бедноты, а не только для картежников следовало бы открыть перспективу».

12.VII. Осот на развалинах монгольского дворца. Полдень. Бессмертник, лилии, дикие розы, корица, алтей, ежевика, ящерицы; много красного мака, а с болота ветер доносит запах гнилой воды. Перед нами под ярким солнцем дугообразные арки разрушенного дворца, противостоявшего векам. Измученная, исхлестанная, слепая и неописуемо грязная кляча щиплет тонкую травку тут же перед воротами, больше принюхивается к траве, чем щиплет, а ноздрями едва не касается помета, навозной трухи вперемешку с птичьими перьями, вся земля вокруг развалин усыпана птичьим пометом, и среди этих жалких развалин зеленые листья тополя шумят на ветру и журчат, как поющая живая вода.

«Когда-то давно один датский путешественник написал об этом дворце, что это “чудесный сад”, а позднее, в эпоху хуннских войн Ансельмо Блитваникус превратил волшебный, как в сказке про Аладдина, сад в стратегический плацдарм на болоте, и таким он остается до сих пор, а это уже наш рок и наша миссия – быть стратегическим плацдармом на болоте, в интересах чужих цивилизаций, которые нас презирают, потому что мы им прислуживаем, а вот эта губастая кляча – это наш прообраз», – произнес Н. с такой болью, словно читал молитву в Великую Пятницу.

Одна запись без даты.

Мертвый вечер, фиолетовые нордингенские скалы в молочном тумане, серебристо-серая вода мертвого, застывшего моря, такого спокойного, будто оно растворилось в пустоте и его нет, нет ни моря, ни облаков, ни этого отеля, и только еще мы живы, а Н. тут дышит рядом со мной так тихо, будто и его нет, и только слышно было биение сердца под прикосновением моего указательного пальца, когда я дотронулась до его груди от страха, не умер ли он вместе с этим застывшим, спокойным и безмолвным умершим морем. Я лежу рядом с H., и он единственный мой якорь в этом тумане и единственная реальность, и я думаю – вот, в один прекрасный день мы будем лежать мертвыми, одно тело возле другого, одна могила рядом с другой, и в то же время знаю, что это счастье минует меня, что моя иллюзия о нашей совместной смерти несбыточна, я умру одна, совершенно одна, всеми покинутая.

Вчера вечером мы ужинали в таверне «Золотой лев». Напоминая манекен, имперская арагонская модель имперского арагонского кавалерийского офицера очищает лангуста по всем правилам этого сложного искусства, очищает изысканно, по арагонско-виндобонской моде, а над этим господином, над его красным раком в серебре, над всей таверной кукует маленькая деревянная кукушка, высунувшаяся из-под крыши своего домика в окошко на мансарде, высоко под старинным кровом, словно на маленьком балконе своей маленькой деревянной швейцарской виллы с красными и желтыми занавесками на окнах. В этот скромный альпийский кукушкин домик входят через крошечный садик, все очень торжественно освещено, словно в маленьком счастливом домике накрыт стол к ужину, осень, хлещет дождь, в камине потрескивает огонь, о, какое счастье могло бы быть в таком кукушкином домике; мы ужинаем в «Золотом льве», льет дождь на мокрые садовые дорожки, мокнут голые каменные богини в парке, а Н., как будто крайне занятый своим бифштексом, вдруг взглянул на меня поверх очков, – а я знала, что он наблюдает за мной, – и неожиданно спросил, куда это меня занесло в сентиментальных мечтаниях?

В этот момент, как приступ мигрени, меня пронзило щемящее воспоминание о вчерашнем мертвом, застывшем море; я подумала, что никогда мы не будем лежать друг возле друга и что мы могли быть счастливы хотя бы и в кукушкином домике, в пустом кукушкином домике, в котором нет ничего, только какой то дурацкий механизм, пропускающий через себя время, как старая закопченная мельница воду, и так у меня сжалось горло, что я не могла сдержаться. Знаю, глупо. Проклятущая слеза капнула на край тарелки, а он холодно, не промолвив ни слова, положил нож и вилку к мясу на тарелке, как складывают сверкающее оружие, а потом совершенно беспомощно стал перебирать пальцами по скатерти, как по клавишам рояля, и обреченно закурил сигарету.

– Ты уже закончил? – осмелилась я тихо спросить, так тихо, что едва было слышно.

– Да.

– А ведь ты даже не притронулся к еде.

– Да.

– И больше не хочешь? Может, закажем что нибудь еще, если ты не против?

– Нет, благодарю, нет, – он замолк, и вот так мы долго молчали, а при возвращении в «Медузу» через парк под дождем из Нильсена полился поток гневных фраз, он бы выругал меня еще в таверне, не будь там рядом с нами этой престарелой обезьяны с дурацким лангустом; окажись мы одни, он бы задушил меня, ему хотелось меня задушить.

– Так почему не задушил? – спросила я спокойно, без всякой двусмысленности, потому что самому Богу известно, что так и будет, что мысль о смерти от его руки для меня, во всяком случае, меньшее зло, чем все мои нынешние заботы.

– Не сделал этого, и не хочу, а почему, не знаю. Но у тебя нет выхода, кому-то надо взять тебя в свои руки и укротить, отучить от проклятых слез. Я сойду с ума однажды из-за твоих дурацких слез, я уже все знаю наизусть, эти твои сумасшедшие сказки об идиллии в кукушкином домике, проклятая эта кукушка. Сегодня мы были в последний раз в этом дурацком «Золотом льве». Все-таки какая глупость плакать из-за каких-то швейцарских часов. Конечно, надо все таки иметь вкус изысканней, чем у д’Альбера в «Долине» (17), конечно, тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля, – пропел он главный мотив увертюры оперы д’Альбера со злобной издевкой, потому что я ему однажды простодушно призналась, что увертюра «Долины» осталась для меня навсегда дорогим воспоминанием о далеких днях моих занятий в консерватории, а он ужаснулся, как это возможно, чтобы человек, серьезно рассуждающий о музыке, готовящийся стать исполнителем Шопена, мог одновременно говорить о д’Альбере как о чем-то таком, что можно воспринимать как музыкальное явление.

– Эти твои дурацкие мечты о кукушкином доме – доказательство провинциального вкуса, вроде швейцарской олеографии – грозовое небо в горах, гул водопадов и шум горных потоков, озаренные оранжевым солнцем ледники, увертюра «Долины», естественно, кукушка на балкончике швейцарских часов, и слезы, разумеется, от невыразимой жалости, что ты не невеста с миртом и фатой, что нам угрожает смерть, а смерть угрожает только нам, конечно, и как раз в данный момент, когда мы могли бы быть так счастливы, соединившись, быть может, в счастливом браке. Я снова тебя спрашиваю, зачем плакала и зачем плачешь?

Я не ответила, потому что не знала, что отвечать, вдобавок мне совершенно ясно все то, что он не знает, о чем и понятия не имеет, и любой мой ответ ему был бы запоздалым, ведь ему даже невдомек, что все это я пишу перед тем, как уйти…

«Умышленное злодейское убийство», – подумал Нильсен, снова перечитывая записки Карины, ощущая, как над этой открытой могилой, над свидетельством своего садистского преступления у него нет сил установить хронологически, как все на самом деле произошло с его рукописью, представляющейся ему дьявольским роком и проклятием, оплаченным так кроваво.

«После возвращения в Блитванен он снова переработал текст, Карина снова переписала все “Письмо” у него на квартире, а потом он его окончательно отредактировал, следовательно, Карина переписала два или три черновика. И кто бы теперь мог установить, какой текст был его, а какой Карины? Что ему дал Георгис? Его собственную рукопись “Открытого письма”, но какую? Написанную на террасе “Шато Монплезир”, или в “Медузе”, или по возвращении из Коромандийского залива? А он сейчас, по сути дела, не имеет ни малейшего представления, как все обстояло на самом деле, потому что первая стенограмма Карины была вариантом первого черновика. А передал ли ему Георгис этот первый черновик, написанный им или Кариной? Ведь она его не оставила себе, ею переписанный текст был вторым вариантом второй рукописи, а текст с его поправками и добавлениями он снова переписал своим “Паркером”, и он остался у него, а писал ли он в то время синими чернилами “violette royale lavablе” (18), здесь следы полностью теряются, и можно ли сейчас утверждать, что дело обстояло именно так, а не иначе. Кто бы мог принять вариант номер “пять”, вариант номер “шесть” или вариант номер “икс”, а все эти варианты полностью перемешались, и никто не узнает, какую же рукопись передал ему Георгис в качестве доказательства? Его собственная рукопись, в которую он два-три месяца до поездки в Коромандию внес ряд добавлений, сформулированных окончательно в “Открытом письме”, то есть первая версия, позже продиктованная по памяти Карине на террасе “Шато Монплезир”, никогда не была в руках у Карины. Исчезновение этой рукописи из квартиры можно объяснить только кражей; а может, ее украла Карина, но, спрашивается, зачем ее красть Карине, как вообще она могла “украсть”, если все эти варианты могла переписать собственноручно? Странно, но он все это забыл. Полностью. Он фатально забыл все детали, ему пришлось пережить паническое состояние, когда он каждую ночь ожидал смерти, и это тоже было проявлением трусости, было просто глупо, да, именно недостойно со дня на день ожидать смерти, вместо того чтобы сразу же все взять в свои руки. И кто знает, что было бы с ним и с Kaриной; бедняжка, может быть, не кончила бы свои дни с петлей на шее? У Карины просто не могло быть никакого реального мотива выкрадывать у него ту или иную рукопись, и если рукопись исчезла, значит, ее давно уже украли другие, а он вообще этого и не заметил. Таким образом, нет сомнений, предположение, что она могла украсть рукопись, совершенно безосновательно, это глупое предположение, потому что такой поступок лишен смысла.

Но одно вне всякого сомнения – делая записи в дневнике, практически составляя хронику своих интимных переживаний, – Карина ни одним словом не упомянула о “Письме”.

Пустота. Эта пустота зияет сегодня провалом в его нестойкой памяти, а именно это и свидетельствует о его преступной безответственности. Как можно делать выводы, так называемые правовые, материальные и моральные выводы, основываясь на запутанных и совершенно стертых в памяти фактах? Все говорит о том, что на совершенно невиновную Карину обрушились последствия его вымышленных предположений, и смерть от его руки стала ее идеалом. Она скрыла свою веру из-за его неверия, а он не сказал ей ни одного человеческого слова, позволил ей погибнуть. Тут нет оправданий: это классическое убийство совершил он сам».

Ошеломляющее сознание того, что он сегодня влечет по миру в своих снах эту женщину, мягкую, белую, смятую, задушенную, зашитую в брезент, как пакет в своем чемодане, кружится в его голове, словно мрачная птица, и он никак не может избавиться от мерзкого, коварного ощущения – он задушил Карину. Мысль эта преследует его как проклятие. «Она была такая хрупкая и нежная, а он ее все-таки втиснул в свой чемодан, словно заколотого ягненка, почувствовав рукой, как у нее ломаются ребра, и вот теперь он в смятении, как освободиться от этого груза, который выпало ему тащить за собой до конца пути».

1. Хлеба и зрелищ (лат.).
2. Здоровый дух в здоровом теле (лат.).
3. В будущем (лат.).
4. Глас вопиющего [в пустыне] (лат.).
5. Полностью (лат.).
6. Св. Эгидий Византиец (650–710), христианский святой; согласно классической агиографии, был случайно убит охотниками короля вестготов.
7. Иезуиты. Игнатий де Лойола (1491–1556) – основатель ордена иезуитов, католический святой.
8. Для понимающего достаточно! (лат.).
9. Против тиранов (лат.).
10. Приблизительно, около (фр.).
11. Отчетливыми словами, с полной ясностью (лат.).
12. Между прочим (фр.).
13. Везалий, Андреас (Андриес ван Весел) (1514–1564), нидерландский врач и анатом, лейб-медик Карла V и Филиппа II, основоположник научной анатомии. Проводил вскрытие трупов. В прошлом была распространена восходящая к французской дипломатии XVI века и кругам принца Вильгельма Оранского недостоверная легенда о том, что он был приговорен к смерти инквизицией, но спасся благодаря заступничеству Филиппа II, заменившего смертный приговор епитимьей в виде паломничества в Иерусалим. Недостоверны и легенды о его обращении и смерти. Везалий не утопился и не был казнен, он умер на острове Закинф в Ионическом море, куда попал в результате кораблекрушения, направляясь из Святой Земли в Венецию по приглашению принять кафедру в университете Падуи.
14. Фредерик Шопен провел зиму 1838–1839 годов на Майорке в обществе Жорж Санд. Там великий композитор создал, среди прочего, упомянутую здесь прелюдию № 15 ре-бемоль мажор («Капли дождя»).
15. Прелюдия № 6 Фредерика Шопена.
16. Озадачена (фр.).
17. Эжен д’Альбер (1864–1932), немецкий композитор французского происхождения, в своей опере «Tie;and» («Долина») воспевает любовь простых людей, уходящих от порочного мира в одинокую хижину среди гор.
18. Марка чернил – «синие, королевские, стирающиеся» (фр.).


Рецензии