Кого не считали
Считали в местечке все. Лавочники считали деньги, мясник считал зарезанную птицу, женщины считали свечи перед субботой, бедняки считали дни до ярмарки, богачи считали бедняков только тогда, когда надо было дать цдаку перед праздником. Но когда ребе Меир-Носон считал евреев для молитвы, у него выходило всякий раз иначе, чем у габая.
Габай, реб Пейсах, был человек аккуратный. Борода у него лежала двумя серыми полосами, кафтан застёгивался до верхней пуговицы, ключи от клойза висели у пояса так ровно, словно их взвесили на аптекарских весах. Он знал, кто приходит на шахарит, кто ленится, кто притворяется больным, кто сидит у печи из-за старых костей, а кто — из-за обычной человеческой лени. В счёте реб Пейсах ошибок за собой не помнил.
А ребе Меир-Носон ошибался нарочно. Так говорили в Крешеве.
Бывало, войдут девять человек, десятый ещё топчется у дверей, снимает снег с сапог, а ребе уже кивает кантору. Бывало, сидят двенадцать, все с бородами, в талесах, с молитвенниками, а ребе глядит на лавки, как на пустые места, и говорит:
— Сегодня у нас мало.
— Ребе, двенадцать, — шепчет габай.
— Двенадцать пальцев на руке бывает у несчастного, — отвечает ребе. — Для молитвы этого мало.
Никто толком не знал, что он имел в виду, но после таких слов кто-нибудь обязательно вспоминал долг, старую обиду, неправильно разделённое наследство или сироту, которому обещали помочь после Песаха и забыли до Хануки.
В тот год перед Йом-Кипуром стояла ранняя сырость. Дождь не шёл, но крыши были мокрые, доски у входа в клойз разбухли, и каждый шаг отдавался под ногой с унылым скрипом. Небо заволокло низкими облаками. Люди спешили: кто к микве, кто домой, кто к раввину с вопросом о курице, у которой жилы показались хозяйке подозрительными.
К вечерней молитве народ собрался медленно. В Крешеве перед Судным днём всякий делался важным, даже тот, кто весь год ходил согнувшись. Мужчины входили в клойз и старались не смотреть друг другу прямо в лицо, будто каждое лицо могло потребовать возврата.
Реб Пейсах стоял у входа и считал.
Первым пришёл реб Залман-бер, торговец тканью, человек полный, с мягким голосом и жёсткой рукой на счётах. За ним — Нахум-меламед, худой, с красными веками. Потом Каплуны — два брата, которые уже пятнадцать лет делили отцовский двор и каждый год обещали ребе помириться после праздников. Потом Шмерл-сапожник, потом Лейзер-мясник, потом старый Хаим-Иона, который всё время кашлял в рукав. Восьмым вошёл Бенцион, зять богача, с лицом человека, который всегда знает, где лучше место. Девятым — Фишл, помощник кантора, бледный и длинный.
Десятого ждали.
Габай смотрел то на дверь, то на ребе. Ребе сидел у восточной стены, маленький, почти высохший, в белом китле. На столе перед ним лежал махзор. Книгу он пока не открывал. Его руки покоились на обложке, и пальцы чуть двигались, будто он считал что-то не для людей.
Наконец вошёл Арье-Лейб, мельник. Вошёл с шумом, виновато улыбаясь.
— Ну, — сказал реб Пейсах, — есть.
Он произнёс это с облегчением, почти с благодарностью к Небу. В такой вечер задержка была дурным знаком. Люди нервничали, желудки пустели после последней трапезы, дома ждали жёны, свечи уже горели, и всякий хотел начать вовремя, чтобы войти в день трепета как подобает.
Кантор поднялся.
Ребе Меир-Носон не шелохнулся.
Кантор посмотрел на габая. Габай наклонился к ребе.
— Ребе, можно начинать.
— Почему? — спросил ребе.
Реб Пейсах моргнул.
— Десять есть.
Ребе поднял глаза.
— Кого ты считал?
Габай перечислил по именам. Он любил точность, а в точности есть маленькое наслаждение для человека, который боится беспорядка.
— Реб Залман-бер. Нахум-меламед. Каплуны оба. Шмерл. Лейзер. Хаим-Иона. Бенцион. Фишл. Арье-Лейб. Десять.
Ребе выслушал.
— А того, кто у порога?
Все обернулись.
У двери стоял Гершон Воловик.
Он стоял так, как стоят люди, привыкшие не мешать и всё равно мешающие. Шапку он держал в руках. Борода у него была редкая, с сединой, глаза маленькие, кожа на щеках серая. Кафтан его давно потерял прежний вид, но был чистый. В Крешеве это замечали: человек мог быть опозорен, но грязный кафтан ему не прощали бы ещё охотнее.
Гершон Воловик не входил в клойз уже много лет. В большие дни он подходил к дверям, слушал начало молитвы, потом исчезал. Иногда его видели у кладбищенской ограды. Иногда на рынке. С ним торговались, когда нужно было, но не здоровались первыми. Если он покупал селёдку, продавец брал деньги двумя пальцами. Если он просил место в телеге, ему отвечали, что лошадь устала. Крешев был местечком милосердным: его не били, не гнали палками, не кричали ему вслед. Просто он стал человеком, которого удобнее было видеть сбоку.
Вина его была старая. О ней не говорили подробно при молодых. Говорили: из-за Гершона увели Менаше, его свояка. Говорили: бумага пошла через волостного писаря. Говорили: Гершон хотел спасти лавку, потом дом, потом самого себя, а спас только свою шкуру, да и та с тех пор висела на нём плохо. Менаше не вернулся. Его жена умерла через две зимы. Дочь увезли родственники в Люблин. Про сына ничего не знали.
С тех пор Гершона не считали.
И вот ребе спросил:
— А того, кто у порога?
В клойзе стало душно. Не от жара: печь едва горела. Душно бывает и от слова, когда оно ставит людей близко друг к другу.
Реб Пейсах побледнел.
— Ребе, он сам не входит.
— Звали?
— Его?
— Я спросил: звали?
Габай посмотрел на Гершона. Тот стоял у двери, опустив голову. Казалось, он хотел стать ниже косяка, ниже досок, ниже собственного имени.
— Такой человек, — тихо сказал реб Пейсах, — пусть сам знает своё место.
Ребе погладил обложку махзора.
— В Судный день каждый узнаёт своё место. До Судного дня человек часто сидит на чужом.
Бенцион, зять богача, кашлянул. Он не любил, когда ребе говорил так, что фраза могла пройти по лавкам и сесть кому угодно на колени.
— Ребе, простите, — сказал он, — если мы начнём с ним, люди будут говорить.
— Люди уже говорят, — ответил ребе. — Хотелось бы услышать что-нибудь от Неба.
Кантор, бедный Фишл, стоял с открытым махзором и не знал, куда деть глаза. Он был молод для такого страха и стар для того, чтобы сбежать. Губы у него слегка дрожали.
Ребе повернулся к нему:
— Фишл, скажи первую строку.
Фишл начал. Голос вышел тонким, ломким, но верным.
На третьем слове он сбился.
Все напряглись. Фишл покраснел, начал снова. Снова сбился. На этот раз там, где никогда не сбивался даже ученик.
Нахум-меламед, которому чужие ошибки доставляли почти физическую боль, хотел подсказать, но ребе поднял руку.
— Не надо.
Фишл закрыл махзор.
— Ребе, я не могу.
— Почему?
— Не выходит.
— Что не выходит?
Фишл сглотнул.
— Слово не проходит.
Ребе кивнул, словно услышал ожидаемое.
— Слово узкое, когда через него тащат лишнего человека наружу.
Эти слова никто не понял сразу. Потом каждый понял по-своему и оттого стало хуже.
Реб Пейсах сжал ключи у пояса.
— Ребе, если его впустить, будет ссора.
— Ссора уже внутри. У двери стоит только человек.
Лейзер-мясник неожиданно заговорил с места:
— Ребе, разве можно всё забыть? У Менаше была жена. Были дети.
Гершон у двери дёрнулся, как от удара, но не поднял головы.
Ребе посмотрел на Лейзера.
— Кто сказал забыть?
— Тогда что?
— Я тоже хочу знать, — сказал ребе. — Потому и не начинаю.
В таких случаях ребе Меир-Носон делался страшен. Он не гремел, не обличал, не бил кулаком по столу. Он просто не двигался туда, куда все хотели идти. И весь Крешев, привыкший торговаться с Богом, людьми и собственной памятью, вдруг упирался в маленького человека в белом китле.
Реб Пейсах повернулся к Гершону.
— Войди, — сказал он таким голосом, каким зовут не гостя, а беду.
Гершон не двинулся.
— Войди, — повторил габай.
Гершон поднял глаза. В них не было благодарности. Это особенно рассердило людей. Они уже почти сделали над собой усилие, уже почти дали ему место в общем воздухе, а он не благодарил. Стоял, как человек, которому открыли дверь в дом, где у него когда-то умерли все.
— Мне нельзя, — сказал Гершон.
Голос у него был слабый.
— Кто сказал? — спросил ребе.
Гершон посмотрел на лавки. На Лейзера. На Бенциона. На братьев Каплун. Потом на габая. В последнюю очередь на ребе.
— Я сказал.
Ребе Меир-Носон закрыл глаза.
— Так вот кто у нас раввин над воротами.
Несколько человек едва заметно улыбнулись, но улыбка сразу испугалась сама себя и ушла.
Ребе открыл махзор.
— Реб Пейсах.
— Да, ребе.
— Поставь ему место.
— Где?
Вопрос был не простой. Передняя лавка невозможна. Задняя покажется унижением и снова станет тем же порогом. У стены тесно. У печи сидел Хаим-Иона. Между Каплунами никого посадить нельзя, они и пустое место между собой делили с подозрением.
Ребе сказал:
— Там, где он сможет слышать и где его смогут видеть.
Габай вынул из угла низкую скамейку, ту самую, на которую обычно клали мокрые калоши, если дождь был сильный. Потом замер. Скамейка была оскорблением. Хорошей скамьи свободной не было. Плохая подходила слишком хорошо.
Ребе взглянул на него.
— Не эту.
Реб Пейсах поставил свою.
Он сделал это быстро, чтобы никто не успел увидеть, как внутри него что-то поднялось против собственной руки. Скамья габая была крепкая, широкая, отполированная годами его службы. Он поставил её недалеко от двери, но уже внутри.
Гершон вошёл.
Никто не произнёс ни слова.
Когда он переступал порог, Лейзер-мясник отвернулся. Бенцион опустил глаза в махзор. Нахум-меламед начал водить пальцем по странице, хотя ещё ничего не читали. Братья Каплун вдруг сели ближе друг к другу, сами того не заметив.
Гершон сел.
Ребе сказал кантору:
— Теперь.
Фишл начал снова.
На этот раз первая строка прошла. Вторая тоже. На третьей голос его окреп и сделался таким простым, что старый Хаим-Иона перестал кашлять.
Но когда дошли до слов о милости, Гершон Воловик вдруг поднялся.
— Ребе, — сказал он.
Кантор умолк.
Реб Пейсах вспыхнул.
— Сядь! Молитву прерывают?
Гершон смотрел только на ребе.
— Если я войду в счёт, Менаше выйдет из него.
Имя Менаше прозвучало в клойзе тяжело. Многие давно не произносили его вслух. Имя умершего или пропавшего человека со временем становится неудобным: оно требует места, которого ему уже не дают.
Ребе спросил:
— Кто тебе это сказал?
— Я жил за него, — сказал Гершон. — Ел за него. Грелся за него. Покупал муку у того, кто раньше кланялся ему. Всякий раз, когда меня не считали, я знал: правильно. Так его ещё помнят.
Лейзер поднял голову. В его глазах было злое торжество: вот, сам признал.
Но ребе Меир-Носон посмотрел на Лейзера, и мясник снова опустил взгляд.
— Менаше помнят не этим, — сказал ребе.
— А чем?
Ребе молчал долго. Потом спросил:
— Кто здесь помнит его голос?
Никто не ответил.
— Кто помнит, как он держал бокал на кидуш?
Молчание.
— Кто помнит, какую мелодию он любил в субботу после трапезы?
Старый Хаим-Иона зашевелился.
— Он пел низко, — сказал он. — Не очень красиво. Но тепло.
— Спой, — сказал ребе.
Хаим-Иона испугался.
— Сейчас? Перед Кол Нидрей?
— Сейчас.
Старик начал тихо. Голос его был с хрипом, часто уходил в кашель. Мелодия была простая. Через несколько тактов Лейзер-мясник закрыл лицо ладонью. Потом вдруг заплакал Нахум-меламед, который плакал редко и сердился на тех, кто делал это при людях.
Гершон стоял у своей скамьи.
Ребе сказал:
— Видишь? Его вынули из твоего наказания и вернули в песню. Садись.
Гершон сел.
Тогда реб Пейсах снова начал считать. Сам не зная зачем. Он смотрел на людей и двигал губами.
Реб Залман-бер — раз. Нахум — два. Каплуны — три и четыре. Шмерл — пять. Лейзер — шесть. Хаим-Иона — семь. Бенцион — восемь. Фишл — девять. Арье-Лейб — десять.
Потом его взгляд дошёл до Гершона.
Одиннадцать.
Габай испугался. Получалось лишнее. Но ребе смотрел так, будто счёт ещё не окончен.
Реб Пейсах пересчитал заново. Вышло то же.
Тогда он стал считать иначе: по лавкам. По талесам. По голосам. По тем, кто имел право отвечать. По тем, кому хотелось запретить. По тем, кто молчал при старой беде. По тем, кто получил выгоду от чужого падения. По тем, кто сейчас боялся, что ребе назовёт его имя.
На каком-то счёте у него вышло тринадцать.
Он остановился.
Ребе тихо спросил:
— Ну?
Реб Пейсах не мог сказать. Ключи у его пояса дрогнули и ударились друг о друга.
— Ребе, — выговорил он, — я сбился.
— Хорошо, — сказал ребе. — Теперь можно молиться.
И Фишл запел Кол Нидрей.
Сначала все слушали голос. Потом уже не голос. Слова шли над головами, спускались к рукам, к животам, к старым обидам, к кошелькам, к спрятанным распискам, к постелям больных, которых навещали слишком редко, к мертвецам, которых использовали для собственной правоты. Никто не видел небес. Никто не падал. Никакой огонь не сходил. Только в маленьком клойзе местечка Крешев десять человек перестали быть уверены, что их десять.
А у двери, уже внутри, сидел Гершон Воловик.
Он не плакал.
Это тоже раздражало некоторых.
Но молиться стало можно.
Свидетельство о публикации №226070700788