Глава 23. Супруги Мережковские

Александр Блок познакомился с Дмитрием Мережковским и Зинаидой Гиппиус 26 марта 1902 года. В своей автобиографии Блок относил это знакомство к числу событий, «особенно сильно повлиявших на него». В этот день Блок пришёл к Мережковским, чтобы купить билет на лекцию Дмитрия Сергеевича. З.Н. Гиппиус уже слышала о Блоке до этой встречи. Ей писала Ольга Михайловна Соловьева: "А Вы ничего не знаете о новоявленном Вашем же петербургском поэте? Это юный студент; нигде, конечно, не печатался. Но, может быть, Вы с ним случайно знакомы? Его фамилия Блок. От его стихов Боря (Бугаев) в таком восторге, что буквально катается по полу. Я, право не знаю, что сказать. Переписываю Вам несколько. Напишите, что думаете".

Здесь надо пояснить, кто такие Мережковские. Их дом в Петербурге был центром, где собирались поэты и писатели новой эпохи. Абсолютно невозможно представить себе российский Серебряный век без четы Мережковского-Гиппиус.

Литературный дебют Мережковского состоялся в 1881 году в сборнике «Отклик». Но настоящее признание ему принесло стихотворение «Сакья-Муни», опубликованное в «Отечественных записках». В нем нашло отражение его увлечение идеями народничества. Летом 1881 года в Боржоми Дмитрий познакомился с поэтессой Зинаидой Гиппиус, и они почти сразу обвенчались. Этот союз называли самым продуктивным в истории Серебряного века. Их сближало особенное интеллектуальное и духовное единство. «Она ведь не другой человек, а я в другом теле» — писал Мережковский в письме другу. В браке оба творца раскрылись ещё больше. Мережковский развивал идеи Гиппиус, а она помогала ему сблизиться с редакторами журналов.

Свою первую поэму «Протопоп Аввакум» Дмитрий Мережковский написал в 1888 году. Ещё через полгода вышел его первый поэтический сборник «Стихотворения». В 1892 году наряду со сборником «Символы. Песни и поэмы» он прочитал знаменитую лекцию «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы». В ней он попытался обосновать теорию символизма.

Ненадолго потеряв интерес к поэзии, Мережковский начал составлять античные переводы. В круг его работ вошли трагедии Эсхила, Софокла, Еврипида, а также роман «Дафнис и Хлоя». Исследователь литературы Серебряного века Юрий Зобнин назвал их «гордостью русской школы художественного перевода».

Европейскую славу ему принесла трилогия «Христос и Антихрист», в которой он переосмыслил ключевые моменты мировой истории — от эпохи Юлиана Отступника до петровских реформ. За пятнадцать лет – с 1891 по 1906 годы – Мережковский напишет три романа, составивших трилогию «Христос и Антихрист»: «Смерть богов. Юлиан Отступник», посвященный римскому императору Юлиану, который в IV веке нашей эры вернулся к античным языческим таинствам, «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи», о великом итальянском ученом и художнике и «Антихрист. Петр и Алексей», где подробно исследуются отношения Петра I и царевича Алексея.
Параллельно он создавал глубокие литературно-критические работы: «Л. Толстой и Достоевский», «Гоголь и черт», философские эссе: «Грядущий Хам», «Не мир, но меч», «Больная Россия»,— которые сочетали пророческий пафос с резкой критикой современности.

Творчество его жены, Зинаиды Николаевны Гиппиус, отличалось не меньшим разнообразием и глубиной, чем творчество Мережковского. Она была признана одной из самых талантливых поэтесс Серебряного века, создательницей особого поэтического стиля, для которого характерны интеллектуализм, изысканность формы и своеобразная "метафизичность" содержания. Ее стихи, часто мистические и символичные, исследовали пограничные состояния сознания, взаимоотношения жизни и смерти, любви и ненависти.

Гиппиус была также блестящим литературным критиком, выступавшим под псевдонимом Антон Крайний. Ее критические статьи отличались остротой суждений, иногда переходящей в язвительность, и глубоким пониманием литературных процессов. Она одной из первых оценила талант Александра Блока.

Со временем З. Гиппиус стала писать прозу: рассказы «В Москве» и «Два сердца» (1892), и романы «Без талисмана», «Победители», «Мелкие волны», опубликованные в «Северном вестнике», «Вестнике Европы», «Русской мысли» и других известных изданиях. Критики отмечали в ее творчестве «двойственность человека и самого бытия, ангельского и демонического начал, взгляд на жизнь как на отражение недосягаемого духа» в качестве основных тем, и видели влияние Ф.М. Достоевского.

Почти 25 лет супруги проживали в Петербурге в четырёхкомнатной квартире на пятом этаже дома Мурузи. Их петербургская квартира в доме Мурузи надолго стала интеллектуальным центром Петербурга. Гиппиус прекрасно вжилась в образ хозяйки литературно-философского салона, который притягивал самых талантливых поэтов, писателей, мыслителей. Дом Мережковских стал важным центром религиозно-философской и общественной жизни Петербурга. Все посетители салона признавали авторитет Гиппиус и в большинстве своём считали, что именно ей принадлежит главная роль в сообществе, сложившемся вокруг Мережковского. Многие отмечали, что дом Мережковских в Петербурге был «настоящим оазисом русской духовной жизни начала XX столетия». А. Белый говорил, что в нем «воистину творили культуру. Все здесь когда-то учились». По словам Г.В. Адамовича, Гиппиус была «вдохновительницей, подстрекательницей, советчицей, исправительницей, сотрудницей чужих писаний, центром преломления и скрещения разнородных лучей».

Образ хозяйки салона «поражал, притягивал, отталкивал и вновь притягивал» единомышленников: А. Блока, А. Белого, В. В. Розанова, В. Брюсова.

«Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, в очень шедшем к ней голубом платье, она бросалась в глаза своей наружностью. Эту наружность несколько лет спустя я назвал бы боттичеллиевской. …Весь Петербург её знал, благодаря этой внешности и благодаря частым её выступлениям на литературных вечерах..",- писал о З. Гиппиус один из первых символистских издателей П.П. Перцов.

Совместная деятельность Мережковских не ограничивалась литературой. В начале XX века они стали инициаторами Религиозно-философских собраний, объединивших представителей интеллигенции и духовенства для обсуждения проблем взаимоотношений церкви и общества, религии и культуры. Эти собрания стали заметным явлением в духовной жизни предреволюционной России и отражали характерное для эпохи стремление к синтезу различных форм познания – религиозного, философского, художественного.

В 1900 году Дмитрий, увлечённый вопросами о Боге, решил, что необходимо создать «новую церковь» и переосмыслить отношение к религии. Эти настроения будут проходить красной нитью через все его творчество. Считается, что большое влияние на развитие теории писателя оказало его знакомство с нетрадиционными формами религиозности: старообрядчеством и сектантством. Всерьёз к идее Дмитрия и Зинаиды Мережковских отнёсся публицист Дмитрий Философов. Участники общества совершали домашние обряды и читали выдуманные молитвы.

Когда Блок впервые пришел к Мережковским, то Зинаида Николаевна узнала в нем "новоявленного" поэта и ввела в свой литературный круг. Летом 1902 года между ним и Гиппиус завязывается переписка. От Гиппиус он получает статью Белого о книге Мережковского "Толстой и Достоевский" Она была напечатана в январском номере "Нового пути" 1903 года за подписью "Студент-естественник" и Блок поражен своей духовной близостью с ее автором. В "Дневнике" он записывает (2 апреля): "А не будет ли знаменьем некоего "конца", если начну переписку с Бугаевым? Об этом нужно подумать".

З.Н. Гиппиус рисует портрет Блока 1902 года: "Он не кажется мне красивым. Над узким и высоким лбом (всё в лице и в нем самом - узкое и высокое, хотя он среднего роста) - густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо. Движений мало и голос под стать: он мне кажется тоже "узким"; но он при этом низкий и такой глухой, как будто идет из глубокого колодца. Каждое слово Блок произносит медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья... Во всем облике этого студента есть что-то милое. Да, милое, детское, - "не страшное"". Так увидела Блока З. Н. Гиппиус: он показался ей узким, неподвижным, медлительным.

А вот впечатление о Блоке видного деятеля Серебряного века Георгия Чулкова: "В Блоке, в его лице было что-то певучее, гармоническое и стройное. В нем воистину пела какая-то волшебная скрипка. Было что-то германское в его красоте... Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные... Но в глазах его, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое". И Гиппиус, и Чулков почувствовали раздвоенность Блока. У Гиппиус -- "милое и детское" соединяется с "деревянным и каменным", у Чулкова - красота и гармоничность с "неживыми" глазами.

Секретарь "Нового пути" П. П. Перцов знакомится с Блоком в редакции журнала: "Высокий, статный юноша с вьющимися белокурыми волосами, с крупными, твердыми чертами лица и с каким-то странным налетом старообразности на все-таки красивом лице. Было в нем что-то отдаленно байроническое, хотя он нисколько не рисовался... Светлые выпуклые глаза смотрели уверенно и мудро". И здесь - что-то "странное" на "все-таки" красивом лице. Байронизм и старообразность. Дисгармония лица Блока подмечена всеми тремя наблюдателями.

Мережковские вводят Блока в круг своих исканий. Поток новых идей врывается в его замкнутую, "полусонную" жизнь. "Дневник" отражает некоторую растерянность мечтателя перед "теориями" и "синтезами" его новых друзей. Он записывает: "Да неужели же и я подхожу к отрицанию чистоты искусства, к неумолимому его переходу в религию? Эту склонность ощущал я (только не мог формулировать), а Брюсов, Д. Мережковский и З. Гиппиус вскрыли давно. Excelsior! (словцо Мережковского). Дай Бог вместить всё... Прочесть Мережковского о Толстом и Достоевском. Очень мне бы важно..." А в черновике письма к Гиппиус он вежливо возражает против боевого лозунга Мережковских: синтеза эстетики и этики, эроса и влюбленности, язычества и "старого христианства". Он предпочитает другой "синтез" - апокалиптический и приводит любопытную причину своего предпочтения: этот синтез придет "помимо воли", и можно, значит, бездействовать. Идеологическая лихорадка и бурная религиозная общественность Мережковских и влечет и пугает его пассивную, созерцательную натуру. Скорей пугает, чем влечет.

З.Н. Гиппиус при первой же встрече с поэтом интуитивно почувствовала его трагическую незащищенность "от всего, от самого себя, от других людей, от жизни и от смерти". Тайна существования была для него обнажена до конца - он был ею ранен смертельно и как бы стыдился ее и прятался в туманы...

Блок посылает свои стихи З.Н. Гиппиус. Она их хвалит, но предостерегает молодого поэта от излишней туманности и требует от него "третьей" "разумной ступени", "понятности во имя Непонятного". Кстати за неясность, туманность стихов, критиковали Блока и его отец и Менделеев. Под влиянием Мережковских Блок оглядывается на пройденный путь, ему хочется "сойти с чисто мистической дорожки и спокойно взглянуть на нее сверху". Об этом переломе в своей духовной жизни он пишет отцу (5 августа). "Покидая чрезмерную сказочность моего недавнего мистицизма, все еще мне мечтается о крутом (но внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из "потемок" на "свет Божий". Однако этот свет на иной взгляд может оказаться еще метафизичнее, еще "страшнее" потемок". Следуют важные признания о себе: его реализм всегда граничит с фантастическим, ему всегда труднее и томительнее "испытывать", чем созерцать. В конце письма он смело называет себя "апокалиптиком", иногда "чающим воскресения мертвых и жизни будущего века". Это предчувствие "поворота" не обмануло поэта: период стихов о Прекрасной Даме близился к концу: "мистическая дорожка", сказочная и туманная, была пройдена. Гиппиус не ошибалась: нельзя вечно пребывать в заколдованном мире снов, видений, ворожбы. Нужно больше жизни, воздуха. Но куда идти? И способен ли он уйти? В состоянии угнетенности он пишет Зинаиде Николаевне (16 августа): "Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа... Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой "непобедимое внутреннее обмеление", эти Ваши слова я очень оценил".

Блок не был теоретиком, или "мыслителем". З.Н. Гиппиус сразу это поняла. В статье "Мой лунный друг" она пишет: "Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности; еще менее, чем он "не умен". А между тем всё, называемое нами философией, логикой, метафизикой, отскакивало от него; не прилагалось к нему".

Наш современник композитор и литератор Лев Горбунов в своей статье "Зинаида Гиппиус и Александр Блок" очень верно обобщил взаимоотношения двух писателей:
"Они оба были талантливы и ценили это друг в друге.
Они дружили очень много лет, неровно, с разлуками, но с безмерным уважением и любовью - ее можно назвать творческим братством.
Она была старше его, относилась к нему с некоторой сестринской нежностью, и видела его насквозь.
Он не видел ее мощного ума за ее красотой и креативом, не слушал советов, считал ее чарующей загадкой.
Она была разговорчива, предельно прагматична, всегда давала верные и беспощадные оценки, жила «здесь и сейчас», мгновенно и умело ориентировалась в окружающем.
Он был молчалив, непрактичен, избегал оценок, жил в Зазеркалье - не в личном, а всеобщем, посылая оттуда пойманные отражения, усугубляя свою бытовую неопределенность.
Она была замужем за знаменитым писателем, была ему верна и предана, у них был образцовый союз – жили вместе полвека и никогда не расставались.
Он был женат на выдуманной Прекрасной Даме – заурядной женщине, их супружество было пищей для сплетен – оба вели беспорядочную жизнь.
В ее женственном хрупком теле жил воин - она, как Ахматова и Цветаева, ненавидела слово «поэтесса». Она пошла еще дальше – в стихах от первого лица писала о себе только в мужском роде.
В его мужском теле жила изысканно - нежная Дева - его стихи женственно мечтательны. Даже его рыцари и арлекины необычно трепетны.
Революция разрушила их дружбу, превратив в непримиримых врагов.
Она мгновенно разглядела «ужасы кнута и расстрел несогласных».
Он видел только некое глобальное очищение, приветствуя его с детской доверчивостью.
Ее ждали долгие годы эмиграции и забвения.
Он скоро умер среди всеобщего насилия и голода, почуяв с ужасом: «музыки больше нет». И его ждала нарастающая посмертная слава.
Их последняя встреча-ссора горька. Она даже его младенческой невинности не могла простить поддержки диктатуры. И написала ему стих, наполненный житейской скорбью.
Он ответил ей романтическим всплеском про бурю и купающихся наяд...
На фоне всеобщих страданий она восприняла это, как пошлость..."

***
Для Блока она действительно была живой — и с недавних пор его невестой. «Стихи о Прекрасной Даме» (их больше восьмисот) еще не все были опубликованы. Но, как и желал Блок, они читаются как личный дневник: вот она на берегу озера, у окна, на углу улицы. Ее красота, чистота, гордость уже знакомы читателям. Но кто она? На следующий год Сергей Соловьев раскроет тайну «аргонавтам»: это Любовь Дмитриевна, дочь Менделеева, прекрасная недотрога. Участники «секты» немедленно завладеют ею: «Она среди нас!» — возопят они. Но Блок слишком поглощен любовью и творчеством, чтобы принимать всерьез «секту», наставником которой он невольно стал.

Начало 1903 года ознаменовалось трагедией. Михаил Сергеевич Соловьев, тонкий и чуткий человек, который поощрял «аргонавтов» и первым познакомил их с поэзией Блока, внезапно умер; спустя полчаса его жена, которой Белый и многие другие стольким были обязаны, застрелилась. В восемнадцать лет Сергей осиротел.

Именно тогда и произошло удивительное совпадение: в тот самый день, когда Блок впервые написал Белому, тот отправил ему свое первое письмо: так познакомились два крупнейших поэта того времени.

В Москве и Петербурге стихи Блока уже известны. В марте 1903 года они одновременно появились в брюсовском альманахе «Северные цветы» и в «Новом пути», которым руководил Мережковский. Поэта могла оценить более широкая публика. Но критики к нему суровы: они насмехаются над «Прекрасной Дамой» и ничего не смыслят в «зорях». Обывательскому уму все это представляется сумбурным и напыщенным: Блока, Бальмонта и Мережковского определяют одним словом — декаденты.


***
Блок-- не теоретик, не "мыслитель". З. Н. Гиппиус сразу это поняла. В статье "Мой лунный друг" она пишет: "Невозможно сказать, чтобы он не имел отношения к реальности; еще менее, чем он "не умен". А между тем всё, называемое нами философией, логикой, метафизикой, отскакивало от него; не прилагалось к нему". Блок не рассуждал о Вечной Женственности: он жил ею. Судьба поставила его перед потрясающей реальностью. Почитание неземной Прекрасной Дамы и влюбленность в конкретную женщину, Л. Д. Менделееву, соединились в его сознании. Сочетание непостижимое и роковое для его человеческой судьбы - было непреложным фактом опыта. Почитатель Вечной Женственности горел эротическим огнем к ее земному воплощению. Такой взрыв страсти произошел при встрече их 29 января. Потрясенный этим событием, он в тот же день пишет Любови Дмитриевне:

"То, что произошло сегодня, должно переменить и переменило многое из того, что недвижно дожидалось случая три с половиной года. Всякая теория перешла непосредственно в практику, к несчастью для меня, трагическую. Теперь передо мною впереди только чистая Вы и, - простите за сумасшедшие термины по отношению к Вам, - неподвижное Солнце Завета. Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа".

Но "злое пламя земного огня", говоря словами Соловьева, вспыхнув, разгоралось пожаром. Через неделю Блок пишет Любови Дмитриевне страшное письмо с "заклятиями", предельным отчаянием и предчувствием смерти.

"Наступает уже то время, когда всё должно продвинуться вперед далеко. Прежде в стихах изливалась неудовлетворенность стремлений, - теперь и стихи не могут помочь, и страшное мое влечение приняло размеры угрожающие духу. Надежда еще где-то высоко в небе звенит вдохновительно для слуха... Я призываю вас всеми заклятиями. Откликнитесь и поймите, что молчание не может продолжаться, и кончится, если не так, то иначе... Ибо возврата на старые пути нет. Эти пути одряхлели для моей жизни".

Но молчание Любови Дмитриевны продолжалось. Блоку удается овладеть своим волнением, замкнуться в себе. Через два дня после "заклинательного" письма он снова пишет ей-- сдержанно, почти официально. Но это спокойствие страшней недавнего отчаяния.

7 февраля. "1) Прежде всего позвольте мне просить у Вас извинения за то, что было 29 января. 2) Я должен сказать Вам, что то, что недослушано Вами и недосказано мной, должно сохранить свою силу до времени: теперь же Вы, кажется мне, не хотите, а может быть, и не можете этого выслушать. Говорю так потому, что другой выход всякий мне предвидится, как худший... 3) Относительно факта моего бывания у Вас: Следует ли его продолжать для Вас же?.."

А на следующий день (8 февраля) он пишет рассудительно-спокойное письмо отцу, в котором рассказывает об университетских делах, экзаменах, беспорядках, говорит о "некоторой своей отдаленности от внешнего мира, находящей свое разрешение в довольно большом количестве стихов". Внешне как будто ничего не изменилось, жизнь идет по-прежнему, а в "Дневнике", от 9 марта, подробно излагается план самоубийства. Эта жуткая запись озаглавлена: "В экстазе - конец". "Реши обдуманно заранее, что тебе нужно умереть. Приготовь револьвер или веревку (?!). Назначь день. В промежутке до самоубийства то мирись, то ссорься, старайся развлекаться, и среди развлечений вдруг пусть тебя хватает за сердце неотступная и данная перед крестом, а еще лучше - перед любимой женщиной, клятва в том, что в определенный день ты убьешься... В день назначенный, когда ты знаешь, что можешь без препятствий ее встретить и говорить, - из-за экстаза начнет у тебя кровь биться в жилах. Тогда-- делай, что тебе нужно, или делай или говори. Мы не помешаем тебе, и будем наблюдать за тобою. Если ошибешься, нам будет очень смешно, ты же будешь очень жалок. Потому, лучше сразу, а на предисловия не очень надейся... Все сделаешь ты, если хочешь 1) скорее, 2) здесь - испытать нечто новое, крупное, т. е. если нет терпенья и нет веры в другое".

Кто эти "они", нашептывающие Блоку коварные и насмешливые советы? Из каких темных миров возникли соблазнители, прельщающие жертву экстазом смерти, обещанием "нового и крупного" переживания? Что-то в их голосах напоминает черта-приживальщика Ивана Карамазова. Но в заметке есть не только мистическая муть. Есть и юношеское упоение мечтой о самоубийстве, и невыносимая боль несчастной любви. Не забудем, что Блоку 22 года.

Через несколько дней, в другой записи он пытается выразить в поэтическом мифе свой опыт "изменения облика" ("Но страшно мне: изменишь облик ты". Стихи 1901 года).

"Земля обладала некогда Существом близким к всепознанию... Оно раскрылось в цвете странной и страшной пышности, ибо веяло от него несказанной святостью, но лик его отражал мировое зло. И так боролись в нем улыбка Бога и улыбка Дьявола. А земля, вся в трепете, лелеяла детище и втайне ждала победы от Дьявола и желала ее..." Это высокое откровение гнозиса было дано ясновидению поэта: Мировая Душа в падшем мире раздвоена: в ней - небесная святость и мировое зло. Бог и Дьявол борются за нее... Она - не Божественная София, а лишь земное ее отражение, "детище земли", двуликое и двусмысленное существо. Вот почему эти стихи:

Но страшно мне: изменишь облик Ты,
И дерзкое возбудишь подозренье,
Сменив в конце привычные черты.

26 марта происходит встреча Блока с Д. С. и З. Н. Мережковскими. В "Автобиографии" он относит это знакомство к числу событий, "особенно сильно повлиявших на него".

З. Н. Гиппиус слышала о Блоке до встречи с ним. Ей писала Ольга Михайловна Соловьева: "А Вы ничего не знаете о новоявленном Вашем же петербургском поэте? Это юный студент; нигде, конечно, не печатался. Но, может быть, Вы с ним случайно знакомы? Его фамилия Блок. От его стихов Боря (Бугаев) в таком восторге, что буквально катается по полу. Я, право не знаю, что сказать. Переписываю Вам несколько. Напишите, что думаете".

Блок приходит к Мережковским купить билет на лекцию Дмитрия Сергеевича. Зинаида Николаевна узнает в нем "новоявленного" поэта и знакомит с Мережковским. Летом между ним и Гиппиус завязывается "мистическая" переписка. От Гиппиус он получает статью Белого о книге Мережковского "Толстой и Достоевский" [Она была напечатана в январском номере "Нового пути" 1903 года за подписью "Студент-естественник"] и поражается своей духовной близостью с ее автором. В "Дневнике" он записывает (2 апреля): "А не будет ли знаменьем некоего "конца", если начну переписку с Бугаевым? Об этом нужно подумать".

З. Н. Гиппиус рисует портрет Блока 1902 года: "Он не кажется мне красивым. Над узким и высоким лбом (всё в лице и в нем самом - узкое и высокое, хотя он среднего роста) - густая шапка коричневых волос. Лицо прямое, неподвижное, такое спокойное, точно оно из дерева или из камня. Очень интересное лицо. Движений мало и голос под стать: он мне кажется тоже "узким"; но он при этом низкий и такой глухой, как будто идет из глубокого колодца. Каждое слово Блок произносит медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья... Во всем облике этого студента есть что-то милое. Да, милое, детское, - "не страшное"".

Так увидела Блока З. Н. Гиппиус: он показался ей узким, неподвижным, медлительным. Через два года его встречает Георгий Чулков, вот его впечатление: "В Блоке, в его лице было что-то певучее, гармоническое и стройное. В нем воистину пела какая-то волшебная скрипка. Было что-то германское в его красоте... Особенно пленительны были жесты Блока, едва заметные, сдержанные, строгие, ритмичные... Но в глазах его, таких светлых и как будто красивых, было что-то неживое". И Гиппиус, и Чулков почувствовали раздвоенность Блока. У Гиппиус - "милое и детское" соединяется с "деревянным и каменным", у Чулкова-- красота и гармоничность с "неживыми" глазами. Секретарь "Нового пути" П. П. Перцов знакомится с Блоком в редакции журнала: "Высокий, статный юноша с вьющимися белокурыми волосами, с крупными, твердыми чертами лица и с каким-то странным налетом старообразности на все-таки красивом лице. Было в нем что-то отдаленно байроническое, хотя он нисколько не рисовался... Светлые выпуклые глаза смотрели уверенно и мудро". И здесь-- что-то "странное" на "все-таки" красивом лице. Байронизм и старообразность. Дисгармония лица Блока подмечена всеми тремя наблюдателями.

Мережковские вводят Блока в круг своих исканий. Поток новых идей врывается в его замкнутую, "полусонную" жизнь. "Дневник" отражает некоторую растерянность мечтателя перед "теориями" и "синтезами" его новых друзей. Он записывает: "Да неужели же и я подхожу к отрицанию чистоты искусства, к неумолимому его переходу в религию? Эту склонность ощущал я (только не мог формулировать), а Брюсов, Д. Мережковский и З. Гиппиус вскрыли давно. Excelsior! (словцо Мережковского). Дай Бог вместить всё... Прочесть Мережковского о Толстом и Достоевском. Очень мне бы важно..." А в черновике письма к Гиппиус он вежливо возражает против боевого лозунга Мережковских: синтеза эстетики и этики, эроса и влюбленности, язычества и "старого христианства". Он предпочитает другой "синтез" - апокалиптический и приводит любопытную причину своего предпочтения: этот синтез придет "помимо воли", и можно, значит, бездействовать. Идеологическая лихорадка и бурная религиозная общественность Мережковских и влечет и пугает его пассивную, созерцательную натуру. Скорей пугает, чем влечет.

В июне состояние здоровья парализованного деда, А. Н. Бекетова, резко ухудшилось. Со дня на день ждали его кончины. Это приближение смерти будит во внуке тяжелую мистическую тревогу. Он записывает в "Дневнике": "26 июня, перед ночью. Сегодня почти весь день сеет дождь. Ночь ужасно темная. Еще вечером, за чаем толкнул меня ужас - вспомнилось одно Бобловское поверье... Диде (деду) очень дурно. Мне чудится его скорый конец, сегодня - особенно. Шорох дождя не всегда обыкновенен. Странно пищало под полом. Собака беспокоится. Что-то есть, что-то есть. В зеркало, однако, еще ничего не видно, но кто-то ходил по дому". О содержании "Бобловского поверья" - он рассказывает в письме к Гиппиус: "Здесь в одной из соседних деревень ходит странное "поверье": "она мчится по ржи" (буквально и больше ничего). Кажется, что теперь эта "она" исчезла до времени. Тут есть ведь совпадение, какая-то трудно уловимая, но ощутительно одна мечта с тем Петербургом, который "поднимается с туманом" (у Достоевского) и с Вашим "невидимым градом Китежем": все они возвратятся иными в "последний день"". И поэт готов примириться со своим "личным концом", так как верит, что преображение мира наступит, что "мечта воскресенья" победит смерть. "Тогда в смертном сне, - продолжает он, - должна явиться эта мечта воскресения, - "она, мчащаяся по ржи", как Достоевскому явится "новый град Петербург", сходящий с неба"... Что у кого запечатлелось, то и пригрезится "тогда".

Первого июля на 77-м году жизни скончался в Шахматове Андрей Николаевич Бекетов. Пять лет пролежал он в параличе, и смерть не была неожиданной для родных. "Александр Александрович, - пишет М. А. Бекетова, - своими руками положил его в гроб. Его отношение к смерти всегда было светлым. Во время панихид он сам зажигал свечи у гроба. Его белая, вышитая по борту красным рубашка, кудрявая голова, сосредоточенное выражение больших благоговейных глаз в эти дни служения над покойником неизгладимо остались в памяти".

В стихотворении "На смерть деда" поэт рассказывает, что в час кончины дедушки родные, собравшиеся у его ложа, увидели в окно старца, который "бодрою походкой", "с веселыми глазами" уходил от них по дороге. Радостью полна заключительная строфа:

Но было сладко душу уследить
И в отходящей увидать веселье.
Пришел наш час. Запомнить и любить,
И праздновать иное новоселье.

Любовь Дмитриевна целый месяц гостила у родственников Менделеевых. 21 июля она вернулась в Боблово. В "Дневнике" читаем: "У нее хороший вид: как всегда - хмурая; со мною еле говорит. Что теперь нужно предпринять, я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка".

Но он этого не хочет. Он знает, что это было падением. Он внушает себе, что земная любовь ему не нужна. Он жаждет другой любви - самоотверженной и смиренной.

"Я хочу не объятий, - пишет он. - Потому что объятия (внезапное согласие) - только минутное потрясение. Дальше идет привычка - вонючее чудовище.

... Я хочу не слов. Слова были и будут; слова до бесконечности изменчивы и конца им не предвидится... Больше испуга не будет. Больше презрения (во многих формах) не будет. Правда ли, что я всё (т. е. мистику жизни и созерцание) отдал за одно! - Правда.

Я хочу сверхслов и сверхобъятий. Я хочу того, что будет... Если кто хочет чего, то то и случится. Так и будет. То, чего я хочу, будет, но не знаю, что это, потому что я не знаю, чего я хочу, да и где мне знать это пока... То, чего я хочу, сбудется".

Это - тоже заклинание. Борьба с темным волнением крови магией внушений. Мечта о небывалой, невозможной любви, навеянная парадоксами "Смысла любви" Соловьева. Аскетическая эротика, призванная преобразить человеческие отношения и приблизить наступление царства Духа. В другой заметке "Дневника" поэт говорит о поле как об "опрокинутом, обезображенном небе". Пол есть дьявольское извращение любви. "Земля, - записывает он, - в образе вселенской проститутки хохочет над легковерным язычеством, курящим ей фимиам". Блок унаследовал от Соловьева платоновский эрос и аскетическую брезгливость к полу. Чувственность и страсть у него всегда демоничны: начиная от Незнакомки и кончая проституткой Катькой в "Двенадцати".

Блок посылает свои стихи З. Н. Гиппиус. Она их хвалит, но предостерегает молодого поэта от излишней туманности и требует от него "третьей" "разумной ступени", "понятности во имя Непонятного". Под влиянием Мережковских Блок оглядывается на пройденный путь, ему хочется "сойти с чисто мистической дорожки и спокойно взглянуть на нее сверху". Об этом переломе в своей духовной жизни он пишет отцу (5 августа). "Покидая чрезмерную сказочность моего недавнего мистицизма, все еще мне мечтается о крутом (но внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из "потемок" на "свет Божий". Однако этот свет на иной взгляд может оказаться еще метафизичнее, еще "страшнее" потемок". Следуют важные признания о себе: его реализм всегда граничит с фантастическим, ему всегда труднее и томительнее "испытывать", чем созерцать. В конце письма он смело называет себя "апокалиптиком", иногда "чающим воскресения мертвых и жизни будущего века". Это предчувствие "поворота" не обмануло поэта: период стихов о Прекрасной Даме близился к концу: "мистическая дорожка", сказочная и туманная, была пройдена. Гиппиус не ошибалась: нельзя вечно пребывать в заколдованном мире снов, видений, ворожбы. Нужно больше жизни, воздуха. Но куда идти? И способен ли он уйти? В состоянии угнетенности он пишет Зинаиде Николаевне (16 августа): "Отвечаю Вам не сразу, потому что несколько дней подряд чувствовал ужасный упадок духа... Вся жизнь медленная, ее мало, мало противовеса крайнему мистицизму. А он ведь влечет за собой "непобедимое внутреннее обмеление", эти Ваши слова я очень оценил".

Но Гиппиус была бы удивлена, если бы знала, что ее "лунный друг" (как она называла Блока) на ее призывы к жизни отвечал страстной волей к смерти. Он хочет умереть не от усталости или отчаяния, а потому, что тяжесть его "невозможной" любви к Ней ему просто не под силу. Это совсем не бессилие, наоборот, в этом - величайшее напряжение энергии, стремящейся разрешиться в "высшем поступке" - в восторге самоуничтожения. "Человек может кончить себя, - записывает Блок в "Дневнике". - Это - высшая возможность (власть) его... Следовательно summus passus будет из этого состояния - именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти". Раньше поэта соблазняли на самоубийство насмешливые бесенята; теперь убеждает его в этом другой призрак - более страшный - тень Кирилова из "Бесов". Самоубийство, как высшее утверждение личности и ее воли к жизни: Блок переживает то же искушение, что и герой Достоевского.

И вдруг, после этих мрачных размышлений, - два черновика писем к Любови Дмитриевне, вероятно не посланных. Внезапный переход поразителен: как будто из ледяного эфира мы спускаемся на теплую землю. Перед нами не мистик, не эзотерик, а снова влюбленный юноша, открытое человеческое сердце. Блок вспоминает прошлую зиму, когда он поджидал Любовь Дмитриевну на Гагаринской у дома, где помещались драматические курсы Читау, и провожал ее по петербургским улицам. Эти письма равноценны лучшим стихам поэта.

... "Помните Вы-то эти дни - эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура - Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая, маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос - ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке-- шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь... (Мне все дорого.) Такая высокая, "статная", морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подводили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной, и вдруг страшно редко - но ведь было же и это! - тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, - или всё это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее.

Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались.


Рецензии