Апокриф души

Липы в аллее стояли неподвижно, словно завороженные собственной тенью, и в этой остекленелой тишине всякий звук приобретал значение почти мистическое. Евлампий Никитич, хозяин имения, сидел в плетёном кресле на веранде и наблюдал, как его гость, молодой человек по имени Феликс, нервно перелистывает томик, взятый из библиотеки.
— Вы всё ищете, — сказал уставшим голосом Евлампий Никитич.
Феликс взглянул на него. Он был из тех юношей, чья красота кажется заимствованной у другого столетия: лоб слишком высок, губы очерчены с какой-то женственной определённостью, а в зрачках мерцает беспокойство, выдающее непрестанную внутреннюю работу, похожую не на труд кабинетного учёного, а на лихорадочное плетение невидимой сети.
— Я ищу то, чего в этой книге нет, — ответил он. — И это занятие увлекает меня более, нежели нахождение того, что в ней написано.
Евлампий Никитич улыбнулся. Он любил такие ответы, которые не столько освещают предмет, сколько отбрасывают от него новую тень. Ему было за шестьдесят, но возраст не ослабил его восприимчивости; напротив, с годами он приобрёл способность слышать в человеческой речи второй, подспудный слой — тот, где слова уже не значат, а длятся, подобно музыкальной ноте, удерживающей воздух в своей дуге.
— Стало быть, вы вычитываете в книгах то, что в них не написано? — спросил он.
— Я читаю то, что могло бы быть сказано, но не было сказано. Каждый текст имеет свои пустоты, но это не провалы мысли, а её тайные ходы, её непротоптанные тропы. Автор, сам того не ведая, оставляет в своей книге негатив ненаписанного романа. И этот негатив часто правдивее того, что напечатано.
Евлампий Никитич задумался. После непродолжительной паузы он продолжил.
— Вы говорите об этом с жаром, который я наблюдал только у людей, влюблённых в собственную теорию. Но скажите мне, дорогой Феликс, — что именно вы надеетесь отыскать в этом негативе?
Феликс отложил книгу.
— Жизнь, — сказал он просто. — Не ту жизнь, что описывают, а ту, что ускользает от описания. Мы все живём дважды: один раз — в поступках и обстоятельствах, другой раз — в том, как мы их осмысливаем. Но есть ещё и третья жизнь — та, которую мы не осмысливаем вовсе, потому что для неё не существует слов. Она проходит сквозь нас, как вода сквозь пальцы, и оставляет лишь смутное чувство потери. Искусство романа, в его высших проявлениях, есть попытка удержать эту воду. Но всякая попытка — компромисс между текучим и твёрдым.
— И вы хотите упразднить компромисс?
— Я хочу увидеть его границы.
Евлампий Никитич встал. Ростом он был невысок, но держался с той непоказной величавостью, что даётся не телесной стати, а привычкой уравновешенного ума не суетиться. Он прошёлся по веранде.
— Некогда, — заговорил он, глядя не на гостя, а куда-то в глубину сада, уже погрузившегося в темноту, — я знавал одного человека. Он был композитором. Судьба его сложилась дурно, но речь не о том. Однажды он сказал мне нечто, что с тех пор сидит во мне, как заноза, — сидит и не даёт покоя. Он сказал, что в самых великих сочинениях есть места намеренно слабые, намеренно невыразительные. Не потому, что автор не смог или ошибся, а потому, что без этих понижений тона, без этих почти пустых тактов сильные места не могли бы дышать. Они задохнулись бы в собственной насыщенности. Вы понимаете, о чём я? — Он обернулся. — Ваш «негатив», ваши «пустоты» — быть может, это не упущение, а приём. Быть может, автор сознательно оставляет незаполненным нечто, дабы через это нечто вошёл воздух.
Феликс внимательно слушал, и казалось, что мысль его витает где-то далеко.
— Вы говорите о сознательном действии, — отозвался он наконец. — Но что, если эти пустоты — не приём, а единственно возможная форма правды? Что, если мысль, для того чтобы остаться живой, должна сохранить в себе элемент собственного исчезновения? Не договорённость как кокетство, а недоговорённость как единственный способ не солгать?
— Вы требуете от искусства честности самоуничтожения?
— Я хочу, чтобы оно не обманывало в том, будто жизнь можно исчерпать словами.
Они замолчали. Слуга принёс свечи — две тонкие восковые палочки в серебряных шандалах. Пламя их колебалось от неощутимого движения воздуха.
— В юности, — прервал молчание Евлампий Никитич, — я был одержим идеей симфонии. Не сочинением её, а именно идеей. Мне казалось, что симфония — это единственная форма, способная вместить хаос бытия, не превратив его в мёртвую схему. Почему? Потому что в ней множество голосов звучат одновременно, противореча друг другу и всё же складываясь в нечто единое. Не в гармонию — гармония слишком проста для правды, — а в некое напряжённое согласие, где диссонанс не разрешается, а длится, длится до самого конца. Но я не был музыкантом, и моя симфония осталась ненаписанной. — Он усмехнулся. — А потом я понял, что прожил жизнь как симфонию — с её главными темами, побочными партиями, разработками и кодой. И что «мостики» между темами — эти скучные проходные такты, которые так раздражали меня в концертах, — они-то и были самой жизнью. Не вершины, а переходы. Не страсть, а ожидание страсти или воспоминание о ней.
Феликс немного подался вперёд, так что пламя свечи качнулось.
— Вот! — воскликнул. — Вы нашли слово. «Мостики»! Весь роман, всякий роман, который хочет быть больше, чем анекдотом, состоит из этих мостиков. Но авторы стыдятся их. Они маскируют их под «необходимые описания», под «развитие характеров», под «исторический фон». Они заполняют пустоты чем попало — фактами, деталями, психологией, — только бы не оставить пустоту пустотой. А ведь именно в ней, в этой непозолоченной, нераскрашенной пустоте, и происходит то таинственное, ради чего мы вообще берём в руки книгу: встреча читателя с самим собой. Не с автором, не с героем — с самим собой, каким он не знал себя до этой минуты.
Евлампий Никитич взял со стола потухшую трубку, повертел её в пальцах и снова положил.
— Значит, вы против описаний? Против плоти романа?
— Я против лживой плоти. Против плоти, которая выдает себя за живую, а на деле — папье-маше, раскрашенное под мрамор. Взгляните на любого героя: ему придумывают имя, лицо, привычки, прошлое — целый инвентарный список, точно он не человек, а дом, сдаваемый внаём. Но разве мы в жизни узнаём другого через перечень его свойств? Разве мы любим женщину за цвет её волос или за то, что она родилась в таком-то году в таком-то городе? Мы любим её за то, что не можем исчерпать, — за то, что в ней ускользает от любого перечня. Роман должен ускользать, как ускользал когда-то от меня гетевский «Вильгельм Мейстер». Он должен быть не описанием, а событием.
— Событием? — переспросил Евлампий Никитич. — Поясните.
— Событием мысли, разыгрывающей себя в лицах. Не мысль, одетая в костюмы персонажей, а сама одежда, ставшая телом. Идея, которая не излагается, а происходит. Как гроза. Как поцелуй.
Он помолчал и, уже тише, прибавил:
— Немцы это чувствовали. Не все, конечно, не школьные толкователи, а те, кто ещё помнил, что книга может быть не развлечением и не наставлением, а тайным продолжением миротворения. Для них роман был не просто родом словесности. Он был новым мифом, священным писанием после Священного Писания, не отменой Библии, Боже упаси, а её странным человеческим продолжением; тем местом, где рассеянная душа Европы снова пыталась собрать себе Евангелие из любви, странствия, ошибки, сна, музыки, случайной встречи, из всего, что богословы слишком поспешно оставили за дверью храма.
— Дополнение к Писанию? — спросил Евлампий Никитич.
— Не в религиозном смысле — ответил Феликс. — Писание говорит о Боге и человеке в высшей, последней правде. А роман — о том, как эта правда заблудилась в комнатах, письмах, дорогах, в женском взгляде, в ученичестве, в унижении, в недосказанном признании. Роман должен быть как апокриф души, может быть, даже отреченным, лжеименным знанием, опасным, неточным, но необходимым, потому что без него человек остаётся перед святыней слишком правильным, слишком бедным, слишком уверенным.
Он говорил всё быстрее, словно боялся, что мысль остынет, если он задержит её в себе.
— У Гёте это особенно страшно: «Вильгельм Мейстер» будто не хочет быть книгой, он хочет быть воспитанием самого способа видения. Читаешь — и не понимаешь, где сюжет, где судьба, где театр, где жизнь. Всё становится сценой, но сцена вдруг оказывается храмом. А у романтиков — у Новалиса, у Шлегелей — роман уже мечтает стать абсолютной книгой, книгой книг, где философия, сказка, исповедь, песнь и пророчество не разделены, как в наших бедных каталогах, а снова входят друг в друга. Ведь древний миф был не рассказом о мире, а самим способом жить в мире. Вот и настоящий роман должен вернуть человеку миф, но не древний, не языческий, а миф рождающийся, миф, который пишется на наших глазах и нами же проживается.
При последнем слове Феликс осёкся, точно сказал больше, чем намеревался. Щёки его чуть покраснели — не от стыда, а от того внутреннего волнения, которое охватывает человека, когда он приближается к опасной черте собственных убеждений. Евлампий Никитич заметил это и невольно улыбнулся.
— Вы, кажется, сами сейчас — роман, — сказал он.
Феликс не ответил. Он смотрел на свечи. Одна из них догорала быстрее другой, и воск стекал по серебру мутной слезинкой. Ему вдруг показалось, что всякая настоящая книга именно так и горит: не освещая комнату до конца, не рассеивая мрак, но заставляя его дрожать вокруг маленького, почти дерзкого пламени.
— Есть предание, — заговорил он после долгой паузы, — о некоем поэте, жившем в Персии в те времена, когда Персия была сердцем мира. Он писал стихи, которые приводили слушателей в состояние, близкое к священному безумию. Люди, услышавшие его строки, начинали видеть то, чего не было перед глазами, и слышать то, чего не произносили уста. Слава его росла, и шах призвал его ко двору. «Ты велик, — сказал шах, — и я хочу, чтобы твои стихи жили вечно. Я прикажу лучшим каллиграфам переписать их на пергаменте, лучшим переплётчикам заключить их в сафьян, и книга твоя будет храниться в сокровищнице рядом с алмазами». Поэт поклонился и ответил: «Повелитель, я польщён. Но позволь мне прежде задать один вопрос: когда ты в последний раз целовал свою возлюбленную?» Шах смутился, но ответил: «Сегодня утром». — «И много ли слов ты сказал ей при этом?» — «Ни одного», — ответил шах. «Вот видишь, — молвил поэт, — самые важные вещи не нуждаются в словах. Мои стихи — лишь указатели на то, что лежит за пределами слов. Если ты заключишь их в книгу, они умрут, ибо книга — это гробница. Позволь мне остаться бродячим певцом, чьи строки живут лишь в миг произнесения и умирают в воздухе, воспламенив сердца».
Евлампий Никитич слушал эту легенду с полузакрытыми глазами. Когда Феликс умолк, он глубоко вздохнул.
— Красиво, — сказал он. — Но позвольте и мне вопрос: что станется с искусством, если оно откажется от долговечности? Если всякая симфония будет длиться лишь пока её играют, а потом — тишина? Если от романа останется только память о нём, да и та — зыбкая, точно сон?
— А что станется с поцелуем после того, как губы разомкнулись? — ответил Феликс вопросом на вопрос. — Он исчез. Но разве он был напрасен? Разве он не изменил целую жизнь — и того, кто целовал, и того, кого целовали? Мы слишком привязаны к вещественности. Нам кажется, что истинно лишь то, что можно поставить на полку. Но самая глубокая истина не стоит на полках. Она вспыхивает и гаснет, оставляя после себя не предмет, а способность видеть иначе.
— Способность видеть иначе, — медленно повторил Евлампий Никитич. — А ведь это и есть определение того, что я всю жизнь искал в музыке. Не наслаждения, не благозвучности, не даже душевного волнения, а именно этого: нового видения. Способности после последнего аккорда взглянуть на мир и найти его преображённым — словно с вещей сняли тонкую плёнку привычности.
— И это преображение не терпит промежуточных звеньев, — подхватил Феликс. — Оно должно ударить сразу, как молния. Не через объяснение, не через подготовку, не через «мостик». Мысль должна являться к нам так, как она явилась к своему творцу: внезапно, незванно, — «извне, свыше или снизу», по слову одного безумца, которого я не смею здесь называть, ибо имя его слишком велико для нашей беседы. И роман, если он хочет быть не ниже жизни, должен имитировать не жизнь, а эту молнию. Он должен быть не рассказом о событии, а самим событием — событием мысли, разыгрывающей себя в воображении читателя. И следовательно — мифом.
Он замолчал, почти задыхаясь. Евлампий Никитич смотрел на него с тем выражением, с каким смотрят на пламя.
— Вы хотите сжечь роман? — спросил он тихо.
— Я хочу сжечь в нём всё, что не есть огонь.
Свеча догорела.
— Знаете ли вы, — сказал вдруг Евлампий Никитич, и в голосе его прорезалась какая-то новая тональность, — что я сейчас подумал? Я подумал о том, что сам прожил жизнь как самый дурной, самый многословный роман. С описаниями, с отступлениями, с подробным перечислением того, что было на столе во время обеда в такой-то день такого-то года. Я заполнял пустоты всем, что попадалось под руку: службой, семьёй, книгами, путешествиями, даже вот этой усадьбой, которая есть не что иное, как большой абзац описания, растянутый на тридцать лет. И только сейчас, на закате, я начинаю подозревать, что единственно ценными в моей жизни были не эти заполнения, а те мгновения, когда заполнять было нечем и я стоял перед пустотой, как перед зеркалом, не отражающим ничего, кроме моего собственного страха.
Феликс встал.
— И что же вы увидели в этом зеркале?
— Я увидел, — медленно ответил Евлампий Никитич, — что я — не герой своего романа. Я даже не автор его. Я — тот самый мостик, который я так презирал в музыке. Переход от одной темы к другой, которая никогда не наступит.
Феликс взял свой томик, поклонился — и, не сказав более ни слова, сошёл с веранды в сад.
Евлампий Никитич остался один. Он сел в кресло, сложил руки на животе и долго сидел так, глядя на догорающую свечу.
— И всё-таки он не прав, — сказал он сам себе. — И я не прав. И всё-таки мы оба правы так, как прав бывает только бред — бред, который истиннее яви.
Он закрыл глаза. Запах воска и влажной листвы смешался в один сложный аромат конца лета, которым отличается начало осени, хотя осень ещё не наступила.


Рецензии