Маленькая жизнь одного смелого стихотворения, ч 2

Up to ten

In the wardrobe, beneath the table's rim,
Round the corner, by the nearest tree,
Between the curtain and the tulle grown dim,
Wedged by the door with all of me.

In father's jacket, oversized,
Among the dust of making art,
Beside a frame, almost devised,
Still smelling fresh, not quite apart.

Head tucked deep in lifted shoulders,
Blended with the floor's dull tone,
Holding breath as silence smolders,
A giant chameleon, all alone.

Through the fence-gap - wait, my head
Will pass, it seems, with cheek and cheer;
If that can enter, bright and led,
The rest of me can follow here.

To vanish instantly, entire,
Eyes shut tight in hide-and-seek;
Dissolve onstage into the fire -
A sunbeam's property, bright and brief.


Когда меня впервые назвали по-английски, я испытал то странное чувство, которое, вероятно, испытывает ребёнок, услышавший своё имя из соседней комнаты, но произнесённое не матерью, а гостем, приехавшим издалека, вроде бы зовут тебя, и даже безошибочно тебя, но звук чуть иначе ложится на плечи, меняет осанку, заставляет проверить, не выросли ли за ночь локти, не стали ли колени слишком взрослыми для прежних пряток. Up to ten, сказали мне, и я сначала не понял, смеяться ли, потому что “до десяти” было моим домашним счётом, моим коридорным ожиданием, моим внутренним шёпотом за дверью, а теперь стало чем-то стройным, почти спортивным, коротким и англосаксонски подтянутым, как мальчик в школьной форме, который умеет стоять у стены, не касаясь её затылком.

Я вышел из перевода не сразу. Стихотворения, как и люди, редко пересекают границу целиком: сначала проходит паспорт, потом имя, потом одна рука, потом неуверенно втягивается живот, чтобы не задеть таможенную рамку чужого синтаксиса, и только позже, уже на другой стороне, они обнаруживают, что в чемодане, кроме строк, лежали ещё запахи, детские страхи, отцовские куртки, щели заборов, солнечные лучи, которые в новом языке не имеют прежнего гражданства, но почему-то продолжают светить без визы.

Я боялся, что меня упростят: сделают стихом о hiding places, о childhood, о disappearance, о spiritual thresholds, и всё это было бы не ложью, но той аккуратной правдой, от которой у живых существ пересыхает рот. Однако первый настоящий читатель с другого берега, человек с терпеливой интонацией исследователя, вдруг увидел во мне не только ребёнка, спрятавшегося в шкафу, а семь движений, семь порогов, семь попыток тела перейти в невидимость, и я понял, что иностранный язык не обязательно крадёт тайну - иногда он, наоборот, даёт ей другой коридор.
После этого началась моя маленькая иностранная карьера, та самая, о которой стихи обычно мечтают, но делают вид, что им всё равно, потому что приличное стихотворение не должно хотеть славы, как приличный мальчик не должен хотеть быть найденным слишком быстро.

Меня цитировали осторожно, пересказывали с уважением, разбирали как структуру, говорили, что я perform what I describe, и я, конечно, сделал вид, что не понял комплимента, хотя внутри меня тут же расправился маленький петушиный гребень. У текста слава особенная: несколько чужих взглядов, несколько пересланных ссылок, одна внимательная фраза, один комментарий, в котором тебя наконец называют не милым, не странным, не образным, а живым механизмом собственной темы.

И тут мои братья, остальные стихи, начали относиться ко мне иначе. Те, что были старше и тяжелее, поглядывали с отцовским недоверием: что это за мальчишка, вчера ещё втиснутый за дверь телом, сегодня уже рассуждает о thresholds, spirituality и tonic root; те, что были любовнее и горячее, посмеивались, будто знали обо мне что-то слишком раннее, слишком неприличное, то самое преддверие страсти, где прятки ещё не признались себе, что являются одной из первых школ желания. Философские стихи, держались благородно и холодно, но я замечал, как они ночью примеряют мою английскую рубашку перед зеркалом. А некоторые тексты просто бегали вокруг меня и просили научить их исчезать так, чтобы их всё равно любили.

Я тогда впервые почувствовал опасность лидерства. Быть лидером стаи стихов - это не стоять впереди, как думают наивные гимны, а уметь первым входить в непонимание и не оборачиваться слишком часто, чтобы проверить, идут ли за тобой. Лидер-стих не тот, кого больше цитируют, а тот, кто первым нашёл проход между детской игрой и взрослым опасением быть увиденным, между телом и светом, между стыдом и сценой. Мне хотелось быть смелым, но смелость у стихов совсем не похожа на человеческую: человек совершает поступок, а стих выдерживает прочтение. Я выдерживал равнодушие, выдерживал чрезмерное восхищение, выдерживал скользкую ласку умных интерпретаций, которые хотели меня приручить, и всё же иногда, когда меня называли удачным, я чувствовал, как где-то в глубине моей маленькой, ещё влажной амфибийной природы шевелится страх: не стану ли я слишком объяснённым, не застыну ли в рамке, почти завершённой, с запахом, и не потеряю ли тот запах творческой пыли, ради которого когда-то вообще появился.

В это время появилась Художница.
Я знал о ней до встречи, как стихи знают о тех, кто ещё не прикасался к ним, но уже изменил температуру бумаги. Она не была иллюстратором в прикладном смысле, и это меня сразу успокоило: я боялся иллюстраторов, которые видят в стихотворении задание, будто в лесу им поручили нарисовать дерево, в то время как лес просил всего лишь не говорить громко. Художница же несла в себе другой порядок - она могла держать пятно, тень, кору, румянец, чёрное листовое молчание, маленькое солнце плода на тёмной ладони и не требовать от них отчёта. Её присутствие было не краской, а возможностью краски. Не ответом, а полем, где ответ мог не стыдиться своей непрямоты.

Автор, конечно, думал, что это он пришёл к ней с предложением совместного проекта, с книгой, иллюстрациями, будущими страницами, где рядом со мной могли бы появиться знаки, узоры, маленькие спутники, чтобы белое пространство не зияло неподготовленному читателю бездной, но я-то знал: это творчество выбрало новый способ родства и вело взрослых за руку, как ведут слишком серьёзных детей через дорогу.

Так начались новые совпадения. Я, привыкший прятаться среди мебели, вдруг обнаружил себя в разговорах о Бродском и Тапиесе, о рисунках пальцем, о книгах, где художник не украшает поэта, а оставляет рядом с ним след своей руки. Я увидел, что мои укрытия могут стать узорами на полях страницы, что шкаф можно превратить в маленький знак, штора и тюль - в линию ткани, заборный пробел - в графический разрыв, солнечный луч - в тонкую золотую дорожку, а папина куртка - в складку, которую поймёт не каждый, но тот, кто поймёт, уже не будет прежним. Я понял, что моя будущая книга не должна оставлять меня одного в белой пустоте, как ребёнка в слишком большой комнате. Ей нужны были поля, населённые следами, не комментариями, не школьными объяснениями, а маленькими существами входа.

Тут я снова повторил судьбу автора, как дети повторяют родителей, даже если заранее решают быть свободными. Автор всю жизнь учился становиться видимым, не теряя тайны, и я делал то же самое. Он выращивал новую оболочку - поэта, человека с расправленными крыльями, способного говорить о живописи, записывать голос, писать статьи, быть привлекательным, но боялся, что оболочка станет копией без внутреннего огня; я выращивал свою иностранную версию, своего английского двойника, способного ходить среди thresholds и spiritual resonance, но боялся, что он окажется красивым, хорошо переведённым мальчиком, который забыл, как пахнет русская пыль. Мы оба хотели славы и оба боялись её. Мы оба хотели быть понятыми и оба знали, что слишком быстрое понимание опасно. Мы оба поднимались на табуретку, выбирали костюм, выбирали инструмент и делали вид, что это не кастинг новой жизни, а всего лишь игра.

Однажды ночью, когда все остальные стихи спали в своих циклах, я поговорил с ними.
Вышел самый молодой стих, ещё не имевший названия и спросил, что делать, если тебя никто не ищет.
Я ответил ему, как мог, то есть не мудро, а честно: сначала спрячься так, чтобы самому захотеть себя найти. Потом выбери того, кто не будет ломать дверь. Потом не выходи сразу, даже если позовут правильно. Пусть в тебе дозреет твоя амфибия, пусть отрастут лёгкие, пусть хвост исчезнет без обиды, пусть кожа привыкнет к воздуху. И когда ты наконец выйдешь, не объясняй, где прятался - покажи свет на плечах.

С тех пор я понял, что ранняя известность, особенно детская, хороша только тогда, когда она не делает ребёнка взрослым слишком быстро. Меня могли читать дети, потому что я был про игру, но взрослые любили меня за то, что игра не заканчивалась игрой, и в этом была моя маленькая харизма: я умел быть простым входом в сложную комнату. Я был лидером не потому, что объяснял, а потому, что приглашал: иди сюда, тут шкаф, тут стол, тут штора, тут рамка картины, тут пол, тут забор, тут сцена, тут луч, и если тебе страшно, это нормально, потому что исчезновение всегда начинается со страха, а заканчивается, если повезёт, светом.


Рецензии