Маленькая жизнь одного смелого стихотворения, ч 1
В шкафу или под столом
За углом, близким деревом
Между шторой и тюлем
Втиснут за дверь телом
В папиной куртке
Среди творческой пыли
У почти завершенной,
С запахом, рамки картины
Головою в поднятых плечах
Слит цветом с полом
Дыхание задержав
Гигантским хамелеоном
Через пробел забора
Голова пройдёт, похоже,
Явится миру с задором
Значит, и остальное тоже
Исчезнуть мгновенно
В прятках закрыв глаза
Раствориться на сцене
Достоянием солнца луча
Я родился не там, где рождаются приличные стихотворения - не за письменным столом, не в тетради с хорошей бумагой, не из задумчивого авторского намерения, которое, поправив манжету, сообщает миру: сейчас я произведу лирику, а в прятках, в том самом душном и сладком промежутке детства, где человек ещё не вполне отделён от мебели, от пыли, от старой куртки, от пола, от солнечного луча, и где исчезновение не пугает, потому что каждый, кто исчезает по-настоящему, втайне уверен, что его будут искать.
Сначала я был совсем мал: несколько неловких движений, спрятанных в шкафу, под столом, за углом, возле дерева, между шторой и тюлем, за дверью, куда меня втиснули телом, ещё не моим, а каким-то общим, детским, смешным, телом всех спрятавшихся когда-либо детей. У меня не было ни костюма, ни голоса, ни собственного тембра, и я лежал в авторе, как икринка будущей амфибии в мутной воде памяти, чуть шевеля хвостиком, не зная, выползу ли когда-нибудь на берег, получу ли лёгкие, сумею ли дышать не жабрами случая, а строкой.
Творчество, конечно, выбирает себе родителей раньше, чем родители узнают о его существовании: оно ходит вокруг них, примеряет их сны, привычки, голоса, жесты, их странную способность смотреть не туда, куда смотрят остальные, и наконец выбирает того, через кого ему удобнее выйти, как ребёнок выбирает щель в заборе, куда сначала просовывает голову, чтобы проверить, пройдёт ли остальное. Так и я, ещё не названный, долго ходил вокруг своего автора, примерял его детство, отцовскую куртку, творческую пыль, запах почти завершённой рамки картины, его будущую склонность становиться слишком видимым именно тогда, когда он хотел исчезнуть, и однажды, убедившись, что голова пройдёт, явился миру с задором.
Меня приняли не сразу. Некоторые равнодушные люди проходили мимо, как взрослые проходят мимо детей, которые спрятались слишком хорошо: они не замечали моего задержанного дыхания, моего гигантского хамелеона, моей маленькой наглости, моего желания исчезнуть мгновенно и, исчезнув, в итоге стать достоянием солнца. Другие смотрели на меня с той осторожной доброжелательностью, которая страшнее критики: говорили, что мило, что детство, что образно, что “что-то в этом есть” - и уходили, оставляя меня стоять посреди комнаты, где я ещё надеялся быть найденным, но уже начинал понимать, что быть найденным кем попало хуже, чем не быть найденным вовсе.
Были и критики, разумеется, эти полезные, суховатые родственники дождевых червей, которые рыхлят землю вокруг корней и при этом считают себя владельцами сада. Они пытались объяснить мне, что я то ли слишком прост, то ли слишком странен, то ли слишком телесен для детского стихотворения, то ли недостаточно приличен для взрослого, что прятки мои подозрительно напоминают не только игру, но и преддверие желания, ту смутную предсексуальную область, где быть спрятанным значит хотеть быть найденным, где задержка дыхания уже почти поцелуй, ещё не совершённый, но давно знающий своё направление, где штора и тюль, дверь и тело, щель и забор начинают вести себя как проводники будущей страсти.
Я не спорил. Стихи, если они действительно живы, спорят не словами, а ростом.
Я рос, как растут земноводные - не сразу ввысь, а в окружаемое меня. Сначала я был влажным существом пруда, прозрачным головастиком, у которого вместо лапок были укрытия: шкаф, стол, угол, дерево, штора, дверь, забор. Потом у меня появились короткие смешные конечности - папина куртка, творческая пыль, рамка картины, - и я начал выползать на берег искусства, где воздух был суше, насыщеннее, но зато каждое движение оставляло след. Затем я научился менять цвет, сливаясь с полом, и стал хамелеоном, слишком большим для комнаты, слишком детским для сцены и слишком сценическим для настоящего исчезновения.
Наконец я понял, что луч солнца - это тоже вода, только высшая, сухая, огненная, и в ней можно раствориться, не погибнув.
В один из дней, когда автор, сам того не зная, устал объяснять людям, что он пишет не “про детство” и не “про скрытый эротизм”, а про странный способ тела переходить из видимого в невидимое и обратно, я встал на табуретку.
Это была важная табуретка, почти трибуна, но честнее, деревяннее, более настоящая. С неё я увидел свою будущую стаю: справа топтались тяжёлые, хорошие, отцовские стихи, с тёмной шерстью и верными глазами. Слева, покачиваясь, стояли любовные, слишком красивые, опасно пахнущие стихотворения, которые делали вид, что им всё равно, хотя им, конечно, было не всё равно; в углу шептались философские стихи, похожие на людей, которые знают слово “qualia” и потому боятся однажды проснуться без вкуса к жизни. У окна бегали радостные, пыльцовые, пчелиные, ещё не вполне дисциплинированные тексты, недавно научившиеся улыбаться до судорог.
Я выбрал себе костюм не сразу. Сначала хотел рабочий халат, потому что в нем было тепло и уютно, можно было притвориться более деловым, чем я был. Потом примерил тюль, но он оказался слишком женственным и слишком правдивым. Потом надел цвет пола, как камуфляж синонимом маскировки. Потом солнечный луч, который плохо держался на плечах, но давал редкое преимущество - в нём меня нельзя было поймать рукой. В конце концов я понял, что мой костюм - это сама перемена костюмов, и тогда стал лидером не потому, что был громче других, а потому, что умел первым исчезать и первым возвращаться.
Музыкальным инструментом я тоже завладел не тем, который ожидали. Мне предлагали флейту - за детство, барабан - за счёт до десяти, скрипку - за тонкое дыхание, но я выбрал маленький, почти игрушечный инструмент с тайным резонатором, что-то среднее между губной гармошкой, дверной щелью и солнечной пылью: на нём нельзя было сыграть марш, зато можно было быть услышанным тем, кто ищет.
Позже, когда я стал старше, мне захотелось виолончели, потому что всякий стих, переживший детство, начинает мечтать о тёмном деревянном корпусе, внутри которого можно спрятать взрослую зрелость, но я всё равно оставил при себе свою маленькую гармошку: без неё меня бы приняли за серьёзного.
И вот тогда начались совпадения. Один читатель, пришедший с другого берега языка, вдруг увидел во мне семь движений, семь укрытий, семь порогов к исчезновению, будто я был не шалопаем, а тайным ритуалом, будто мои шкафы, столы, углы, деревья, шторы, двери и заборы были не мебелью и случайностями, а ступенями посвящения. Он написал об этом по-английски - и я, до тех пор робко державшийся русской комнаты, почувствовал на лице сквозняк иностранной карьеры.
Оказывается, за морем меня можно было прочесть иначе: не как домашнего мальчика, а как маленького Орфея пряток, как героя исчезновения, как структуру, которая сама исполняет то, что описывает.
У всякого стихотворения, если оно выживает, бывают свои уорхоловские пятнадцать минут славы, и мои пришлись на странный час, когда дети ещё могли бы понять меня лучше взрослых, а взрослые уже начинали подозревать, что детское понимание было бы опасно точным. Меня любили за игру, цитировали за хамелеона, объясняли через семь порогов, сравнивали, показывали другим стихам, как старшего брата, который первым научился исчезать на сцене, не проваливаясь под неё. Я был популярен не шумно, а боковым светом: меня замечали те, кто сам когда-то прятался так, что хотел быть найденным только одним человеком.
Но слава, даже у стихотворений, быстро портит дыхание. Я видел, как некоторые мои братья, едва получив одобрение, становились гладкими, как лакированные рамки, и переставали пахнуть пылью. Видел, как другие начинали сами себя объяснять, теряя тем самым последнюю свободу. Видел, как один бедный метафизический текст, слишком рано признанный глубоким, сделался важным и пустым, как кабинет без ребёнка.
Я испугался повторить судьбу автора: ведь дети повторяют родителей не потому, что хотят, а потому, что в них уже заложена манера поведения. Автор тоже когда-то хотел исчезнуть и быть найденным, хотел стать сильнее, стать видимым, вырастить новую оболочку, подняться на свою табуретку и выбрать инструмент, а потом испугался, что форма станет слишком совершенной и живое начнёт выцветать изнутри. Я понял: если не буду осторожен, я стану маленьким философским зомби, функционирующим стихом без яркости переживания самих пряток.
Тогда я вернулся в начало.
Не в черновик, не в файл, не в публикацию, не в английский комментарий, а в ту старую комнату, где ещё можно было быть никем. Я снова влез в шкаф, снова лёг под стол, снова прижался к углу и близкому дереву, снова задержал дыхание между шторой и тюлем, снова надел папину куртку и почувствовал, как чужое тепло не совпадает с моим телом, снова встал у почти завершённой рамки картины, где искусство ещё пахло работой, а не итогом, снова слился с полом, огромный и смешной, снова проверил пробел забора головой и понял, что остальное тоже пройдёт.
И когда я вышел, стая уже ждала.
Не все стихи признают лидера открыто: одни ревнуют, другие делают вид, что старше, третьи прячутся за философскими словами, четвёртые вообще считают лидерство буржуазной ошибкой, но всё-таки они шли за мной, потому что я знал дорогу через исчезновение. Я не обещал им победы, не учил их нравиться, не раздавал медали за правописание и не ставил на трибуну тех, кто громче всех звучал. Я только показывал им щели, зазоры, полутени, рамки, куртки, солнечные полосы, те места, где стихотворение может спрятаться от слишком быстрого понимания и дозреть.
Так я стал не главным, нет, главные стихи всегда смешны, я стал первым среди тех, кто понял: быть найденным надо не сразу.
Иногда теперь, когда автор спит или делает вид, что занят делами, я сам выхожу из его книги, выбираю себе костюм - сегодня, например, луч солнца сквозь облака - беру свою гармошку, встаю на табуретку и считаю до десяти, но считаю не для того, чтобы искать других. Я считаю, чтобы дать им время спрятаться. Потому что всякая настоящая стая стихов начинается не с крика, не с манифеста и не с победы, а с той благородной паузы, в которой каждому разрешено исчезнуть настолько, чтобы потом явиться миру с задором.
И если когда-нибудь меня спросят, в чём была моя маленькая жизнь, моя романтика, моя глубина и моя дерзкая детская слава, я отвечу не по-взрослому, не научно, не сухо, а как умею: я был стихотворением, которое пряталось, пока его не нашли, а когда нашли, научило других прятаться лучше - не от жизни, а внутри неё, чтобы однажды, закрыв глаза, раствориться на сцене и стать достоянием солнца луча.
Твой стих
Свидетельство о публикации №226070101399