Памела Хилл. Женщина царя. Глава 4

Глава 4
История пирожника

Вчера я был у императрицы. Она твердо решила послать англичанам письменный протест из-за их флота, помня о неприятном немецком короле и его ганноверских интересах на Балтике.

• Это может означать войну, - сказал я. - Из-за Висмара и ради ганноверской выгоды.
• Только если мы сами позволим назвать это войной, - ответила она.

И посмотрела на меня своими смелыми глазами из-под нелепо вычерненных бровей, от которых Екатерина порой кажется птицей, готовой вспорхнуть, - и все это над ее крепким, тяжелым, по-крестьянски сильным телом.

Жизненной силы в ней по-прежнему через край. Я замечал это все те долгие годы, что знаю ее, - а знаю я ее давно, вот уже более двадцати лет, при всем том что сам живу со своей родовитой Дарьей. Но нынешняя Екатерина уже не та женщина, которую я когда-то увел у Шереметева к его великому неудовольствию. На нее легла царская мантия; кажется, она и вправду могла бы родиться в пурпуре. У Петра Великого мог бы быть и менее достойный преемник.

Хотя одному Богу известно, сколько я тогда положил сил, подкупа, ловкости и неусыпной суеты, чтобы обеспечить ее избрание, когда Петр умер, не оставив завещания. То, что она сидит теперь на троне твердо, несмотря на вино, - частью моя заслуга, частью ее собственной натуры. Кто бы подумал, что фаворит может сделать самодержавной женщину из низов? Это почти сказка. Или видение, какое приходит после лишнего вина.

Что до вина, то голова у меня не слабее, чем у любого русского, но я всегда умел знать меру - кроме тех случаев, когда пил с покойным царем. Тогда, напротив, полезно было напиться вместе с ним. Всю жизнь я шел за случаем, за лучшей долей, за тем, что сулило подъем. Другие делают то же самое, только не любят себе в этом признаваться. В конце концов, мне это окупилось. Князь Меншиков, главный советник самодержицы всея Руси, - а когда-то я продавал горячие пирожки на московских улицах, а потом чистил конюшни за Кремлем щеткой, сделанной из старых париков.

Петр никогда не давал мне забыть, откуда я вышел. Его вдова мягче сердцем. Мы с нею, пожалуй, и не встретились бы в другие времена. Но день завершен, разговор окончен, и теперь я стою у себя наверху, в собственном вычурном дворце на Васильевском острове, смотрю на темную воду и думаю о Москве.

Фундамент у моего дворца так же ненадежен, как у соседних. Но кто, кроме Петра Алексеевича Романова, вздумал бы строить город на болоте? Я стою в атласном домашнем халате и смотрю на эти воды, все еще чужие моему сердцу. Не думаю, что мне доведется окончить жизнь в Москве: она уже не столица, и весь свет нынче глядит на Запад. Но ни один город, каким бы великолепным он ни был, не сравнится для меня с тем великим сердцем.

Когда я думаю о Москве, я вижу тысячи икон, бесчисленные церкви, красные, черные, золотые, все сверкающие разом. Говорят, я лицемер, потому что, живя так мирски, все же не пропускаю службы. Но я люблю обряд, люблю это чувство: будто я сам, как человек, как Меншиков, не так уж важен, и никто не важен так, как Бог. К тому же в Москве моего детства одиночество было невозможно.

Я помню пирожки.
В воспоминаниях о тех временах, кроме холода, это единственное теплое, что осталось. Их грели на угольной жаровне в подвале под земляной стеной, и мое дело было вытаскивать их щипцами, когда доходили, и нести на подносе, еще горячими, в холодные улицы. Пекла их старая ведьма, нанимавшая меня продавать. Если я возвращался с непроданными - била. Если крал один себе - била по ушам. Я был маленький, часто голодный, с посиневшими пальцами ног на мерзлом снегу.

Теперь у меня дворец, но я не забыл того мальчишку.

По улицам вокруг меня всегда волоклись нищие - и я сам легко мог бы стать одним из них. Они чуяли запах пирожков и старались урвать хоть крошку, так что мне рано пришлось учиться ловкости, пинкам и даже укусам. Время от времени какой-нибудь прохожий брал один пирожок, а если счастливый случай выпадал, целая семья покупала несколько штук домой, к ужину. Москвичи умели есть. Я знал про эти пироги одно: в них кошачье мясо под тонкой водянистой коркой. Но сам бы, пожалуй, не отказался и от такого, когда старая карга не видела.

К побоям я привык рано. Потом это мне очень пригодилось - при царе Петре и его дубине.

В то время Петр Алексеевич был еще мальчиком без отца, о котором редко слышали и которого никто почти не видел. Жил он в Кремле. Сводный брат его Иван, в некотором роде, царствовал, но и Ивана люди видели мало. Я слушал сплетни: одни винили Нарышкиных, другие Милославских. Говорили, будто царь Иван живет как пленник. Но все это мало касалось моих замерзших ног. Я слушал, да держал уши востро.

Когда же случай представился, я не был к нему готов.

На улице в тот день было полно народа, и все мои пирожки разошлись. Вдруг через толпу пробилась группа всадников. Главным среди них был красивый молодой человек лет двадцати трех: медовые волосы под боярской шапкой, круглый лоб, кафтан золотной парчи с широкими меховыми рукавами, высокие сапоги тонкой кожи. Никогда прежде я не видел такого великолепия. И потом не скоро увидел лучше.

До сих пор тот день стоит передо мной ясно. Возможно, потому, что в этом молодом человеке была какая-то невинность, как будто зло еще не успело к нему прикоснуться. Толпа будто оцепенела, сделалась молчаливой и хмурой. Только нищие все еще тянули руки. В этой полутьме молчания его конь вдруг взвился на дыбы. Я увидел ужас в лошадиных глазах, пену у удил, выскользнувшие поводья. Не думая, я бросился вперед и схватил их.

Не отпустил.
Конь потащил меня за собой, люди ругались, шарахались, а я висел на поводе. Откуда я понял, не знаю, но понял сразу: с лошадью что-то сделали нарочно, чтобы она сбросила всадника. Может, под седлом был гвоздь. Может, какая дрянь подложена под попону. Я этого не видел, но знал одно - держаться надо насмерть.

Наконец всадник выправился в седле. Посмотрел на меня сверху вниз, улыбнулся, взял поводья, вынул из кошеля серебряную монету. Я взял ее и шепнул:

• Проверьте седло. И сегодня больше не садитесь на него.

Он удивился. Светлые брови поднялись, потом сошлись. Он остановил своих спутников движением руки. Толпа вокруг нас стояла мрачная, выжидающая.

• Откуда ты это знаешь? - спросил он.

Я посмотрел ему в глаза - карие, с зеленоватым отливом, почти в цвет его золотистых волос, - и сказал правду: ничего не знаю, кроме того, что кто не поймет, что с лошадью что-то сделали в конюшне, тот и левой руки своей не отличит от правой.

Он кивнул, уже не улыбаясь, соскочил с коня. Слуги сняли седло, а я держал бьющуюся голову животного. И вправду: под седлом была болезненная, уже загноившаяся рана - то ли от мази, то ли от впившегося осколка. Молодой человек мягко заговорил с лошадью, погладил ее, велел увести и сам пересел на коня слуги.

Прежде чем сесть, он спросил меня:

• Как тебя зовут? И где ты живешь?

Я ответил и тут же, с нетерпением, которое было мне не свойственно, выпалил:

• Господин, нельзя ли мне прийти и служить у вас?

Старая баба с пирогами мне опротивела в тот самый миг. И еще - это был первый раз в жизни, когда я влюбился с одного взгляда. Трижды со мной такое бывало, и это было в первый раз.

Он кивнул без долгих размышлений.
• Завтра приходи в конюшни за Кремлем. Скажи главному конюху, что тебя послал Иван Кирилович.

Я заметил, как он чуть помедлил перед отчеством, и вспомнил уже ходившие сплетни: Нарышкины прежде были Ярышкиными, а отец их, Кирилл, вышел из простых. Но меня это тогда не занимало.

На другой день я пришел в конюшни. Там были лошади - пар от дыхания на морозе, теплый запах навоза и соломы, знакомый мне с раннего детства. Неподалеку тянулись вверх кремлевские верхи, словно цвели прямо в небе. Главный конюх сплюнул и сказал, что я могу остаться: чистить, помогать, получать корм и содержание. Я был рад, потому что накануне все деньги, вырученные от продажи пирогов, у меня украли в толпе, пока я возился с лошадью Нарышкина, а старая карга потом избила меня до полусмерти. Возвращаться к ней не пришлось.

Так я стал конюхом.
Я был готов на всякое поручение, на всякую мелочь, и вскоре другие стали считать - и я сам стал считать, - что на меня можно положиться. Почти каждый день я радовался, когда видел Ивана Кириловича, и мечтал стать таким, как он, когда вырасту. Он был воплощением того великолепия и доброты, какие только мог вообразить мальчишка вроде меня, - проблеском иного мира, в который я тогда еще, может быть, и не смел по-настоящему заглядывать.

Каждый день на нем был иной мех, иной кафтан, иной блеск. Кошель его казался бездонным: рубль слетал с руки любому, кто вывел коня или чем-то угодил. И всегда у него находилось словцо для меня. Мало-помалу мне поручили и того самого великолепного коня, на котором он ехал в день нашей встречи. Коня звали Красавчик. Я спал в его стойле, следил, чтобы никто больше не причинил ему вреда - ни стеклянной крошкой, ни мазью, ни чем другим.

Я вычесывал ему гриву и шерсть с такой любовью, будто он сам был частью Ивана Кириловича, - чтобы сверкал, как атлас, когда хозяин подойдет. Были и другие Нарышкины, я видел их, но не они меня занимали. Иногда в конюшни захаживал и старый Кирилл, отец, когда хотел ехать. Ни он, ни другие сыновья не были похожи на Ивана.

Сестра Ивана была царицей. Носилки с пальмовыми решетками, в которых ездили теремные женщины, обычно стояли без дела у нас, потому что в такие тревожные времена ими мало пользовались. Иногда я уговаривал старых дворцовых слуг рассказать мне о том времени, когда царь Алексей привез домой свою вторую молодую жену, Наталью Нарышкину. Говорили, она привыкла к жизни посвободнее, чем теремная, и летом ездила с царем в Преображенское, где были ряженые, забавы, гулянье, и там под деревьями они сидели рядом, а потом родился Петр, потом его сестра, потом царь умер, и все переменилось.

• Почему? - спрашивал я.

Мне нравилось слушать их воспоминания.

• Потому что пошло зло от Милославских, - отвечали мне. - Их человек хотел видеть на троне Федора, а теперь и Ивана. Наталье Нарышкиной надо было крепко сторожить сына. Софья не так глупа, как кажется. Она заставит Наталью заплатить за то, что та заняла место ее матери. А сам молодой Петр крепок, напорист, и это им тоже не по нраву. Им бы лучше слабого царя Ивана, тогда можно творить что угодно и извести Нарышкиных. Запомни мои слова.

Тогда я думал, что это пьяная болтовня.
Самого Петра Алексеевича я еще не видел. Его держали взаперти в Кремле, как и полагалось в неспокойные времена. Лета в Преображенском больше не было. Теперь, оглядываясь назад, я даже не могу сказать, как долго длилось это глухое брожение, пока все не полыхнуло.

Верно одно: стрельцов подогревали и подкупали. Говорили, что Хованский, их глава, надеялся стать любовником Софьи. Я помню все: ночной гул, шепот, звуки шагов, а потом вдруг - рев толпы на Красной площади перед дворцом. Лошади несколько дней до того стояли беспокойные, словно чувствовали, что близится зло. Сначала прошел слух, будто полковников, не выдававших жалованья, вывели на позор, и на этом все кончится. Но не кончилось. Потом пустили другую сплетню - что царя Ивана отравили или задушили. Толпа стала требовать, чтобы его показали ей - живым или мертвым.

Почти все конюхи разбежались. Быть связанным с Кремлем стало опасно. Я остался - идти мне было некуда. Со мной был только старый главный конюх, который уверял, что служит здесь столько, сколько себя помнит, и еще застал царя Михаила, первого из династии. Я кормил лошадей, поил их, особенно заботился о Красавчике. Тот стал беспокойным: Иван Кирилович уже много дней его не выезжал. Все было перевернуто. К фасаду дворца набилась такая толпа, что даже мне, маленькому и гибкому, не протиснуться. Гул стоял и днем и ночью, сперва бесформенный, потом все более размеренный, все более страшный. Лица в факельном свете уже не казались человеческими. Я тогда впервые понял: человек в толпе хуже зверя. У зверя достоинства больше. У толпы нет собственной воли, своей мысли; если кто и подумает иначе, его тут же растопчут.

Я боялся, конечно. Кто бы не боялся? Но вместе со страхом чувствовал и презрение.

• Их бы разогнать натиском людей с пиками, - пробормотал я.

• Пиками? - зарычал конюх. - Да стрельцы сами и правят этой толпой. Не разойдутся, пока крови не увидят. Серебро уже ходило по рукам - поздно. И все золото Московского царства теперь их не разметет.

Он сплюнул и сказал ясно:

• Здесь нам больше не усидеть. И в самом Кремле теперь небезопасно. Но туда и пойдем.
Он резко кивнул мне следовать за ним. У ворот у нас шансов не было. Либо прятаться в дворцовых недрах, либо сгинуть в давке. Я, помню, спросил только:

• А Красавчик?

Я был еще мальчишкой, хоть чувствовал себя стариком.

• Им нужен не Красавчик, а его хозяин, - ответил конюх. - Бросай все и иди. Я ждать не стану.

Мы пробрались между кучками мужчин, которые уже начинали сбиваться в хищные стаи, и нашли потайную дверь. Охраны не было. Все стояло не так, как должно. Я вытер глаза кулаком и постарался не думать о прекрасных лошадях, оставленных на волю мародеров; они были слишком хороши, чтобы их убили.

Кремль - это лабиринт переходов, коридоров, комнат, часовен, внезапных лестниц. Везде тогда пахло не столько ладаном, сколько страхом. Мы присоединились к оставшимся дворцовым слугам и спрятались как могли. Я забился за занавесь, расшитую золотой нитью и блестками, которые шевелились от сквозняка. Меня мутило от ужаса, и я боялся, что одно мое дыхание выдаст меня. Потом, когда ничего не произошло, я осмелел и нашел прореху, чтобы смотреть.

То, что я увидел, уже тогда было историей, хотя я не называл этого таким словом.
Снаружи шум толпы не умолкал. Он то нарастал звериным ревом, то вдруг обрывался, и тогда тишина делалась страшнее крика. Потом один голос, или два, или три, взвивались высоко и обрушивались на толпу, как бич. Внутри дворца по большой лестнице метались бояре, спорили, размахивали руками в драгоценностях. Среди них я узнал старика Артамона Матвеева - того самого, в доме которого царь Алексей впервые увидел Наталью Нарышкину. Матвеев только что вернулся из Сибири, куда его когда-то сослал Милославский. Наконец он замолчал и обнял мальчика - такого высокого, что сперва я принял его за взрослого, хоть бороды еще не было. Глаза у него были яркие, внимательные, и он не суетился, не метался, не казался напуганным. Так я впервые увидел Петра Алексеевича. Рядом стояла красивая, мертвенно-бледная женщина с лицом Нарышкиных - его мать, ломавшая белые руки и плакавшая. Софьи и других женщин милославского круга видно не было; они оставались в стороне.

Толпа за стенами снова загудела. Уже рассвело. Лица на лестнице были серы, как зола. Потом волчий рев стал отчетливым: "Покажите нам царя Ивана! Покажите нам царя!" На лестнице зашевелились, расступились. Наконец вывели высокого полудурка в блестящей мантии и шапке, с прикрытыми глазами. Позже я узнал, что, когда хотел видеть, ему приходилось принуждать себя открывать их. Это и был царь Иван. Его показали народу, и толпа взревела.

Все могло бы на том и кончиться. Увидев Ивана живым, многие, может быть, разошлись бы. Но тут старый дурак-боярин Долгорукий принялся бранить стрельцов, напоминая им о долге. Его тут же схватили и бросили вниз, на поднятые пики. Потом оторвали Матвеева от молодого Петра и сделали с ним то же. Оба тела исчезли в гуще.

Петр не двинулся. Не заговорил.
За него говорила мать, побелевшая и обхватившая сына так крепко, словно руками могла удержать судьбу. Но убийцам уже понравилась кровь. Они стали выкликать Нарышкиных. К тому времени те, кто ворвался в Кремль, уже резали занавеси, вспарывали подушки, рвали ковры, вбегали в комнаты с пиками, ножами, саблями. Я опустился на колени, и, когда разрезали мою занавесь, ее куски упали на меня, скрыв от глаз. Так я и остался жив.

Позже я видел, как одного из старших Нарышкиных схватили, отсекли руки и ноги, а туловище оставили истекать кровью. Потом раздался крик, от которого у меня, кажется, остановилась кровь в жилах:

• Ивана Нарышкина! Отдайте Ивана Нарышкина!
Никто, казалось, не знал, где спрятался Иван Кирилович. Крик пошел по толпе, ровный, страшный, как барабанный бой:

• Отдайте нам Ивана Нарышкина! Отдайте нам Нарышкина! Отдайте молодого волка, который хочет короны!

Старого Кирилла нашли. Его не убили. Сказали, что если хочет жить, должен обрить голову и стать монахом. Так и было сделано. Но Ивана все звали и звали, как собаки, жаждущие крови.

Потом опять настала тишина. Один из вожаков сказал, что если Ивана Нарышкина не выдадут, то перебьют и всех Милославских, что есть во дворце. Тогда царица Наталья, плача, пошла в Спасо-Храмовый собор, за золотую преграду, скрывающую алтарь, где, как она знала, прятался брат. Она велела передать: его отдадут. Время шло, а он не выходил. Я уже выбрался из своего укрытия и стоял у стены, будто забытый всеми. Даже его мать оставила его: хлопотала, чтобы он успел исповедаться, причаститься, принять елей.

• Торопитесь, - проворчал какой-то старый боярин. - Иначе нас всех прикончат.

Толпа по-прежнему ждала.
Когда пришла пора и его приготовили к смерти, Иван Кирилович Нарышкин вышел из часовни и спустился по ступеням к тем, кто ждал.

• Надеюсь, моя кровь будет последней, - сказал он ясно.

Перед ним стояла икона Богородицы, и я подумал тогда, как и в первый день нашей встречи: он невинен. Лицо у него сияло, как у молодого святого, почти как у первомученика Стефана на образе. Когда он показался, толпа взревела от торжества. Его схватили и утащили. Потом я узнал, что его пытали. Главной виной ему ставили то, будто он сам снимал мерку для царской короны. Он отрицал. Никого не выдал. Когда ему сломали руки и ноги, а он все еще молчал, его вынесли назад к толпе на площадь, и там разрубили и растерзали.

После этого власть захватила Софья. Хованский, глава стрелецкого приказа, подчинился ей, надеясь жениться на ней, но позднее она же его и казнила. До того я не раз видел Софью. Она приходила и уходила по делам - иногда в носилках, иногда пешком, в церковь, среди народа. О ней много говорили дурного; враги ее описывали безобразной, волосатой, чуть не мужиком. Но, глядя на нее сквозь пальмовые щитки, я не находил ее уродливой. Она скорее походила на мальчика, чем на женщину. Лицо ее было неподвижно, как у образа. Говорили, что правительницей она была хорошей, умела заключать торговые соглашения с англичанами и другими. Но царем она стать не могла: народ не принял бы женщину.

В конце концов решили, что править будут оба - Иван и Петр. Этому предшествовала драка при дворе, но потом ударил большой московский колокол, и постановили: пусть будет двойное царство. Для двух государей сделали двойной серебряный трон. Когда являлись чужеземные послы, мальчиков сажали туда рядом, и они отвечали вместе, хотя Петру приходилось ждать, пока Иван поймет мысль. За ними, скрытая, сидела Софья и подсказывала через специально проделанное отверстие. Тогда женщины еще не показывались в таких случаях на людях, и, завоевав власть, она соблюдала осторожность.

Я вернулся к конюшням. Красавчика украли. Надеюсь, ему достался хозяин, который не крошил ему стекла под седло и не мучил за то лишь, что нем когда-то ездил Иван Кирилович.

С того времени я стал служить в конюшне только днем. Ночью у меня появилась другая должность.

Скоро после побоища, когда полы уже отмыли от крови, а площадь опять стала пустой, мне велели явиться в женские покои к Наталье Нарышкиной. Я и не подозревал, что царица знает о моем существовании, и недоумевал, чего ей от меня нужно. Отряхнул солому, пригладил руками волосы и пошел.

Стража меня пропустила. У ворот снова стояла охрана. Домовый карлик провел меня через темные коридоры и комнаты, которые я помнил. Вид этого маленького уродца, семенившего впереди, снова поднял во мне страх. Но я тихо шел за ним.

Царицу Наталью я застал сидящей без дела. Женщины, окружавшие ее, шили и смотрели на нее так, будто сами были потрясены ее видом. Лицо у нее опухло и побледнело от слез по братьям и от недавней бури; она стала еще больше похожа на Ивана Кириловича. Я сжал кулаки в складках кафтана, чтобы не выдать собственной боли. Теремные женщины лишь на миг подняли глаза. В таком месте, где почти ничего не происходит, всякое новое лицо рождает сплетню.

• Как тебя зовут, дитя? - спросила Наталья Нарышкина.

Голос у нее был мягкий. Я вспомнил, что Софья звала ее Медведицей. Но она была вовсе не похожа на медведицу; скорее на большую белую телку - сильную, добрую, с мягкими глазами.

• Александр Данилович Меншиков. Алексаша, - ответил я.

Она слегка улыбнулась и опустила взгляд на белые руки. Я был не так глуп, чтобы не понять: Софья, верно, приставила к ней в Тереме свои глазa и уши. Потому и она говорила тихо, и я тоже.

Скоро оказалось, что назад в конюшню я вернусь только на часть времени.
Царица стала говорить со мной не как госпожа с холопом, а почти умоляюще. Я вспомнил тогда, что Нарышкины когда-то сами вышли из крестьян, а она выросла в доме Матвеева, где, видно, с людьми обращались мягче.

• Я хочу, чтобы ты спал у дверей моего сына, был его денщиком, - сказала она. - Ночью он может тебя позвать, и тогда ты должен идти к нему. Если не будет хватать сна, доспишь днем.

Я подумал, что главный конюх этому не обрадуется, но промолчал. Царица прибавила, что мне будут платить отдельно, дадут одежду и кормить станут при дворе. Денщик - значит домашний слуга, сторож, подручный. Все еще не понимая, за что мне такая честь, я не стал спрашивать. Скоро царица хлопнула в ладони, и другой карлик повел меня показывать, где спит Петр Алексеевич. На карлике был малиновый плащ, подбитый белым мехом, уже не слишком чистый, с золотыми пуговицами. Я подумал тогда, не дадут ли и мне такой, но новая моя одежда оказалась куда скромнее - такою, чтобы не привлекать внимания ни Софьи, ни кого другого.

Первую ночь у дверей царевича я почти не помню. Верно, спал как собака. На вторую или третью услышал его крик. Вбежал. Луна ярко светила на кровать. Петр корчился во сне, волосы прилипли ко лбу от пота, лицо подергивалось.

• Тише, братец, - сказал я.

Это слово пришло само. Я полез к нему на постель и обнял, как обнимают ребенка в ужасе. Несмотря на все, что он видел, он был все еще ребенок. Вскоре дрожь и подергивания унялись, он затих и уснул. Я пролежал рядом до самого рассвета, потом тихо встал: не хотел, чтобы он проснулся и почувствовал себя униженным тем, что спал в объятиях конюха.

С тех пор я узнал, что кошмары мучают его постоянно с тех самых пор, как он увидел убийства. Наталья Нарышкина, видно, осталась довольна тем, как я справляюсь. Скоро меня совсем освободили от конюшен и сделали дневным сторожем и ночным утешителем молодого царя. Почему выбрали именно меня, я тогда еще не понимал.

Позже, много позже, когда мы с Петром уже могли говорить друг другу почти все и стали друзьями, как бывают друзьями только мальчишки, он сам объяснил:
• Ты был единственный, кто остался со мной после того, как убили моих дядей. Мать это заметила. И я тоже.

Так начался мой подъем.

Потом Наталье и ее сыну разрешили вернуться в Преображенское. Думаю, ей нравилось там больше: там она когда-то была счастлива с царем Алексеем, там к ней все еще относились как к вдове государя, и главное - там было меньше глаз Софьи. Регентша, видно, решила, что в Преображенском молодой Петр безвреден и что лучше держать его подальше от Москвы, чтобы помнили о нем как можно меньше. Софье было спокойнее иметь рядом только слабого Ивана, который к тому времени женился на молодой женщине хорошего рода и, несмотря на все хвори, сумел ее обрюхатить. Позже у него с Прасковьей Салтыковой родилось шесть дочерей, хотя шептались, будто дети эти от ее лекаря.

Царица Наталья смотрела на все это как на детскую забаву. Как и многие матери, она не замечала, что сын уже взрослеет. Она сидела в тени деревьев там же, где когда-то сиживала с царем Алексеем, а вокруг нее были девушки и женщины. Среди них была сестра Петра, тоже Наталья, крепкая, живая, дерзкая не по годам. Если бы не она, я куда дольше бы знакомился с молодыми женщинами: манеры у меня тогда были грубы, и, несмотря на близость к царю, я слишком хорошо знал, что происхождением своим не вышел.

Поначалу я глядел на девушек как на образа в церкви. Я и в самом деле много ходил в церковь, чем вызывал насмешки Петра: он говорил, что я похож на старуху. О Боге мы с ним думали по-разному, хотя царь всю жизнь любил считать, что Бог на его стороне, что бы он сам ни творил.

Как бы то ни было, именно в церкви, среди женской половины, меня впервые отвлек от молитвы вид белокурой головки, смиренно склоненной у аналоя. В тот день там было несколько новых девушек. Одна - смуглая, приземистая, с веселыми глазами, как я узнал потом, - была Варвара Арсеньева, сестра моей будущей любви. Потому что я полюбил Дарью - ту самую белую головку, белые руки, впустую, как потом оказалось, ибо толку от нее никакого не было. Но влюбленные об этом не думают, пока не поздно. Третья сестра, Аксинья, ко двору еще не приехала. Там же была и пухлолицая Евдокия Лопухина, вечно молящаяся, которая ничего для меня не значила.
Все то лето я мечтал о Дарье и потому иной раз делался неловок на учениях. Петр орал на меня, чтобы я не путал шаг.

Любил же он больше всех своих игрушечных армий одну вещь: лодки.
Часто говорят, будто страсть его началась с остова старого судна, найденного под Ярославлем. Это правда лишь наполовину. Петр и прежде мастерил маленькие лодки своими руками. Но ни одна не умела идти против ветра, а в России не было никого, кто научил бы его этому по-настоящему. Тогда он выписал голландца Тиммермана - голландцы ведь полжизни проводят на воде. Тот учил его всему, чему мог: хождению под парусом, астролябии, морскому счету, геометрии, хоть многое и искажалось из-за языка. Если прежде подле старого дурака Зотова Петр был ленив, то теперь горел учением. Новое знание он впитывал, как другие люди впитывают вино.

И как раз в это время, когда ему было шестнадцать, мать решила, что сыну пора жениться. Возможно, у нее были свои причины. Софья и Голицын все еще надеялись удержать верховную власть, а у толстухи Прасковьи, жены царя Ивана, еще не было сына. Наталье Нарышкиной всюду мерещились заговоры, и ее трудно за это винить. Ей нужен был внук и наследник. Она выбрала, к несчастью, пухлую богомолку Евдокию Лопухину. Лучше бы выбрала девушку, которая умеет смеяться. Но Петр уважал и любил мать и подчинился, хотя и не желал ни Евдокии, ни самого брака.

• Это сделает из тебя мужчину, - твердили ему.

А он и без того уже был мужчиной.
Я помню, как он уехал в Москву, за сорок верст, на свадьбу. Той ночью я вышел один к озеру глядеть на лодки. Без него ничто не оживало. Он заставлял нас работать до изнеможения - пилить, клепать, тесать. В тишине я думал о Дарье и о том, как мало надежды, что ее родители отдадут ее за меня, хоть я и близок к царю. Потом стал думать о том, как Петр уживается с молодой женой, и мне пришло в голову: лодки он всегда будет любить сильнее любой женщины. Тогда я ошибался. Под конец, кажется, он любил Екатерину больше всякого корабля. Но тогда до этого было еще бесконечно далеко.

Через несколько дней после свадьбы он вернулся в Ярославль - к лодкам, к верфи, к парусам. Мать и жена плакали, а он только прорычал:

• Брак? Что это такое, кроме механики? Сделал и довольно. Надо работать дальше. До следующей зимы мы должны быть в море.

Долг свой он, разумеется, исполнил: к концу года Евдокия родила ему Алексея. Но это было похоже на случку быка с коровой: родился теленок, а бык и не обернулся. После этого Петр еще больше углубился в свои дела и в Кремль старался возвращаться как можно реже.

Однажды, впрочем, пришлось. Приближался праздник Казанской Богоматери, и от царя ждали участия в большом крестном ходе.

• Поеду, - буркнул Петр.

Мы вскочили на коней и отправились в Москву. Немного запоздали. Когда добрались до внешней стены, процессия уже шла. За драгоценным образом, окутанным кадильным дымом, тянулись двор, знать, служители. И там, не в носилках, не под решеткой, а пешком, с открытым лицом, шла регентша Софья. Рядом - младшая сестра Марфа и дамы.

Я видел, как у Петра налилась кровью шея.
Он врезался на коне прямо в ход, остановил движение, повернулся к Софье. За все время их раздельной жизни я никогда прежде не видел их лицом к лицу и больше не увижу.

Софья была густо раскрашена. С тех пор как я видел ее в последний раз, она постарела, и лицо ее пошло тонкой сетью морщин. Говорили, будто у нее было слишком много любовников. Я же думаю - ее состарила власть. Петр глядел на нее сверху вниз, глаза у него были полны ярости.

• Вам не следует появляться так на людях, - сказал он. - Возвращайтесь в Терем.

Глаза Софьи вспыхнули, как у собаки, в которой шевельнулась злоба. Но сказала она спокойно - Софья всегда была спокойна:

• На людях дураком себя выставляешь ты, младший брат. Женщинам уже давно дозволено появляться на ходах и при случае показываться открыто. Если бы ты чаще бывал в Москве, знал бы, какие перемены тут уже произошли. А теперь поздно что-либо менять. Ход должен идти.

У него на шее вздулись жилы.

• Значит, ты не повинуешься моему приказу - мне, царю?

• Ты опоздал, - ответила Софья и велела процессии идти дальше.

Ход двинулся, сбившись, поспешно, и многие, кто стоял поодаль, роптали. Петр круто натянул поводья, мотнул нам головой. Все мы, как были, развернулись и вскачь ринулись из Москвы.

С той поры часто говорили, будто настоящая моя близость с Петром началась с того дня, когда я спас его от яда. Это не совсем так. Мы уже многое прошли рядом. Но та ночь действительно многое изменила.

Никто уже и не замечал порядка, по которому всякое блюдо сперва пробовали на кухне, потом у стола. Страх перед ядом жил в Московии с Ивана Грозного, но ритуал приелся. Я от природы был наделён взглядом, умевшим безошибочно примечать всё, что могло принести пользу. В тот вечер царь пил немного - до того, как заведет потом свои всепьянейшие сборища, где все, кроме него и швейцарца Лефорта, сползали под стол. Я увидел, как слуга поднес ложку к губам, будто пробуя, но не дав еде толком коснуться рта. Такое, может, бывало уже десятки раз, не знаю. Я наклонился к Петру и будто в шутку сказал:

• Дайте сперва собаке. Мало ли что.

Он покосился на меня. Когда блюдо поставили, он оторвал кусок и бросил одной из собак, что вечно вертелись под столами, подъедая кости. Псина жадно схватила пищу - и через минуту уже билась в судорогах. Вскоре сдохла.

Петр мог бы велеть меня пытать, чтобы узнать, откуда я знал и кто отравитель. Но не велел. Ни меня, ни кого другого в ту минуту не тронули. Однако с того дня он стал подозрительнее, зорче, жестче. И я приблизился к нему еще больше.

После этого происходили и другие перемены. Софья по-прежнему держала власть, и можно было подумать, что Петр забыл про ход и про свое унижение, но я знал: не забыл. Лопухины, родня бедной Евдокии, пытались теперь пробиваться ко двору так же, как когда-то Нарышкины. И Софья, и, что еще страннее, сама царица Наталья быстро поставили их на место. Пётр действовал не спеша. Когда он затаивал что-либо в душе, терпение его становилось почти безграничным: он умел ждать, не выдавая ни взглядом, ни словом того, что уже созревало в его уме.

Однажды ночью, когда мы спали, меня кто-то тихо разбудил. При свете свечи я увидел лицо царя. Он был в одной ночной рубахе, лицо у него, как всегда при напряжении, подергивалось. Говорил он шепотом и велел молчать.

• Слушай, Алексаша. Никому ничего не говори, кроме тех, кому веришь до конца. Скажи: Софья подняла людей, чтобы меня убить. Стрельцы собраны. Я ухожу. Сейчас. В Троицу.

• Это двенадцать верст с лишком, - сказал я, подумав о морозе и его тонкой рубахе.

Он нетерпеливо отмахнулся.

• Одежду принесешь в лес. Только никому ни слова. Время дорого.

Позже говорили, будто он в безумном страхе бежал в Троицкий монастырь. Может быть. Но все было сделано не так уж безрассудно. После оказалось, что подозрения его были не пусты: в Москве и впрямь шло странное шевеление стрельцов под рукой Софьи. Хотела ли она убить его - не знаю. Я взял одежду, вышел вслед, и в черно-серебряной игре лунного света на ветвях, на снегу и на земле Петр оделся, снова сел на коня и умчался. Поездка была долгая, как я и говорил. Но он ехал, точно это была не ночь беглеца, а начало победы.

Он оказался прав. Как только стало известно, что царь скрылся в Троице, к нему потянулись все, кто устал от женского правления и полоумного Ивана. Стрелецкий полковник Циклер передал:

• Позови меня и пятьдесят человек - и мы приедем.

Петр попросил именно столько. Софья нехотя согласилась. Когда люди прибыли, Петр мрачно сказал:

• Она об этом пожалеет.

Никакого внятного объяснения, зачем была поднята гвардия, не последовало, и, справедливо или нет, все сочли это попыткой покушения на жизнь царя. Потом он затребовал полковников, офицеров, по десять человек из каждого полка. На этот раз Софья отказала. Вместо них послала его духовника и старого боярина с брюхом, висевшим в седле, и бородой, полной блох.

• Зачем вы здесь? - резко спросил Петр.

• Чтобы склонить ваше величество к смирению и миру, - ответили ему.

Он коротко расхохотался и отвернулся. Я пошел за ним.
На другой день по дороге к Троице явилось зрелище еще важнее: сам патриарх Иоаким, с поднятыми в благословении перстами. Люди падали перед ним на колени. На нем был высокий черный клобук, на груди сверкал крест. Старик был не слишком умен, суеверен и склонен к нелепостям, но присутствие его придавало всему вес. Как только стало известно, что патриарх встал при Троице, волна пошла шире: все сословия, все, кто привык повиноваться Церкви, стали склоняться к Петру против Софьи. У монастыря сгрудились и сами стрельцы, пришедшие уже без приказа.
Петр и мать стояли у ворот и раздавали водку прибывающим. Шум становился все громче, веселее, ровнее - как в улье, когда пчелы почуяли мед.

Потом прибыл красавец Лефорт на великолепном коне. Он стал царю другом и советником - и в войне, и в пьянстве, и в любовных делах. Они тотчас сошлись и уже в кельях, нарушая тишину монастыря, пили ночь напролет. Последним явился Патрик Гордон — шотландский военачальник, которому уже много лет не дозволяли вернуться на родину: слишком необходим был он Москве на её беспокойной южной окраине.. Петр распахнул ему объятия.

• Теперь разве что сестре моей тут не хватает быть, - сказал он смеясь. - Как ей усидеть в Кремле, когда все едут сюда?

Он уже был готов. Когда пришла весть, что Софья и впрямь двинулась в путь, Петр послал стрельцов велеть ей воротиться. Те ушли усмехаясь. Вернувшись, сказали:

• Сердилась крепко. Но вернулась. Теперь будет делать, что велят. Всякой женщине нужен мужчина, чтобы ею командовал.

Они сказали это, уже чуя, куда повернул ветер.
На другой день после ее вынужденного возвращения Петр велел арестовать Шакловитого, оставшегося с регентшей. Стрельцы сами схватили прежнего своего командира и привезли в Троицу. Привели и нескольких других, кто еще держался за Софью.

Тут и проявилось впервые то, чем потом он будет так страшен. Позднее эта жестокость повторится столько раз, что перестанет кого-либо удивлять. Друзей он мог колотить и без жалости; однажды, когда я забыл снять шпагу перед танцами, он ударом свалил меня с ног так, что у меня пошла кровь носом. Меня, сына своего Алексея и почти всякого, кто был рядом, он бил открыто. Но с Шакловитым началось другое. По его приказу того секли кнутом, пытали, а потом обезглавили. Стрельцы смотрели. Придет время - он убьет и их.

А в Москве тем временем Софья металась в бессильной ярости. Ее уже никто не слушал. Человека, принесшего приказ об аресте Шакловитого, надо было казнить, говорила она. Ей ответили, что не могут найти топор. Это очень развеселило Петра.

• Не могут найти топор? - повторял он. - Хо-хо! Я им покажу, где его искать.

Он и вправду после той ночи будто вырос еще больше. Стал шире, тяжелее, мужественнее. Руки его могли гнуть железо и ломать доски. Никто уже не смел противиться ему.

Пошли и другие кары. Некоторых сослали в Сибирь с вырванными языками. Других, обвиненных в колдовстве против царя и его матери, сожгли живьем. Не все это исходило прямо от него; Нарышкины тоже жаждали крови за побоище у Кремля. И не щадили никого. Вся Москва знала, что происходит. Тайны уже не было ни в мщении, ни в казни.

Софью пощадили. Ее заставили принять имя сестры Сусанны и посадили в монастырь. Для женщины ее духа смерть, быть может, была бы легче. Мир больше ее не увидит. Хотя, по правде, роль ее еще не кончилась.

А Петра по-прежнему мучили сны.
Однажды ночью он проснулся, и я был рядом. Полежал, не двигаясь, потом сбросил одеяло и подошел к узкому окну. Вверху стоял молодой месяц. Я смотрел на его огромную фигуру и думал: этот юноша станет великим и ужасным государем. И мне надо держаться возле него, служить, не переходить дороги, не будить гнев. Надо быть ловким, как я был на улицах Москвы. Если придется, я снова закричу: "Горячие пирожки! Горячие пирожки!" - только бы его рассмешить. Смех часто отгоняет гнев, покуда не устранена его причина.
Он заговорил, не оборачиваясь:

• Теперь я хозяин. Это только начало, Алексаша.

Потом вернулся в постель.

Я уже говорил о Франце Лефорте, швейцарце - веселом, пьющем, умном. Ему было безразлично, чья возьмёт: лишь бы жизнь текла широко, с размахом и без нужды. Он любил вино, табак, женщин, болтовню, новое. Говорить мог о чем угодно, и только трезвый человек замечал, что, не зная, он скорее наплетет вздору, чем признает неведение. Ум у него был острый, и, подобно мне, он умел схватывать главное и не забывать его. О себе он говаривал:

• Я из Женевы, трезвой и злой страны, где слугу выпорют, если он запоет не псалом, а хозяин сначала обрюхатит служанку, а потом обвинит ее в блуде. Такой уж там кальвинизм. Спасен ты или нет - решено за тебя заранее. Я, видно, не был спасен, вот и ушел.

• Господи, избавь нас от такого спасения! - ревел Петр.

К тому времени мы уже сидели у камина в доме Лефорта в Немецкой слободе, все трое курили длинные глиняные трубки, и воздух синел от дыма. Табак давно был запрещен Церковью, а дед Петра, царь Михаил, называл его бесовской травой и велел за курение резать ноздри и уши. Но люди курили тайком. В трубке есть утешение. Что же до Петра, он приводил в смущение всех старых попов и бояр, являясь на людях с трубкой в зубах, и многие уверяли, что он отдал душу дьяволу. К тому же в Англии он сумел выхлопотать выгоднейшую сделку на табачную монополию и с тех пор любил повторять, что табак приносит пользу не только душе, но и кошелю. В общем, он всегда делал то, что хотел.

Мы пили много. Лефорт мог перепить всякого, кроме самого царя. Петр мог выпить больше, чем любой человек, какого я знал. Так мы проводили ночи - в разговорах, сплетнях, вине, табаке. Старый Гордон после таких сборищ потом весь день лежал пластом. А царь - нет. Наутро его можно было увидеть за верстаком, в кузнице, на дворе. После падения Софьи он жадно хватался за всякое дело.

Тогда же он выстроил Лефорту дом попросторнее, чтобы нам было где развлекаться.
Да, Петр брал свободу обеими руками. И господином себя чувствовал вполне. После того как Евдокия родила второго сына, вскоре умершего, он вовсе перестал с ней спать. Она ему наскучила. Он сам говорил, что не выбирал ее. Вместо жены он взял себе Анну Монс, любовницу Лефорта. Думаю, ему нравилось унаследовать западную женщину от человека вроде Франца, любившего свет и легкость. Лефорт, разумеется, отступился. К несчастью, Анна оказалась жадной стервой, а Петр не любил легко менять женщин. Прошло десять лет, прежде чем мне удалось убедить его избавиться от нее. Письма ее и других ее любовников выдали ее, а одного саксонского посланника и вовсе нашли утонувшим, с письмами в кармане. Последней ее страстью, впрочем, был прусский посланник. Никто не печалился, когда она ушла. Даже Петр недолго. Потому что к тому времени я уже нашел ему Екатерину.

Лефорт умер раньше. Был еще не стар, но спился. Царь сильно тужил о нем. Даже я не мог бы вполне занять его место. Но швейцарец оставил после себя важные мысли об армии, о войне, о вольности ума - и тем живет доныне.

Все изменилось, когда появилась Екатерина, и вскоре Петр забыл свою печаль.
Я уже говорил, что любил трижды. Первым был Иван Кирилович, давно мертвый. Второй - Дарья Арсеньева. С ростом царской милости ко мне ее родители перестали считать меня простолюдином, недостойным их дочери. Что чувствовала сама Дарья, я так и не узнал: девушек никто не спрашивает при таких делах. Может быть, чувств у нее и вовсе нет - как у фарфоровой куклы. Теперь я знаю, что такое фарфор, потому что видел его в Дрездене. Дарья ленива. Но я никогда ее не бил: она рожала мне детей. А между тем, признаюсь, в конце концов я предпочел ей сестру Варвару. Варвара лучше в постели и разговорчивее.

Но все это не имеет отношения к моему чувству к Екатерине Василевской, как я порой ее зову. Я с самого начала понял: вот женщина, годная для царя.
Зная Петрову застенчивость, мне пришлось свести их впервые тогда, когда он был пьян, и это удалось прекрасно. Екатерина - нынешняя императрица, как хотите - никогда меня не подводила: ни тогда, когда нужно было удовлетворять царя и удерживать меня в милости, ни потом, после его смерти, когда она не могла сама править без помощи. До чего же безумно все это звучит: баба низкого происхождения, не красавица, красящая волосы, с божественной грудью и ртом полным солдатской брани, оказалась именно той единственной, кто пришелся впору Петру Алексеевичу, самодержцу всероссийскому. Я не умею этого объяснить. Но умение вовремя ставить на такие вещи и сделало меня тем, кто я есть. Иначе я до сих пор разносил бы пирожки по московским улицам.

Вода за Петербургом теперь еще темнее. Я гляжу вдаль и думаю: что ждет меня теперь, когда Петр умер? Если Екатерина продержится долго, я, может быть, тихо доживу свой век. Если нет...

Сын Алексея меня не любит, я это знаю. Его симпатии и антипатии так же сильны, как были у деда. Если мальчишка Петр сядет на престол при моей жизни, я рухну быстрее, чем поднялся. Пирожков уже не будет. Если он получит свое, то мне, быть может, предстоит Сибирь - безмерная пустота, холод, одиночество. И там я умру. Впрочем, все мы умрем. И, как я давно понял, в такой беспредельности человек наконец остается лицом к лицу с Богом.


Рецензии