Голоса России. В. И. Ленин. О карамазовщине
Публикуемый ниже текст представляет собой любопытную литературно-историческую находку. Согласно сопроводительной легенде, очерк был написан В. И. Лениным в 1915 году в Цюрихе — в период его интенсивной работы в швейцарских архивах и библиотеках, когда наряду с занятиями философией и политической экономией он, по всей видимости, позволял себе и такого рода литературно-критические экзерсисы. Разразившаяся мировая война и последовавшая за ней целая цепь драматических событий помешали автору отправить рукопись в печать: очерк, по-видимому, был отложен как не первоочередной среди неотложных партийных и публицистических задач того времени.
Часть личного архива, включавшая и настоящую рукопись, осталась в Швейцарии у Германа Грейлиха — одного из лидеров швейцарской социал-демократии, сотрудничавшего с Лениным в цюрихский период и сыгравшего впоследствии известную роль в организации возвращения группы русских эмигрантов в Россию через территорию Германии. Дальнейшая судьба архива прослеживается с большими пробелами: рукопись переходила через несколько частных собраний, оказавшись в конечном счёте в России уже в новейшее время, при обстоятельствах, которые ещё предстоит установить архивистам и исследователям.
Мне же эта рукопись была показана на днях бывшим водителем посольства СССР в Швейцарии. У него же она в свою очередь оказалась тоже почти случайно: когда он в 1991 г перевозил в посольство документы, переданные в дар Швейцарской партией труда, среди которых были и факсимиле самого Ленина, несколько листочков совершенно случайно завалились по каменистой дороге под сиденье Opel Omega . Пропавшие листы обнаружились спустя некоторое время, когда делали полный клининг машины. Но СССР уже к тому моменту начал распадаться, КПСС оказалась вне закона, перспективы рядовых сотрудников посольства были туманны, и этот водитель решил попредержать у себя найденные бумаги. Вскоре штат был реорганизован уже для посольства РФ. И он в числе прочих сотрудников посольства вернулся на подверженную стремительным переменам родину. Да так они и пролежали мёртвым грузом у него среди прочей домашней макулатуры на антресолях всё это время.
Но, после смерти его в начале 20-х годов, унаследовавшая его трёхкомнатную квартиру дочь, решила в ней сделать ремонт. И стала, соответственно, готовить жильё под ремонт, перебирая вещи — что-то на помойку, что-то ещё куда-то. Увидев, эти рукописи в папке с биркою «Ленин», она слава Богу, решила сохранить эти бумаги.
Совершенно случайно мы с этой особой оказались рядом в самолёте, летевшим рейсом из Бангкока в Москву. Познакомились, разговорились. Она узнала, что я живо интересуюсь пока малоизвестной частью творческого наследия властителей дум минувших эпох. На что среагировала, сказав, что у неё, кажется, есть какие-то бумаги связанные с Лениным, доставшиеся ей от покойного ныне отца. И что она готова мне любезно их показать. Спустя некоторое время мы в Москве встретились. И я увидел эту рукопись на пожелтевших от времени бумагах. Почерк и стиль были действительно ленинскими. Я сфотографировал эти документы. Перепечатал и скромно предоставляю вашему вниманию, дорогие читатели.
По указанной выше причине очерк не вошёл ни в одно из существующих собраний сочинений В. И. Ленина и до сих пор оставался неизвестен широкому читателю. Публикуется впервые.
Как приписыватся в таких случаях - мнение автора может не совпадать с мнением публикатора. И, честно говря, во многом не совпадает. Но всё же публикую, потому что точка зарения вождя революции на этот шедевр тоже представляет собой различного рода интерес.
КРИТИКА РОМАНА Ф.М.ДОСТОЕВСКОГО "БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ"
Прежде чем перейти к разбору по существу, считаю необходимым честно признаться в том, каким мучительным трудом далось мне самое чтение этой архивредной книженции, столь превозносимой либеральствующей интеллигенцией. Не раз и не два откладывал я том в сторону — вернее, отшвыривал его прочь с нескрываемым отвращением, как отшвыривают дохлую крысу, случайно попавшую в руки. Особенно же сцена в монастыре, вся эта елейная возня вокруг старца Зосимы, его смердящих мощей и умилённого стада почитателей, — признаюсь без обиняков: меня от неё прямо-таки стошнило. Пришлось совершить над собой поистине геркулесово усилие воли, чтобы, преодолев тошноту, всё же составить собственное, не заёмное у восторженных рецензентов, представление об этом произведении. Ибо только так, через непосредственное соприкосновение с архивредным первоисточником, можно вскрыть подлинную его классовую подоплёку, а не довольствоваться пересказами благонамеренных профессоров словесности.
Итак, приступим.
Роман Достоевского — явление глубоко реакционное, архивредное по своему объективному содержанию, но именно потому и представляющее известный интерес как документ эпохи, как зеркало разложения помещичье-крепостнического сознания накануне его исторической гибели. Достоевский — художник огромной силы, этого отрицать нельзя, но сила эта поставлена на службу самой махровой, самой архивредной поповщине, самому изощрённому богоискательству, каким когда-либо прикрывалась идеология умирающего класса.
Возьмём братьев Карамазовых. Перед нами не реальные характеры, взятые из русской жизни, а олицетворённые категории идеалистической, архивредной философии, расставленные автором с педантичностью схоласта.
Дмитрий — стихийный бунт барства, промотавшего своё состояние и не понимающего, откуда взялось само состояние. Его «широкая натура» есть не что иное, как экономическая иррациональность паразитического сословия, романтизированная до неприличия. Достоевский заставляет нас восхищаться человеком, пропивающим три тысячи рублей — годовой заработок нескольких десятков крестьянских семей, — преподнося это как трагедию «широкой русской души». Вот она, архивредная эстетизация барского прожигания жизни! Дмитрий кается, страдает, «очищается» страданием — но структура отношений, породившая карамазовщину, остаётся неприкосновенной.
Иван — интеллигент-индивидуалист, зашедший в философский тупик именно потому, что отказывается видеть общественную, экономическую природу страдания. Его «Легенда о Великом Инквизиторе» — виртуозная, чрезвычайно архивредная маскировка социального вопроса вопросом теологическим. Страдание ребёнка ставится абстрактно, вне времени и пространства, будто оно не имеет прямых виновников — помещиков, фабрикантов, самодержавия, — а есть некая метафизическая константа. Типичнейший приём: превратить классовое преступление в «проклятый вопрос» бытия вообще, увести гнев масс в бесплодные философские дебри.
Об этой самой пресловутой «слезинке ребёнка», которой умиляются все кисейные барышни от критики, скажу прямо: мне, автору этих строк, она известна отнюдь не понаслышке и не из книжной прописи. Я сам, своими глазами, видел не абстрактную, а самую что ни на есть конкретную слезу — слезу ребёнка бедноты, замученного непосильным трудом на хозяина, подвергающегося систематическому насилию и издевательствам со стороны эксплуататоров и всякого взрослого отребья, наживающегося на его согбенной спине. Но в отличие от Ивана Карамазова и ему подобных, я не ограничился громогласными причитаниями по поводу этой абстрактной слезы абстрактного ребёнка, красиво поданными за чашкой чая в трактире, — я прилагал и прилагаю все свои силы к тому, чтобы переделать этот жестокий, несправедливый мир так, чтобы конкретные, реальные дети рабочих и крестьян обрели, наконец, настоящее, счастливое детство. Вот в чём разница между философствующим бездельником и революционером: первый рыдает над слезой, второй уничтожает причину, эту слезу порождающую.
Нельзя здесь пройти и мимо сравнения, которое само собою напрашивается всякому, знакомому с историей русской общественной мысли, — сравнения Ивана Карамазова с тургеневским Базаровым. Оба — дети одной эпохи разложения крепостничества, оба претендуют на звание отрицателя и нигилиста. Но при внешнем сходстве позы различие между ними — пропасть.
Базаров, при всей ограниченности тургеневского понимания, всё же обращён лицом к практике: он режет лягушек, он естествоиспытатель, он презирает «принципы» во имя факта и дела. Его отрицание — грубое, ещё во многом карикатурное под пером дворянина Тургенева, но исторически прогрессивное отрицание барской эстетики и барского безделья. Умирает он не от метафизической тоски, а от заражения крови, полученного за работой у секционного стола, — гибель на посту, а не в кресле кабинетного философа.
Иван Карамазов — полная противоположность при кажущемся сходстве интеллектуальной дерзости. Его бунт разворачивается не в анатомическом театре, а в трактире, за чашкой чая, в бесконечном пережёвывании отвлечённых теологических конструкций. Базаров, при всей своей грубости, презирал болтовню; Иван Карамазов и есть болтовня, возведённая в ранг трагедии. Недаром и гибнет он не как боец, а как истерик, свалившийся в горячке, — гибель глубоко симптоматичная для всего типа архивредной барски-интеллигентской рефлексии.
Показательно и то, к чему приводит его «нигилизм» на практике. Базаровское отрицание, незрелое и половинчатое, всё же указывает вперёд — к разночинцам и революционерам-народникам, из которых впоследствии выросло революционное движение России. Карамазовское же отрицание закономерно оборачивается вспять: тезис «всё позволено», брошенный барчуком походя за трактирным столиком, оседает не в его собственной практике (у самого Ивана не хватает духу даже пальцем шевельнуть), а в руках Смердякова, лакея, который единственный из всех Карамазовых додумывает мысль барина до практического, кровавого конца. Вот разница между действительным, хотя бы и зачаточным материалистическим движением мысли и его архивредной имитацией: одно рождает разночинца-революционера, другое рождает лакея-убийцу.
Здесь необходимо остановиться и на одной формуле романа, которая при всей своей философической красивости есть формула насквозь архимерзкая: «Здесь дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Что означает эта фраза на практике, если снять с неё поэтическую позолоту? Она означает снятие всякой личной ответственности человека за собственные поступки. Убил, украл, предал — не спрашивайте с меня, ибо я лишь поле битвы, арена, на которой сражаются некие мистические силы, а сам я, выходит, ни при чём, я лишь пассивная территория, оккупируемая то одной, то другой армией потустороннего происхождения. Прекраснейшая лазейка для всякого негодяя: бес попутал — вот и весь сказ, вот и вся мораль, вот и весь фиговый листочек, которым удобно прикрыть собственную низость. Да, мы, марксисты, не отрицаем: бытие определяет сознание, существуют вполне реальные, материальные социальные условия — нищета, невежество, эксплуатация, — в рамках которых личность совершает свой выбор, и эти условия объясняют многое. Но именно потому, что выбор совершается в рамках условий, а не помимо них, его совершает сама личность, а не какие-то потусторонние сущности, воюющие за душонку обывателя, как за спорный клочок земли. Любопытно, что даже сама религия, при всей своей архимерзкой мистике, в этом отдельном пункте честнее Достоевского: понятие греха, в отличие от красивой сказки про поле битвы, всё же возлагает вину на согрешившего, а не на абстрактного дьявола, якобы «попутавшего». Достоевский же, желая быть глубокомысленнее самой церкви, ухитрился создать формулу ещё более безответственную, чем богословская, — и в этом её особая, архивредная пагубность.
Но обратимся теперь к самому корню, к тому тезису, на котором зиждется вся философия не только Ивана, но и, пожалуй, всего романа, да и всего Достоевского как мыслителя: «Если Бога нет, то всё дозволено». Формула эта, повторяемая с придыханием вот уже полвека всеми богоискателями от Соловьёва до последнего гимназиста-мистика, есть на поверку тезис на редкость слабый, а главное — начисто опровергнутый самой историей, к которой, казалось бы, только и стоит апеллировать.
Вся конструкция строит этику на онтологии божественного: нет, дескать, вышней санкции — и нравственный закон рассыпается, как карточный домик. Но спросим прямо: кого, позвольте узнать, вера когда-либо на деле останавливала? Сколько душ было загублено, сколько имущества награблено самыми что ни на есть истинно верующими христианами всех решительно конфессий, включая и православных, разумеется, — притом не вопреки их вере, а зачастую с крестом в руке и молитвой на устах? Само православие на Руси, как известно всякому непредвзятому историку, с первых же веков своих преспокойно уживалось с самым грубым насилием и произволом княжеской власти, освящая его, а не обуздывая. А сколько крови пролито было самим духовенством — от Атлантики и до Урала, — в крестовых походах, в инквизиционных кострах, в благословениях на войны и погромы? А религиозные войны, устроенные фанатиками той или иной конфессии, залившие Европу кровью на целые столетия, — разве же вера в Бога хоть сколько-нибудь тому воспрепятствовала? Из всего этого следует вывод простой и совершенно эмпирический, не требующий никакой метафизики: самый факт веры в Бога исторически сыграл роль скорее отрицательную, нежели способствующую действительной гуманизации общественных нравов. Попы всегда — во всех странах и во все века — благословляли и освящали власть угнетателей и мироедов, ибо сами были и остаются неотъемлемой частью того же самого эксплуататорского класса, кормящегося за счёт чужого труда. А потому и насаждаемые ими среди угнетённого большинства принципы смирения, кротости и всепрощения суть не что иное, как принципы непротивления веками творимой над этим большинством несправедливости, — принципы покорности, достойной, прямо скажем, не человека, а безответного стада баранов, покорно идущего на бойню и благодарящего пастуха за самый нож.
Не бывает, милостивые государи, никакой абстрактной, вневременной, надклассовой этики и морали, как бы усердно её ни искали кабинетные философы вроде Ивана Карамазова. Мораль есть всегда и везде не что иное, как совокупность правил поведения, вырабатываемых и насаждаемых господствующим в данную эпоху классом в его же собственных интересах. «Не убий», «не пожелай», «не укради», «не лжесвидетельствуй» — прекраснейший, ничего не скажешь, кодекс поведения, но кодекс этот исправно требовался именно от раба, от смерда, от холопа; господам же в отношении собственных холопов всё перечисленное было, как показывает вся история классовых обществ, вполне себе дозволено — и убить, и ограбить, и обмануть, и присвоить чужое без счёта. Такова подлинная, неприкрытая двойная мораль всего так называемого «христианского» мира. И всякую подобную мораль, взятую отвлечённо, вне её действительного классового содержания, мы, марксисты, самым решительным образом отвергаем как поповскую фикцию, призванную увековечить существующий порядок вещей. Мораль есть категория классовая, и только классовая. Пролетариат, восстающий против векового своего рабства, вырабатывает и свою собственную мораль — мораль революционного класса, который без всякой сентиментальной, сопливо-елейной жалости к отжившему рушит до основания старый несправедливый мир именно затем, чтобы на его развалинах построить общество без классов, общество без эксплуатации человека человеком, — и лишь в этом, а вовсе не в поповском смирении, заключается торжество подлинного, действительного гуманизма: гуманизма, при котором человек человеку станет наконец не волк и не барин с холопом, а друг, товарищ и брат.
Алёша — идеальный герой автора и потому наиболее фальшивый, наиболее архивредный из всех. Смирение, «всепрощение», уход к старцу — той самой фигуре, от жития которой меня, признаюсь, чуть не вывернуло наизнанку, — религиозная умилённость перед страданием мира вместо его переустройства. Programma для покорности, эстетически возвышенная до небес.
Но заметим и другое, чисто практическое: а чем, собственно, занят этот идеальный герой на протяжении всего толстенного тома? Если отбросить елей и умиление, перед нами молодой, здоровый, по всем признакам не бесталанный человек, который не пашет, не сеет, не учит, не лечит, не строит — а исключительно бегает от одного персонажа к другому и ведёт с каждым долгие, задушевные беседы. Побеседовал с отцом, побеседовал с Дмитрием, побеседовал с Иваном, побеседовал с Катериной Ивановной, побеседовал со Снегирёвым, побеседовал с мальчиками у камня — вот, собственно, и весь трудовой стаж Алексея Фёдоровича Карамазова за весь роман.Такой себе профессиональный собеседник на общественных началах. Совершенно бесполезный, паразитический тип, при всей нескрываемой автором к нему симпатии: ни одного конкретного, общественно полезного дела он так и не совершил, кроме утешительных разговоров.
А между тем при том несомненном даре, каким наделил его автор, — умении слушать, сострадать, входить в чужое положение без осуждения, — молодому человеку сыскалось бы вполне достойное практическое применение. Пошёл бы, скажем, в земские учителя — учить грамоте крестьянских детей в глухой деревне, вместо того чтобы вести отвлечённые беседы о Боге и бессмертии души с братьями, вполне способными, впрочем, оплатить себе и профессионального собеседника. А коли уж так тянет его выслушивать чужие исповеди, вникать в мотивы и обстоятельства, находить оправдательные нотки в самом безнадёжном деле, — так прямая ему дорога в присяжные поверенные, в адвокаты: профессия, где означенный дар сострадательного понимания собеседника нашёл бы себе применение куда более осязаемое, нежели утешение братьев за монастырской оградой. Вот и весь Алёша: превосходный материал для полезного члена общества, потраченный автором целиком на бесплодное благочестивое красноречие.
Смердяков — самый интересный образ романа, потому что именно в нём Достоевский невольно проговаривается о том, что старательно прячет в остальных. Лакей, продукт барского дома, взращённый в передней на объедках чужой философии, — он исполняет то, что барчуки лишь произносят. Убийца — не Иван, изрёкший тезис, а Смердяков, его исполнивший; старик Карамазов гибнет от руки того, кого сам же превратил в существо без достоинства. Вот подлинная, хотя и невольная, картина классовых отношений.
Но задержимся на Смердякове ещё немного, ибо здесь классовая слепота автора становится особенно вопиющей. Заметьте: из всего этого праздного семейства именно Смердяков — незаконнорождённый, лишённый по самому факту своего происхождения всяких прав на карамазовское наследство, — является единственным, кто в романе реально трудится: стряпает, прислуживает, ведёт хозяйство. И вот эта самая безземельная, обездоленная фигура, «мошка», усвоившая от своего барина-учителя Ивана готовую формулу «всё позволено», обладала всеми задатками, чтобы довести карамазовское семейство до полного и логического конца, не ограничиваясь одним лишь стариком: устранить всех претендентов на состояние, самому единолично завладеть имуществом и выйти из этой истории сухим, не разоблачённым, не повесившимся от угрызений интеллигентской совести, которой у него, в отличие от баричей, не было воспитано. Вот сюжет, который придал бы роману подлинную, а не мнимую остроту — и вместе с тем обнажил бы истинную, а не приукрашенную суть первоначального накопления капитала: капитал ведь и в действительной истории редко возникал из добродетели, а куда чаще — из крови, обмана и беспощадного расчёта тех, кому нечего было терять по рождению. А далее — чего проще: легализоваться, отмыть капитал, сделаться почтенным, всеми уважаемым господином, и с его несомненным кулинарным талантом открыть в Москве или в Петербурге дорогой, модный ресторан, куда стекалась бы та самая публика, что прежде его и в лакейскую не пускала дальше передней.
Но Достоевский поступил иначе: единственного дееспособного, трудящегося человека во всём романе он превратил в козла отпущения, в самого презренного, самого гадкого из персонажей, обречённого не на буржуазное преуспеяние, а на верёвку в чулане. И в этом — не случайность, а классовый инстинкт представителя дворянского сословия, интуитивно почуявшего в зарождающемся буржуа-выскочке смертельную угрозу собственному отжившему миру: барин может простить барину распутство, кабинетный нигилизм — интеллигенту, но лакею, посягнувшему на господское состояние и посмевшему преуспеть, не прощается ничего. Во французской или в английской литературе того же века — у Бальзака ли, у Диккенса — акценты, без сомнения, были бы расставлены совершенно иначе: буржуазный выскочка, пусть и вышедший из грязи с помощью преступления, нередко изображается там либо со сдержанным восхищением его хваткой, либо, во всяком случае, как закономерный и по-своему успешный продукт эпохи, а не как заведомо обречённое чудовище.
Оттого-то «Братья Карамазовы» — роман истинно, по-настоящему русский: с той самой присущей русскому барству, дворянскому по своему происхождению презрению к труду и к трудящемуся человеку, для которого во всей этой богатой на рефлексию книге не нашлось иной судьбы, кроме как быть убийцей поневоле и удавиться в чулане, — тогда как настоящие бездельники получили от автора все причитающиеся им сострадание и поэзию.
Заключительное замечание о вреде для неокрепших умов. Не могу не сказать прямо: эту архивредную книгу я решительно не рекомендую для чтения молодёжи, ищущей нравственных ориентиров. И дело не в одной лишь реакционной философии автора — дело в том, что ни один из братьев Карамазовых не являет собой достойного примера для подражания. Вглядитесь трезво: Дмитрий мечется в припадках то ярости, то умиления, готовый то убить, то целовать землю у ног первого встречного; Иван беседует с чёртом и заканчивает горячечным бредом; Смердяков, страдающий падучей, хладнокровно совершает убийство и вешается; даже кроткий Алёша то и дело впадает в экзальтированные слёзы и обмороки перед мощами. Всё это подано автором — самим страдавшим тяжёлым недугом и от того, видно, склонным придавать надрыву и болезненной экзальтации статус едва ли не высшей духовной правды — как образец глубины душевной жизни. На деле же перед нами вереница персонажей, чьё поведение объективно даёт повод усомниться в их вменяемости, но именно эта гротескная надрывность выдаётся за «загадочную русскую душу». Молодому, неокрепшему сознанию такое чтение способно внушить лишь одно: что истерика и есть глубина, а припадок и есть откровение. Оставим же карамазовщину — как явление — историкам литературы и психиатрам, а сами займёмся воспитанием нового человека на примерах действительно достойных.
Итог. Роман — грандиозная, архивредная попытка снять социальный вопрос вопросом религиозно-этическим. Достоевский ставит правильные вопросы, но систематически, с поистине дьявольским упорством, уводит от правильных ответов. «Смирись, гордый человек» — вот итог всей философии романа, обращённый именно к тем классам, которым меньше всего пристало смиряться. Читать эту архивредную книгу нужно — раз уж пришлось её, преодолевая тошноту, дочитать до конца, — но читать критически, вскрывая, что стоит за художественной тканью: не мистика, а классовая борьба, замаскированная под метафизику.
Свидетельство о публикации №226070800831