5. В горниле детских слёз

Крик мой, прорвавшийся наконец наружу, не был обыкновенным ребяческим капризом или испугом перед страшной сказкой; нет, это был крик исступлённый, надрывный, точно в моём крошечном теле в одно мгновение сосредоточилась и закричала вся скорбь падшего человечества, вся невыносимая мука твари, стенающей и мучающейся в ожидании избавления. Воздух, минуту назад казавшийся густым и сладким, точно липовый мёд, прошитый золотыми иглами закатного солнца, вдруг точно застыл, сделался стеклянным и с тихим, зловещим звоном раскололся на мелкие осколки.
В единый миг благостный покой нашего старого двора, где каждая пылинка виделась крошечным ангелом, славящим Творца, разлетелся вдребезги. Земля уходила у меня из-под ног. Я ревел страшно, до хрипа, до судорожного спазма в горле, уткнувшись лицом в мамино плечо, но даже сквозь плотную ткань её праздничной кофты, пахнущей ладаном и свежевыпеченным хлебом, я чувствовал, как рушится, как безвозвратно гибнет мой тихий, безопасный пятилетний космос. Зло, великое и коварное зло, принявшее облик самого близкого, самого надёжного человека, моего доброго папы, только что совершило свою окончательную, торжествующую победу. Оно поглотило беззащитную старость в лице тёти Маши, оно растерзало чистую, послушную душу моей старшей сестры, сиявшей рубиновым бархатом своей шапочки. Ад восторжествовал под сенью деревянного кружева нашей беседки, и это кружево теперь мне казалось не раем, а страшной, резной клеткой, из которой не было спасения.
Но самым невыносимым, самым жгучим в это мгновение явилось то, что произошло вокруг. Мир, который я считал единым и сострадательным, вдруг разделился. До моего слуха, сквозь гул собственного отчаянного плача, донёсся хохот.
Это был хохот звонкий, безжалостный, безудержный. Смеялись дети. Наши дворовые мальчишки и девчонки, с которыми мы ещё утром делили глиняные черепки и бегали за воробьями по зелёной траве, теперь тыкали в меня пальцами. Для них эта страшная метаморфоза, это духовное ослепление и гибель мира предстали потешной комедией, глупой и забавной сценкой. Их детские, но уже отмеченные печатью мирской жестокости лица кривились в глумливых гримасах. В сумерках, которые стремительно густели, оседая на забор и поленницы, эти фигурки казались мне маленькими, злыми бесами, обступившими человека в минуту его величайшего падения.
– Глядите, глядите, испугался! Плакса! – кривлялся Васька, сын сапожника, прыгая на одной ноге. – Волка испугался! Маменькин сынок!
– Девчонка! Рёва-корова! – вторила ему Нюрка, всплёскивая руками.
Их смех окружал меня плотным, удушливым кольцом. Он жёг меня пуще огня, он ранил мою обнажённую, беззащитную душу, познавшую в ту самую секунду первое в жизни, самое страшное и глухое одиночество среди ликующей, непонимающей толпы. Я не понимал, как можно смеяться, когда совершилась катастрофа, когда папа перестал быть папой, когда сестрёнка исчезла в волчьей пасти! Этот смех был страшнее самого Волка, ибо Волк действовал по своей хищной природе, а эти люди, эти христианские души, радовались чужой гибели и чужому страданию.
– Маленький мой, тише, тише, ангел мой, да Господь с тобою! Что ты, родной мой, погляди на меня! – мамин голос, прерывающийся от испуга и волнения, зазвучал над самым ухом, точно тёплый колокольный звон, пробивающийся сквозь метель.
Её руки, доселе просто лежавшие на моих плечах, теперь сжались со всей силой материнской защиты. Она жарко, судорожно прижала меня к своей груди, стараясь закрыть моим маленьким телом весь этот безжалостный, улюлюкающий мир. Она крестила мою мокрую от слёз голову, и я чувствовал, как её собственные слёзы, крупные, горячие, капают мне на затылок.
– Жива сестрица твоя, жива, глупенький ты мой, хорошенький! И папа твой – вот он, посмотри, разве же он зверь? Это игра, сынок, это представление ради праздника, ради поучения душ наших! Господи, помилуй нас, грешных, совсем дитя испугали... – шептала она, и в её шёпоте было столько скорбной любви, столько страдания за мою преждевременно раненую душу, что этот голос на мгновение приглушил дворовый хохот.
В эту же минуту на импровизированные подмостки, сдёрнув с головы страшный белый чепец и ночную рубашку тёти Маши, выбежал мой отец, а вслед за ним – моя старшая сестра. Лицо её, только что бывшее для меня символом безвозвратной гибели, теперь было бледным, испуганным и освещённым глубоким, почти материнским состраданием. Вся её напускная задиристость, вся гордость старшей девочки, которая так гордо несла свою рубиновую шапочку в лучах заката, исчезла в одно мгновение. Она сбежала по дощатым ступенькам беседки, не замечая, как зацепился расшитый подол за гвоздь, и упала передо мною на колени прямо в пыльную траву.
– Братик! Миленький мой, ну что ты, я здесь, погляди на меня! – воскликнула она, и голос её сорвался на рыдание. Она принялась ловить мои крошечные, дрожащие, сжатые в кулачки ладошки, целовать их, прижимать к своим щекам. – Живая я, видишь? Вот она я, твоя Аня! И пирожки целы, и тётя Маша жива, вон она из-за ширмы крестится! Не плачь, ради Христа, не плачь, у меня у самой сердце надрывается! Я больше никогда, никогда не буду играть в эти страшные сказки, если ты так плачешь!
Она плакала искренне, горько, и в её детских глазах отражался тот же беспредельный ужас, что и во мне, но только ужас от того, что она, сама того не желая, стала причиной моей невыносимой муки. Она просила у меня, пятилетнего мальчишки, прощения с такой полнотой покаяния, какая доступна лишь чистым, неискушённым сердцам. Но бездна, разверзшаяся в моём сознании, не могла закрыться в одно мгновение. Метаморфоза уже произошла; я видел, как близкие могут стать чужими, как под маской любви может скрываться погибель, и этот духовный опыт, этот страшный плод с древа познания добра и зла, уже был мною вкушён.


Рецензии