Этюд о ценности дня
В первых числах мая, когда весна в городах достигает той обманчивой, хрустальной зрелости, за которой неминуемо следует томление летнего зноя, Господь Бог, озабоченный, по-видимому, катастрофическим состоянием человеческих душ в одном из очагов цивилизации, постановил отправить туда беспристрастного наблюдателя. Выбор Его пал не на архангела с трубой, возвещающего гнев, и не на пророка, изрекающего анафемы, но на обыкновенного сизого голубя, какого сотнями можно встретить на любой паперти. Существо это, по-птичьему своему разумению, было чуждо тщеславия и политических страстей, а посему как нельзя лучше подходило для роли свидетеля, ибо с высоты своего полета оно видело лишь факты, а не их кривое толкование. Получив безмолвное повеление, Голубь оплотнел из теплого дуновения ветра, встряхнул сизыми крыльями и опустился на спинку деревянной скамьи перед старинным храмом, чьи купола тускло золотились в лучах дневного светила.
Стоял день, когда сама природа, казалось, хотела явить людям образец той гармонии, которой им так недоставало в душах. Небеса раскинулись над городом шатром пронзительной, звонкой лазури, без единой морщинки облаков, словно Господь собственноручно затянул их шелком. Теплый, густой, словно топленое масло, ветер шевелил клейкую, еще детскую листву лип, а солнце заливало щедрой, золотистой охрой кирпичную кладку колокольни и пыльный, нагретый асфальт мостовой. Всякая живая тварь, будь то воробей, купающийся в луже, или дворовая собака, лениво жмурящаяся у крыльца, казалось, ликовала в этом море света. Голубь, чье сердце билось в унисон с пульсом этого великого природного органа, ощущал, как всё его существо дрожит от переполняющего мир безмолвного блаженства.
Это был хороший день. Безусловно, абсолютно и неоспоримо.
Однако люди, проходившие мимо, этого не замечали. Они брели, уткнувшись взглядом либо в серый, выщербленный асфальт, либо в светящиеся черные зеркала, которые сжимали в ладонях, — пагубное изобретение нового века, заменившее собой и книгу, и друга, и исповедника, и даже собственное воображение. Из этих зеркал в них летели слова; их-то Голубь и был послан слушать с беспристрастием нотариуса, составляющего опись наследства.
Первой, кого отметил его острый, как булавка, птичий глаз, оказалась молодая особа, которую мы позволим себе назвать Прима, ибо имена в этой скорбной летописи суть лишь ярлыки, лишенные плоти. Она, щурясь от ласкового солнца, которое, не ведая благодарности, согревало ее оголенные плечи, набрала на своем аппарате послание, исполненное той особенной, бессильной досады, что отравляет ныне существование целого поколения, родившегося в эпоху изобилия и тоскующего по дефициту смыслов: «Жара бесит. Потом холод будет бесить». И, уронив фразу в эфир, скрылась за углом, унося с собой святое право на недовольство солнцем.
Следом, словно тень, брела другая — назовем ее Секунда. Глаза у нее были красны и опухли, на плечи, несмотря на благодатное тепло, накинута теплая кофта — верный признак внутреннего озноба. Она опустилась на противоположный конец скамьи и, не удостоив Голубя даже мимолетным взглядом, излила свою душу в бездну цифрового эфира: «Лежу с простудой. Фриланс задолбал. Не могу найти работу. Вчера плакала». Слово «фриланс», неизвестное в прежние, более грубые времена, обозначало, по-видимому, некую новую форму добровольной кабалы, при которой человек мучит себя сам, без посредства господина, ища спасения в одиночестве, которое лишь усугубляет его муки.
Далее, словно в веренице старинных портретов в фамильной галерее, перед взором птицы прошли все типы провинциального страдания, какое только может вместить человеческая душа, пораженная недугом рефлексии. Здесь была Терция, потерявшая место по сокращению, — в чужих краях и без мужа, с детьми на руках, она с ужасом взирала в будущее, где не находила ни просвета, ни опоры, кроме собственных ослабевших рук. Здесь была Кварта, чей слух по ночам терзали воющие сирены гражданской обороны, а днем — надтреснутый голос из громкоговорителя, вещающий непонятное; убежища же поблизости не имелось, и от того тревога ее, не находя выхода, обращалась в глухое, ноющее бешенство. Квинта, передвигавшаяся, по собственному ее признанию, «на одиннадцатом», то есть пешком, жаловалась на коварство погоды, сменившей холод на жару, и на отсутствие приличного кофе, находя утешение лишь в пирожках, от которых, увы, ширилось пузо, нанося смертельный удар по остаткам самооценки.
Этот поток сознания, что несли в себе эти люди, был подобен водам маленькой, замкнутой бухты, где каждая фраза, выражающая их мысль, не проходила и дня, чтобы не вернуться к исходной точке — к недовольству собой, обстоятельствами, погодой и всем мироустройством, словно маятник, бьющий по одним и тем же колоколам. Анастасия, совершившая четыре месяца назад величайшее чудо, доступное природе, — произведение на свет новой жизни, — терзала себя за отсутствие силы воли, ибо еда стала ее единственной отрадой, а одежда, увы, не сходилась на талии, образуя предательские складки. Она не дала себе ни срока, ни снисхождения, словно бы материнство было лишь досадной помехой на пути к былой талии. Кто-то оплакивал отсутствие любви с родителями, а кто-то — невыносимую утреннюю череду мелких, но ядовитых обид: от преподавательницы, не спросившей ее на уроке, до бухгалтера, не отвечавшего две недели, и жука, нагло выползшего из велосипеда на балконе, посягнув на ее частную собственность. Всё это сливалось в единый, многоголосый стон, заглушавший и пение птиц, и шелест майской листвы, и даже звон колоколов.
На второй день пребывания Голубя картина не изменилась, разве что сгустилась до полной, непроглядной безысходности, как краски на полотнах старых фламандцев. К голосам прежним прибавились новые, еще более надрывные. Прима этого дня, потерявшая мать в прошлом году, сидела теперь у постели умирающей свекрови, единственной, кого она могла назвать любимой родственницей, и взывала к небесам с вопросом, исполненным ветхозаветной горечи: «Хотя бы один год спокойный прожить!». Секунда этого дня разрывалась между больным ребенком, необходимостью искать кусок хлеба и тревогой о муже; медведи, вышедшие к городу, и стремительно тающий, но еще не зазеленевший снег дополняли эту картину северной тоски. Терция этого дня, мучимая больной спиной и внезапной аллергией на единственное спасительное лекарство, выкрикнула в пустоту слова, в которых, пожалуй, и заключалась суть всеобщей болезни, разъедающей души: «Бесит лететь на этом камне посреди вселенной, жизнь на котором сама по себе чудо, но иметь при этом ограниченный срок годности… и зависеть от долбоебов с важными кнопками!».
Голубь, чья простая птичья душа, лишенная извилин человеческого мозга, не могла вместить такого обилия скорби, отяжелел, словно проглотил кусок свинца. Ему казалось, что он сидит на дне колодца, куда со всех сторон сыплются камни чужих несчастий. Под вечер, когда тени удлинились и город окрасился в багрово-золотые тона, он взмыл в небо. Он поднимался всё выше и выше, рассекая упругий воздух крыльями, пока город с его храмами, воющими сиренами, скамейками и скорбящими фигурками не превратился в игрушечный макет, а потом и вовсе растворился в золотой дымке заката, став точкой, ничтожной пылинкой на карте вселенной.
Он вернулся туда, откуда был послан.
— Ну, — вопросил Господь. Голос Его, заметим, не был ни грозен, ни укоризнен; то был тон естествоиспытателя, взирающего на подопытных муравьев с бесконечным терпением и любопытством. — Что ты видел? Каков вердикт твоего беспристрастного ума?
— Дни, — отвечал Голубь. — Два дня прекрасного мая. Погода стояла отличная, дул теплый, ласкающий ветер, распускалась сирень, и солнце светило с обычной своей бескорыстной щедростью. День был хороший. Даже прекрасный. Но люди, по непонятной для моей птичьей логики причине, этого не замечали. Они смотрели на мир сквозь призму своего настроения, как сквозь мутное, кривое стекло. То, что им казалось дурным, было лишь дурным расположением их духа, а не объективной реальностью. Лишь у немногих, — добавил он, помедлив, ибо правда требовала оговорки, — достало сил оторвать взгляд от пупа своего и послать незнакомому человеку «луч поддержки». Это всё, что я могу сказать о них хорошего. Мир их находится в своего рода шизофрении, поток их сознания подобен монологу безумца, который слышит лишь самого себя и не внимает голосу природы. Боюсь, что человеческое достоинство, в том смысле, какой Ты в него вкладывал, стремительно утрачивается, растворяясь в мелких обидах и самобичевании.
Господь ничего не ответил. Он посмотрел вниз, на маленький, окутанный вечерней дымкой город, где в одном из освещенных окон, как маяк в океане тьмы, женщина, подняв голову от своих тревог, написала тем, кому было хуже: «Всех обнимаю и шлю лучи поддержки». И этого оказалось довольно. Ибо сей жест был подобен капле елея в пламени лампады.
— Ступай, — промолвил Господь после долгой паузы. — Завтра снова спустишься. Ибо таков уж закон Провидения: оно не оставляет своих чад до тех пор, пока среди них находится хотя бы одна душа, способная разглядеть хороший день просто за то, что он есть. Возможно, они лишь разучились смотреть вверх.
И Голубь, облегченно вздохнув, сложил крылья, готовясь к новому спуску, ибо понял: надежда человеческая держится не на ангелах и не на пророках, а на этих крошечных, едва заметных искрах сострадания, которые теплятся в самых затравленных сердцах вопреки всему — вопреки жаре, холоду, фрилансу и воющим сиренам.
Свидетельство о публикации №226070801190