Упыри
Этот рассказ посвящается великому гению — Александру Сергеевичу Пушкину. Тому, кто вдохновил меня на творчество.
Александр Сергеевич не ошибся в своих надеждах: его помнят. Потомки не забыли. И пока звучит русский язык, пока бьются сердца тех, кто хоть однажды прикоснулся к его стихам, — он жив.
Я надеюсь, что этот рассказ позволит читателю по-новому взглянуть на жизненный путь великого поэта, увидеть за хрестоматийным портретом живого, страстного и ошибающегося человека.
Я уверен: пока потомки помнят и чтят таких людей — Россия будет столь же прекрасной и великой.
Урсу Александр Васильевич
Глава первая. «Выпуск»
9 июня 1817 года. Царское Село.
Солнце ударило в окна дортуара рано, по-летнему нагло, не спрашивая разрешения. За шесть лет воспитанники привыкли вставать затемно, при свечах, под окрик дядьки — а тут, в последнее утро, природа словно издевалась: смотрите, мальчики, вот он, мир, в который вы так рвались.
Пущин проснулся первым. Не от света — от тишины. За шесть лет он ни разу не слышал такой тишины в лицейских стенах. Ни храпа Кюхельбекера, ни бормотания Дельвига, который разговаривал во сне стихами, ни возни Илличевского, вечно перекладывающего под подушкой тетради. Тишина стояла торжественная, как в церкви перед венчанием.
Он сел, опустив босые ноги на холодный пол. Обвёл глазами ряды коек. Двадцать пять мальчишек, с которыми он прожил шесть лет в одной комнате. Двадцать пять братьев, ставших ближе, чем родные по крови. Завтра — нет, уже сегодня — они разъедутся. Кто в гвардию, кто в министерства, кто в далёкие губернии. И никогда больше не соберутся вместе. «Никогда» — слово, которое в семнадцать лет не укладывается в голове.
Он посмотрел на койку напротив. Пушкин лежал на боку, уткнувшись лицом в подушку, одеяло сбито в ком у ног. Спал или притворялся — не поймёшь. Всегда умел притворяться, когда не хотел разговоров.
— Александр, — негромко позвал Пущин.
Молчание.
— Француз, вставай. Церемония через три часа.
Пушкин пошевелился. Из-под подушки вылезла рука, пошарила по тумбочке, наткнулась на огрызок пера.
— Не тронь, — пробормотал он, не открывая глаз. — Я сплю. И буду спать до самого чина коллежского асессора.
— До асессора долго спать придётся, — хмыкнул Пущин. — Тебе пока только четырнадцатый класс светит.
— Вот и разбудишь, когда заслужу.
Пущин усмехнулся и принялся одеваться. За шесть лет он научился не спорить с Пушкиным по утрам.
Постепенно дортуар оживал. Первым поднялся Матюшкин — будущий моряк, всегда дисциплинированный, даже в последний день. Затем Вольховский — первый ученик, «Суворчик», как звали его за спартанские привычки. Кюхельбекер вскочил, опрокинув стул, запутался в одеяле, пробормотал что-то по-немецки. Дельвиг сел на кровати и замер, глядя в стену остановившимся взглядом, словно прощался с каждым кирпичом.
— Тося, ты живой? — спросил Пушкин, наконец открыв глаза.
— Не уверен, — ответил Дельвиг, не поворачивая головы.
Никто не смеялся. Всем было не по себе.
________________________________________
Через час они выстроились в коридоре. Дядька, отставной унтер-офицер, обходил строй, поправлял воротники, одёргивал мундиры. Новенькие, с иголочки, тёмно-синие, с красными воротниками и золотым шитьём. Шесть лет они носили затрапезные сюртуки и теперь чувствовали себя ряжеными.
Пушкин стоял в третьем ряду — рост не позволял встать в первый, да и успехи не позволяли. Он теребил обшлаг мундира, и Пущин заметил, что манжета уже отпорота.
— Зашил бы, — шепнул он.
— Успеется, — отозвался Пушкин. — Всю жизнь теперь зашивать.
Он оглянулся по сторонам, вытянул шею, высматривая в толпе лицеистов знакомые лица. Данзас стоял справа, прямой как палка, — будущий офицер, одна из немногих судеб, которую Пушкин пока не мог предсказать. Корсаков слева, нервно поправлял ноты в папке — ему предстояло петь прощальный гимн. Яковлев стоял рядом с ним, и Пушкин слышал, как они вполголоса переругиваются из-за какой-то музыкальной фразы. Комовский, библиотекарь по призванию, шептал что-то о потерянной книге. Даже сейчас, в последний час, он думал о книгах.
Пушкин перевёл взгляд дальше. В первом ряду, на месте лучших учеников, стояли Вольховский и князь Горчаков. Горчаков — красавец, любимец профессоров, будущий дипломат. Уже сейчас он стоял так, словно принимал послов. Вольховский, напротив, выглядел сурово, по-военному и мундир сидел на нём как влитой.
— Господа, прошу тишины, — дверь из зала приоткрылась, и инспектор Фролов поманил их рукой. — Их величество уже в зале. Не подведите Лицей.
Они вошли.
________________________________________
Зал дышал, колыхался, шелестел платьями и веерами. Родители, сановники, попечители, профессора — все собрались под высокими сводами, украшенными гирляндами из живых цветов. В первом ряду — министр народного просвещения князь Голицын, попечитель граф Разумовский. Духовник Лицея, отец Иоанн, стоял в стороне, сложив руки на животе.
Император сидел в кресле чуть поодаль, на небольшом возвышении. Александр Павлович в сорок лет всё ещё был хорош собой, но что-то в лице его уже увяло, словно от постоянной усталости. Он сидел ровно, положив руки на подлокотники, и смотрел перед собой отсутствующим взглядом. Ему было скучно. Всем императорам скучно на выпускных церемониях.
Пушкин заметил этот взгляд. И император заметил, что его заметили. Их глаза встретились на мгновение. Пушкин не отвёл взгляда — он никогда не отводил взгляда, даже перед государем. Император чуть прищурился, словно запоминая. И перевёл глаза на первого ученика.
Директор Энгельгардт вышел на кафедру. Егор Антонович — немец, педантичный, строгий, но любящий их по-своему. Он зачитал отчёт. Цифры, списки, успеваемость. Родители напряжённо вслушивались в каждое слово — чей сын лучше, чей хуже, кому какой чин.
Пушкин не слушал. Он смотрел в окно. Там — парк, аллеи, Екатерининский дворец вдали. Он знал каждое дерево, каждый поворот дорожки. Шесть лет он прожил здесь, не выезжая никуда — ни на каникулы, ни на праздники. Родителей он видел редко, от случая к случаю, и уже привык к мысли, что настоящая семья — вот эти двадцать четыре мальчишки, которые сейчас застыли рядом с ним, боясь шелохнуться.
— ...воспитанник Пушкин Александр, — голос секретаря вырвал его из задумчивости. — Четырнадцатый класс, коллежский секретарь.
По залу пробежал шепоток. Четырнадцатый класс — низший в Табели о рангах. Это не давало даже личного дворянства. Отец Пушкина, Сергей Львович, сидевший в третьем ряду, нервно сжал перчатку. Кто-то из сановников переглянулся с соседом — от такого таланта ожидали большего, но Бог с ним, с талантом, дисциплина важнее, а дисциплины у Пушкина не было никогда.
Пушкин принял новость спокойно. Лишь желваки дрогнули на скулах. Он знал, что так будет. Куницын предупреждал его ещё зимой: «Ваши стихи, Пушкин, не заменят аттестации. Чины даются за службу, а не за рифмы».
Куницын... Вот кто сейчас выходил на кафедру.
Александр Петрович Куницын, профессор нравственных и политических наук, был невысок, сухощав, с горящими глазами. Он не носил парика, и его собственные волосы, тёмные и жёсткие, топорщились в разные стороны, придавая ему вид вечно взволнованный. Лицеисты любили его больше всех. Он учил их не закону Божьему, не риторике, не математике — он учил их свободе. Осторожно, в рамках дозволенного, но так, что эти рамки начинали трещать.
— Выпускники, — начал он, и голос его, негромкий, но ясный, прозвучал в тишине, как удар колокола. — Шесть лет назад вы вступили в эти стены детьми. Сегодня вы выходите из них — нет, не мужами. Гражданами.
Он помолчал, обводя их глазами.
— Вам многое дано. Знания, которые вы получили здесь, редки не только в России — в Европе. Вам дали языки, науки, историю, философию. Но важнейшее, чему мы пытались вас научить, — это умение мыслить. Ибо человек, не умеющий мыслить, подобен слепцу с посохом, который бредёт, не ведая пути. А человек, умеющий мыслить, но боящийся это делать, подобен зрячему, который добровольно закрыл глаза.
Пушкин слушал затаив дыхание. Он знал: Куницын рискует. При дворе не любили таких речей. Даже сейчас, в этом зале, среди цветов и парадных мундиров, каждое слово ловилось невидимыми ушами.
— Вы идёте служить, — продолжал Куницын. — Служить Отечеству. Не чинам. Не лицам. Не обстоятельствам. Помните об этом. Когда перед вами встанет выбор — выгода или совесть, — вспомните, чему вас учили здесь. И да поможет вам Бог.
Он поклонился и отошёл от кафедры. Аплодисменты были сдержанными — так аплодируют тому, кого уважают, но за кого боятся.
Император поднялся.
В зале мгновенно стихло.
Александр Павлович обвёл взглядом строй лицеистов. Он не улыбался. Лицо его, красивое и бледное, было бесстрастным, как маска.
— Господа, — произнёс он негромко, но акустика зала разносила каждое слово. — Поздравляю вас с окончанием наук. Я надеюсь, что вы оправдаете попечение, оказанное вам.
Пауза. Он перевёл дыхание, и всем показалось, что сейчас прозвучит что-то отеческое, тёплое. Но император передумал.
— Служите верно. Будьте достойны своего звания.
Он сел. Аудиенция была окончена.
Пушкин скосил глаза на Пущина. Тот стоял с каменным лицом, но кончики губ подрагивали — он едва сдерживал усмешку. «Служите верно». Как будто им шесть лет твердили что-то другое. Как будто они не знали, что такое верность.
________________________________________
После церемонии, когда император удалился и гости потянулись к выходу, воспитанники выстроились перед кафедрой в последний раз. Но не по ранжиру, не по уставу — просто сбились в кучу, плечом к плечу.
Директор Энгельгардт хотел что-то сказать, но махнул рукой — понял, что сейчас не время.
И тогда запели.
Корсаков и Яковлев вышли вперёд. Голоса их, чистые и юные, взлетели под своды зала:
Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины...
Это была песня, написанная Дельвигом для них. Для этого дня. Слова, которые они знали наизусть, которые репетировали по вечерам, когда никто не слышал.
И вот уж, други, час прощанья,
И вот уж скрылись вы вдали...
Голоса срывались. Кюхельбекер, стоя во втором ряду, беззвучно плакал — слёзы текли по его длинному некрасивому лицу, и он не вытирал их. Дельвиг пел вместе со всеми, но слова выходили глухо, словно сквозь вату. Пушкин пел, но смотрел поверх голов, в окно, где ветер качал верхушки лип.
Храните, о друзья, храните
Всю ту же дружбу с прежних лет...
Допели. Тишина, наступившая после последнего куплета, была страшнее любой музыки. Профессора молчали. Родители молчали. Даже лакеи у дверей замерли с салфетками в руках.
— Ну, — сказал Пущин, первым нарушая тишину, — кажется, пора.
Они вышли на крыльцо.
Солнце ослепило. После полумрака зала свет казался жидким золотом, разлитым по всему двору. Кареты, экипажи, лошади, кучера. Родители обнимали сыновей, кто-то уже грузил сундуки, кто-то прощался с надзирателями.
Пушкин стоял чуть поодаль, щурясь на свету. Мундир сидел на нём мешковато — за последние недели он похудел, перестал есть, писал ночами. Волосы, вечно растрёпанные, торчали из-под форменной треуголки, которую он так и не научился носить правильно.
Рядом остановился Пущин. Минуту они молчали, глядя на суету у подъезда.
— Ну что, Александр? — спросил Пущин. — Вот и кончилась наша тюрьма. Теперь — воля.
________________________________________
Вечером они собрались в трактире у Сенной.
Место было не аристократическое — дешёвое, прокуренное, с тёмными балками под потолком и сальными свечами на столах. Но сегодня этот трактир принадлежал им одним. Двадцать пять человек заняли длинный стол в углу, сдвинули скамьи, потребовали вина.
Вино принесли. Кислое, красное, в запотевших графинах. Но оно казалось нектаром.
Пили за Лицей. За профессоров. За Куницына — он не пришёл, и это было понятно: ему не следовало пить с выпускниками. Пили за Малиновского, который умер три года назад, но всё ещё стоял перед глазами как живой. Пили за тех, кого уже не было, и за тех, кто ещё будет.
Тосты произносили по очереди. Вольховский — коротко, по-военному: «За службу и Отечество». Горчаков — изящно, с дипломатическим поклоном: «За будущее, которое мы ещё не заслужили, но уже предчувствуем». Яковлев и Корсаков спели что-то застольное, и им подпевали, не попадая в ноты.
Пушкин сидел в конце стола, молчаливый, чуть хмельной. Он смотрел на товарищей, и что-то в его взгляде было такое, что Пущин, заметив это, подсел ближе.
— Ты чего? — спросил он негромко.
— Ничего, — Пушкин покачал головой. — Запомнить хочу.
— Запомнишь. Вся жизнь впереди.
— Жизнь, — Пушкин усмехнулся. — Я хочу жить, Жанно. Понимаешь? Не служить, не выслуживаться, не кланяться. Жить. Писать. Любить. Вот и всё.
Он вдруг встал, постучал ножом по графину. Разговоры стихли.
— Господа, — сказал Пушкин, и голос его прозвучал неожиданно твёрдо, — нас учили умирать за Отечество. Это скучно. Давайте жить за Отечество. Назло казённым перьям и чинам. Назло всем, кто нас считает по табели. Мы — лицейские. И кто бы кем ни стал — генералом, министром, поэтом, — мы останемся братьями. Выпьем за это.
— За братство! — подхватил Пущин.
— За лицейских! — крикнул Кюхельбекер.
Звон кружек заглушил последние слова. Не хрусталь — дешёвое стекло, с трещинами и сколами. Но Пушкину казалось, что этот звон стоит в ушах до сих пор.
________________________________________
Они вышли из трактира глубокой ночью.
Петербург встретил мокрой мостовой и жёлтым светом фонарей. Где-то вдалеке стучали колёса экипажа, лаяла собака, перекликались сторожа. Город не спал, жил своей ночной жизнью.
— Ты куда теперь? — спросил Пущин.
— В Коллегию иностранных дел. Бумаги перекладывать. А ты?
— В гвардию.
— Ну, с Богом, — Пушкин вдруг улыбнулся, быстро, по-мальчишески. — Служи верно. Как велели.
Пущин расхохотался. Они обнялись — крепко, до хруста в рёбрах.
— Увидимся, — сказал Пущин.
— Конечно, — ответил Пушкин. — Куда мы денемся.
Он сунул руку в карман. Пальцы нащупали что-то бумажное. Он вытащил — огрызок лицейского листка, сложенный вчетверо, с неоконченными строчками. Четверостишие, которое он написал сегодня утром, пока все одевались.
Промчались годы заточенья;
Недолго, мирные друзья,
Нам видеть кров уединенья
И царскосельские поля...
Дальше — ничего. Строки обрывались, словно обрезанные ножом.
Пушкин хотел спрятать листок обратно, но порыв ветра вырвал его из пальцев. Бумага взлетела, покружилась над мостовой, упала в лужу. Пушкин шагнул к ней, но остановился.
Чёрт с ним.
Он поднял воротник мундира и зашагал прочь, в темноту, в город, который ещё не знал его имени. За спиной остался трактир, из окон которого всё ещё доносились пьяные голоса. За спиной остался Лицей — шесть лет жизни, уместившиеся в один день. За спиной осталось детство.
Впереди была свобода.
Глава вторая. «Свобода»
Июнь 1817 года — декабрь 1819 года. Санкт-Петербург.
Петербург встретил его запахом.
Не тем, к которому он привык в Царском Селе, — прелой листвы, мокрой земли после дождя, нагретой солнцем хвои. Здесь пахло иначе: гарью сальных свечей, речной сыростью, пудрой, табаком, лошадиным потом и духами. И ещё — чем-то острым, тревожным, чего Пушкин не мог назвать, но чувствовал каждой клеткой. «Так пахнет свобода, — подумал он тогда. — Свобода пахнет тревогой».
Он поселился в доме родителей на Фонтанке, но бывал там редко — только ночевать, да и то не каждую ночь. Отец, Сергей Львович, качал головой, глядя на растрёпанного сына, который являлся под утро, швырял сюртук на стул и падал в постель, не снимая сапог. Мать, Надежда Осиповна, вздыхала и крестилась. Но что они могли поделать? Мальчику семнадцать. Мальчик вырвался на волю. Мальчика уже не удержать.
— Ты бы хоть предупреждал, — говорил отец.
— О чём? — Пушкин искренне не понимал. — О том, что я жив?
Служба в Коллегии иностранных дел оказалась фикцией. Его определили в архив — перекладывать бумаги, переписывать ноты, присутствовать. Жалованье — семьсот рублей в год. Смехотворно. Хватало на перчатки и извозчика, да и то не всегда. Но Пушкин и не рассчитывал на жалованье. Он рассчитывал на другое.
На Петербург.
________________________________________
Он ворвался в столичную жизнь, как сквозняк в приоткрытую дверь, — внезапно, резко, заставляя всех поёжиться и обернуться.
В первый месяц его видели везде. В театре — он стоял в партере, окружённый спорщиками, и что-то доказывал, размахивая руками. В Летнем саду — брёл по аллее, читая вслух стихи, и прохожие оборачивались, не понимая, безумен он или гениален. В книжных лавках на Невском — рылся в новинках, ссорился с продавцами, торговался, хотя денег всё равно не было.
Вечерами он пропадал в гостиных.
Это был особый мир — петербургские салоны. Не балы, не официальные приёмы, а именно салоны: полуосвещённые комнаты, где собирались те, кто хотел говорить, а не танцевать. У Карамзина, у Олениных, у Тургеневых — везде были свои кружки, свои правила, свои кумиры. Пушкин входил туда нагло, без приглашения, без рекомендаций — просто потому, что имел что сказать.
И ему позволяли.
— Этот мальчишка, — сказал Карамзин после первого же вечера, — перевернёт всё. Или сломается.
— Не сломается, — ответил Жуковский. — Он из другого теста.
— Из какого же?
— Из того, что переживёт нас всех.
Жуковский ошибся только в одном: Пушкин не пережил их всех. Но об этом пока никто не знал.
________________________________________
Октябрь 1817 года. Типичный вечер.
Пушкин проснулся в пятом часу пополудни на чужой квартире. Чьей именно — не сразу вспомнил. Кажется, Нащокина. Или Корсакова. Или кого-то из новых знакомых, которых он приобрёл за эти месяцы десятками. Лежал на диване, укрытый чужой шинелью, и смотрел в потолок. В голове шумело. Во рту — вкус вчерашнего шампанского, которое пили из чьей-то туфли. Чьей — тоже не помнил.
— Александр, ты живой? — голос Нащокина донёсся из соседней комнаты.
— Не уверен, — отозвался Пушкин. — Подай воды.
Нащокин вошёл, уже одетый, свежий, с усмешкой на губах. Павел Воинович Нащокин — картёжник, мот, добрейшей души человек. Они познакомились месяц назад и сразу сошлись — словно знали друг друга всегда.
— Сегодня у Карамзиных вечер, — сказал Нащокин, протягивая стакан. — Ты обещал быть.
— Я всем обещал быть.
— И у Тургеневых тоже.
— Тоже обещал.
— И ещё ты кому-то обещал дуэль. Но я не расслышал кому.
— Это подождёт, — Пушкин сел, поморщился, выпил воду. — Дуэль — это серьёзно. А вечер — это святое.
Через час он был на ногах. Умылся ледяной водой, одёрнул сюртук — тот самый, лицейский, который уже заметно пообносился. Манжета снова отпорота, но зашивать было некогда. Да и незачем — всё равно к утру будет новый сюртук, новый карточный долг, новая дуэль. Или не будет. Какая разница?
Нащокин подвёз его до дома Карамзиных на набережной Фонтанки.
________________________________________
У Карамзиных было тесно и душно.
В гостиной, обставленной со вкусом, но без роскоши, собралось человек тридцать. Горели свечи, топился камин, пахло воском и чаем. Дамы сидели на диванах, кавалеры стояли вдоль стен, кто-то курил у приоткрытого окна. Разговоры шли вполголоса — о политике, о Франции, о новой книге мадам де Сталь, которую ещё не перевели, но уже обсуждали.
Николай Михайлович Карамзин, историограф, писатель, человек с усталым лицом и умными, всё понимающими глазами, сидел в кресле у камина. Ему нездоровилось, он кутался в плед, но гостей принимал — не мог иначе.
Пушкин вошёл стремительно, раскланялся, поцеловал руку хозяйке, перекинулся парой слов с Жуковским. И сразу — в центр, в гущу, туда, где спорили о чём-то до хрипоты.
Спорили о государе.
Осторожно, намёками — как спорили в те годы. Иносказательно, но все понимали, о чём речь. О конституции, которую император обещал, но не дал. О военных поселениях, которые называли «аракчеевщиной». О Польше, которой даровали свободу, а своей стране — нет.
Пушкин слушал. Молчал. И вдруг — встрял.
— Вы говорите о свободе так, будто это модный сюртук, — сказал он, и все обернулись. — Примеряете: идёт — не идёт. А свобода, господа, она не снаружи. Она внутри. Если внутри раб, то и конституция не поможет.
Повисла пауза. Кто-то засмеялся нервно. Кто-то нахмурился.
— Мальчишка, — шепнул кто-то в углу.
Карамзин поднял глаза от камина.
— Внутри, говорите? — переспросил он тихо. — Любопытно. Продолжайте.
Пушкин оглядел собравшихся. Бледные лица дам, настороженные взгляды мужчин. Он понял, что сказал лишнее. И понял, что не жалеет.
— В другой раз, Николай Михайлович, — он улыбнулся. — Я сегодня не в духе для философии. Лучше стихи почитаю.
— Читайте, — разрешил Карамзин. — Стихи — это тоже философия.
И он прочитал «Вольность».
Ту самую оду, которую написал на днях, ночью, на квартире у Тургеневых. Читал впервые, и голос его, сперва неуверенный, крепчал с каждой строфой. Слова падали в тишину, как камни в воду:
Питомцы ветреной судьбы,
Тираны мира! трепещите!
А вы, мужайтесь и внемлите,
Восстаньте, падшие рабы!
Когда он закончил, тишина стояла звенящая. Не аплодисменты — тишина, в которой слышно было, как потрескивают дрова в камине.
Жуковский сидел бледный, сжав губы. Карамзин закрыл глаза. Дамы переглядывались, не понимая до конца, но чувствуя: произошло что-то важное. И опасное.
— Александр Сергеевич, — произнёс Карамзин, не открывая глаз. — Вы понимаете, что эти стихи нельзя читать вслух?
— Понимаю.
— И всё равно читаете.
— А зачем иначе писать?
Карамзин открыл глаза. Посмотрел на Пушкина долгим, изучающим взглядом.
— Берегите себя, — сказал он. — И уходите. Сегодня — уходите. Я не хочу, чтобы вас запомнили в моём доме.
Это не было грубостью. Это было предупреждением. И Пушкин его понял.
Он поклонился и вышел.
________________________________________
На улице его догнал Жуковский.
— Саша, постой!
Они пошли по набережной. Нева дышала холодом, ветер гнал рябь по воде. Где-то далеко, на Васильевском, горели огни. Петербург жил своей ночной жизнью — равнодушный, бесконечный, ничей.
— Ты соображаешь, что делаешь? — спросил Жуковский негромко.
— Соображаю, — ответил Пушкин. — Я пишу стихи.
— Эти стихи стоят каторги.
— Значит, хорошие стихи.
Жуковский остановился, схватил его за рукав.
— Послушай меня. Ты — талант. Талант, которого у России не было сто лет. Может быть, больше. Но талант — это не индульгенция. Ты думаешь, тебе всё сойдёт с рук, потому что ты гений?
— Конечно, — усмехнулся Пушкин. — А иначе зачем быть гением?
Жуковский отпустил его рукав.
— Ты невозможен.
— Я знаю.
Они постояли молча. Потом Жуковский улыбнулся, и его доброе, мягкое лицо осветилось той улыбкой, за которую его любили все — от императрицы до уличных мальчишек.
— Чёрт с тобой. Только обещай мне одну вещь.
— Какую?
— Не погибнуть.
— Обещаю, — сказал Пушкин. — Пока не допишу.
________________________________________
Час спустя он был на другом конце города.
Квартира на Мойке, у кого-то из офицеров. Вино лилось рекой. Карты летали по столу. Пушкин играл — и проигрывал, и снова играл, и отыгрывался, и снова проигрывал. Деньги кончились быстро, он поставил перстень — проиграл. Поставил часы — проиграл. Хотел поставить сюртук, но его остановили.
— Ты что, сумасшедший? — спросил Корсаков. — В чём пойдёшь домой?
— В стихах, — ответил Пушкин. — Они греют лучше любого сюртука.
Все засмеялись. Кто-то откупорил новую бутылку. Кто-то затянул песню. Пушкин подпевал, не зная слов, — он никогда не знал слов, но всегда подпевал.
Потом он стоял у окна и курил, глядя на мокрую мостовую. Где-то вдалеке звонили к заутрене. Петербург просыпался.
Нащокин подошёл, встал рядом.
— О чём думаешь?
— О Париже, — сказал Пушкин.
— Что?
— Когда-нибудь я разбогатею и уеду. В Париж. Буду сидеть в кафе, пить кофе и писать стихи. Никто не будет мне указывать, как жить.
Нащокин усмехнулся.
— Ты серьёзно?
— Серьёзней некуда. Там — настоящая свобода.
— А здесь? Разве здесь не свобода?
Пушкин затянулся, выпустил дым.
— Здесь? — переспросил он и засмеялся.
________________________________________
Декабрь 1817 года. Пушкин стоял на набережной Невы, у Зимнего дворца. Был морозный вечер, снег скрипел под ногами, в окнах дворца горели огни. Где-то там, внутри, государь давал бал. Пушкина туда не звали — слишком мелкая сошка для Зимнего.
Впрочем, он и не рвался.
Он смотрел на воду. Нева ещё не встала, но по ней уже плыло сало — тонкий ледок, предвестник зимы. Ветер дул с Балтики, пробирал до костей. Пушкин поёжился в своём лёгком сюртуке, но не уходил. Что-то держало его здесь.
— Как хорошо жить, — сказал он вслух.
Никто не ответил. Только ветер свистнул в ответ.
— Как хорошо быть свободным, — добавил он тише.
И в эту минуту он действительно верил в это. В то, что он свободен. В то, что сам выбирает путь. В то, что стихи спасут его, оправдают, выведут из любой передряги.
Он ещё не знал, что его имя уже записано в графу «неблагонадёжных». Что его стихи переписывают от руки и передают из казармы в казарму. Что тайная полиция уже завела на него папку — тоненькую пока, в несколько листов, но с каждым месяцем растущую.
Он стоял на набережной и улыбался звёздам.
________________________________________
Два года спустя. Март 1819 года. Дом Никиты Всеволожского на Екатерингофском проспекте.
Два года после Лицея — это много или мало? Для Пушкина они пролетели как один затяжной, угарный, счастливый вечер. Служба в Коллегии по-прежнему оставалась фикцией: он появлялся в присутствии всё реже, а бумаги, которые ему поручали, покрывались не казёнными нотами, а черновиками стихов. Начальство смотрело на это сквозь пальцы — имя Пушкина уже знала вся грамотная Россия, а с талантами в империи предпочитали быть осторожными.
Петербург тем временем менялся. Гвардейские офицеры, прошедшие Париж, вернулись другими людьми. Они видели Европу, дышали воздухом, в котором слово «свобода» не было крамолой, и теперь в столичных гостиных всё громче говорили о том, что Россия достойна большего. Пушкин впитывал эти разговоры как губка. И всё чаще бывал у Всеволожского, где этой ночью не просто собрались друзья — здесь рождалось тайное общество «Зелёная лампа».
Собрание началось далеко за полночь, когда разъехались случайные гости. В большой зале, обитой зелёным штофом, затушили почти все свечи. Комната погрузилась в полумрак. В центре длинного стола Всеволожский торжественно зажёг массивную лампу под зелёным шёлковым абажуром. Изумрудный свет мягко озарил лица двадцати собравшихся — поэтов, гвардейских офицеров, будущих заговорщиков. Среди них были Сергей Трубецкой, Фёдор Глинка, Яков Толстой. Пушкин стоял плечом к плечу с единомышленниками, и лицо его было сосредоточенным, непривычно серьёзным.
Председатель общества Яков Толстой поднял над столом массивную чашу с горящим пуншем. Пламя на секунду смешалось с зелёным светом лампы. Все встали, положив правую руку на устав кружка.
В полной тишине зазвучали слова коллективной присяги. Они поклялись хранить верность идеалам свободы и просвещения, никогда не выдавать имена братьев тайной полиции, быть беспощадно искренними в своём творчестве и презирать государственное ханжество.
После клятвы каждый по очереди сделал глоток из общей чаши. Этот терпкий вкус пунша и пьянящего единомыслия Пушкин запомнит на всю жизнь. Завершая ритуал, Толстой вручил каждому члену кружка особый знак — кольцо-печатку с вырезанным на камне изображением горящей лампады. Пушкин надел кольцо на палец; отныне он был не просто свободным художником, а братом закрытого ордена.
Позже он напишет в дневнике: «„Зелёная лампа“ — это не просто общество. Это состояние души. Здесь мы верили, что мир можно изменить».
________________________________________
Впрочем, у «Зелёной лампы» было два лица.
Первый этап собраний был возвышенным. До полуночи, под мягким зелёным светом, велись жаркие дебаты о народном просвещении, о Спинозе, о гражданских правах. Но едва часы били двенадцать, устав кружка требовал сменить суровость на веселье. Зелёный абажур чуть прикручивали; на столе появлялись бутылки, шампанское лилось рекой, и начиналось то, что члены общества называли «вакхальными радениями». К весёлой компании присоединялись молодые петербургские актрисы и танцовщицы.
В разгар очередного тоста Пушкин, с блестящими от вина и азарта глазами, вскочил на стул. Подняв высоко над головой кубок с пенящимся шампанским, он громко, перекрывая шум голосов, провозгласил свои новые, ещё пахнущие свежими чернилами строки:
Давайте пить и веселиться,
Давайте жизнию играть;
Пускай чернь слепая суетится,
Не нам безумной подражать!
Зала взорвалась одобрительным гулом и звоном бокалов. Поэт хохотал, подмигивал очаровательной танцовщице и щедро разливал вино. Он отдавался этому разгулу со всей страстью своей южной крови. Свобода тела здесь понималась как прямое продолжение свободы духа. И никто из них ещё не думал, как дорого им придётся заплатить за эту свободу — но это будет потом. А пока они были молоды, дерзки и бессмертны.
Глава третья. Великолепный Париж
Октябрь 1823 года. Париж.
Я прогуливался по улице Сен-Жермен поздно вечером — просто брёл, глядя на окна, на фонари, на мокрую мостовую, в которой отражался жёлтый свет. Дела мои в Париже были окончены, и завтра меня ждал путь домой. Денег оставалось в обрез — скромный пансион в мансарде на улице Сен-Жак, дешёвое вино, никаких театров. Я экономил.
Я уже собирался поворачивать обратно, когда дверь особняка наискосок от меня внезапно распахнулась.
На мостовую высыпала толпа — человек пятнадцать, не меньше. Громкий смех ударил в тишину, как выстрел. Кто-то нёс бутылку, кто-то — канделябр с горящими свечами прямо на улицу. Две девицы в роскошных платьях хохотали, цепляясь друг за друга. Мужчина в офицерском мундире без эполет дирижировал невидимым оркестром. А потом они запели.
Сначала я не разобрал слов. Потом — разобрал. Это была старая французская застольная, но слова переделали на русский лад:
«Выпьем, братцы, выпьем, други,
Пусть Париж гудит, как улей!
Здесь мы все — цари и слуги,
Лишь бы кошелёк был тулей!»
Рифма была ужасной, но пели они так заразительно, что я невольно остановился. Дирижёр был огромный. Выше всех на голову. Плечи — как у былинного богатыря. Лицо молодое, совсем мальчишеское, но с тем нервным тиком, от которого его улыбка казалась чуть насмешливой. Он стоял с бутылкой дорогого шампанского в одной руке и дирижировал хором.
А потом запел сам.
Бас. Глубокий, раскатистый, такой, что дрожали стёкла в окнах. Я узнал мотив. Узнал слова. И стоял, оцепенев.
Он заметил меня. Пьяный взгляд вдруг стал страшно суровым.
— Эй! — прогудел он, прерывая пение на полуслове. — Ты что уставился? Ты кто такой?
Повисла тишина, и мне стало не по себе.
— Я купец из России, господин.
Вдруг его лицо расплылось в радушной улыбке.
— Земляк! — взревел он и, шагнув ко мне через мостовую, накинул тяжёлую руку мне на плечо. — Тут тебе рады. Заходи. Уважь меня.
— Я, собственно... — начал я.
— Сопротивление бесполезно, — заявил он и, не слушая возражений, буквально втащил меня в особняк.
________________________________________
Внутри было жарко, светло и шумно. Свечи горели в канделябрах высотой в человеческий рост. Мраморная лестница уходила вверх, и на ней, сидя прямо на ступенях, гости распивали шампанское из горлышек. Пахло духами, табаком, жареным мясом и дорогим вином.
Мой новый знакомый остановился посреди залы и хлопнул в ладоши так, что разговоры стихли.
— Господа! — прогремел он. — Новый гость! Из России. Как зовут тебя, земляк?
Я назвал себя. На мгновение мне показалось, что сейчас меня вежливо выставят за дверь. Купец в Париже — персонаж сомнительный. Не ;galit;, не fraternit;. Но князь — а это был, как я уже понял, князь — только хлопнул меня по плечу и объявил:
— Ну что же, Степан. Выпьем за Россию!
Послышался звон бокалов и восторженные крики. Так я попал на фантастический праздник жизни молодого князя, который гулял с таким размахом, что об этом потом судачил весь Париж.
________________________________________
Освободившись от объятий любезного хозяина, я решил пройтись и осмотреться. Особняк был ослепительно роскошный, старинный, построенный ещё при Людовике XV. Лепнина на потолке помнила другие голоса. Стены, обитые штофом цвета бордо, видели совсем другую жизнь — чинную, размеренную, французскую. Теперь же по ним метались тени от свечей, и хрустальная люстра дрожала от музыки, хохота и веселья. Шампанское лилось рекой. И это было не просто дорогое вино, а коллекционные экземпляры, которые стоили невероятных денег.
Столы ломились от всевозможных изысканных лакомств, которые непрестанно подносили лакеи. В одной из просторных комнат за столами, покрытыми зелёным сукном, люди играли в карты. Играли по-крупному, а с верхнего этажа доносились женские голоса, ритмично поющие гимн Венере.
Я спустился в зал и подсел к мужчинам в свободное кресло у камина.
— Господа, кто этот щедрый господин?
— Вы спрашиваете, кто он? — переспросил один из гостей.
— Это молодой русский князь Сергей, — ответил другой. — Он приехал в Париж как дипломатический курьер. Доставил депеши в посольство и теперь отдыхает...
Он сделал паузу.
— Уже так пятый день.
— Пятый день? — я поднял бровь.
— Да, он снял весь этот особняк и тратит деньги так, будто они как листья растут на деревьях.
— Удивительная, щедрая русская душа, — сказал один из гостей, поднося к губам бокал изысканного вина.
Я оглядел публику. Общество было таким пёстрым, что в Петербурге от одного его вида устроили бы скандал. Одни актрисы «Комеди Франсез» чего только стоили. Поэты читали очень вольные стихи прямо за столом, перекрикивая художников, которые спорили о красоте человеческого тела.
Молодой князь кипел энергией и был в гуще всех этих событий, создавая атмосферу безудержного веселья и хаоса. Как из рога изобилия из него лились шутки и пантомимы, все вокруг смеялись, а благородные дамы краснели.
В очередной раз он запел снова. Бас его гремел под сводами, и гости подхватывали — кто по-русски, не понимая слов, кто по-французски, импровизируя на ходу.
Выпив очередной бокал, князь со всего размаху разбил дорогой фужер об пол и произнёс:
— Да здравствует свободная Франция! Да здравствует свобода!
Глава четвёртая. Потомки Марса
Париж кипел жизнью и нескончаемым праздником. Самые дорогие наряды, самые дорогие вина, самые дорогие… это можно было бы продолжать бесконечно. Кто бы мог подумать, что совсем недавно эта страна пережила войну. Здесь праздник жизни был поставлен на поток; люди со всего света приезжали в город, который один поэт назвал Содомом современности. Молодой князь из России не был исключением — он был одним из многих благородных мужей, которые, бравируя богатством, сорили здесь деньгами. Они свято верили в то, что умение жить, не считаясь с расходами, — признак высокого положения и благородства.
В тот самый час, когда очередной русский князь бездумно тратил наследие предков, господин Антонио пил кофе в своём кабинете и смотрел свысока из окон особняка на весь этот маскарад.
К нему бесшумно приблизился один из приближённых.
— Господин Антонио, — произнёс он вполголоса, — вашей аудиенции ожидают братья Блан.
На лице Антонио мелькнуло тщательно скрываемое презрение.
— Пусть подождут, Марк.
— Хорошо, господин. — Мужчина поклонился и растворился в полумраке комнаты.
Антонио продолжал неспешно пить кофе. Ему, как и русскому князю, было не больше двадцати пяти лет, но он казался старше — не лицом, а взглядом. Глаза его были черны как ночь, а во взгляде читались уверенность и сила, не оставляющая места сомнениям.
Глядя на суету людей внизу и мерцающие огоньки чужого праздника, он погрузился в воспоминания, и перед его глазами возникла картина, определившая всю его дальнейшую судьбу.
________________________________________
Три года назад в этом же кабинете сидел Дон Камилло. Он смотрел на Антонио, который стоял перед ним, как нашкодивший кот.
— Антонио, — сказал спокойно Дон, но слова его прозвучали как удар молота. — Ты же знаешь, что я люблю тебя как родного сына.
— Да, дядя, — ответил Антонио, наклонив голову.
— Слушай, когда говорят старшие, и не перебивай, пока тебе не дали слово, — отрезал Дон тем же спокойным, но очень твёрдым голосом.
Антонио склонился ещё ниже и замолчал.
— Антонио, сынок, я тебя понимаю. Ты молод и горяч.
Повисла пауза. Дон продолжил:
— Люди здесь развлекаются и прожигают жизнь.
Опять пауза.
— Я это не осуждаю… Но, Антонио, я осуждаю неумеренность.
Наступила звенящая тишина.
— Ты понимаешь, о чём я говорю? — спросил Дон Камилло, и казалось, что его взгляд сверлил до самых костей.
— Да.
— Нет. Ты не понимаешь.
Снова пауза.
— Антонио, сынок, я сейчас буду говорить, а ты будешь внимательно слушать. Второй раз я повторять не стану, и от того, насколько внимательно ты будешь слушать, зависит твоя дальнейшая судьба. Ты меня понял?
— Да, дядя, я вас внимательно слушаю.
— Ты должен всегда помнить, кто ты есть. Помнить, что ты потомок Ромула и что в твоих жилах течёт кровь самого Марса. Мы — дети великого Марса, вскормленные волчицей. Это не красивые слова и не байка. Это наша память, наше кредо. Мы хищники, мы волки, и мы этим гордимся. А хищник не может себе позволить быть слабым. Это предательство по отношению к роду, это предательство по отношению к Марсу, который презирает слабых.
Дон чуть подался вперёд, и голос его зазвучал жёстче:
— Пьянки, оргии, карты — это для скота. Скот потому и скот, что он слаб и невоздержан. Он не может отказаться от желаний. Он не может контролировать себя. И поэтому он всегда будет платить. Мы же — мы хищники. Мы не поддаёмся страстям. Мы управляем ими. И это даёт нам право стричь стадо.
Он помолчал, переводя дыхание, и добавил тише, почти интимно:
— Наше главное отличие от них — это сила. Сила во всех её проявлениях. Сила воли, дисциплина, сила тела и духа. Именно она даёт нам право быть теми, кто мы есть.
— Ты всё понял, Антонио?
— Да, дядя, я всё понял, и я вам благодарен за эти слова.
________________________________________
Антонио допил кофе. Он снова был в своём кабинете, за окном — Париж, всё тот же бесконечный карнавал. Он машинально дотронулся до груди, где под сюртуком лежал медальон с портретом Дона. Напоминание о том, кто он есть.
Он поставил чашку на поднос и, не оборачиваясь, бросил в полумрак комнаты:
— Пусть заходят.
Глава пятая. Белые братья
Кабинет Антонио утонул в полумраке. Единственный источник света — настольная лампа с красным абажуром — выхватывал из темноты только стол и руки Марка, сидящего за ним. Сам Антонио расположился в стороне, в глубоком кресле у окна, и лица его было не видно. Лишь золотой перстень на пальце поблёскивал в полутьме, когда он чуть шевелил рукой.
Дверь отворилась. Вошли двое.
Братья Блан — Франсуа и Луи. Одетые с иголочки: тёмные сюртуки, белые манишки, идеально накрахмаленные воротнички, лакированные туфли. Старший держал в руках увесистый кожаный портфель — из тех, с какими ходят банкиры, когда не хотят, чтобы содержимое видели посторонние.
Они остановились у двери, чуть сгибаясь в поклоне. Плечи приподняты, головы опущены — поза людей, которые привыкли просить, а не требовать.
Антонио поднял руку. Жест был едва заметным — как взмах дирижёрской палочки перед началом увертюры. Сначала он указал на стулья перед столом: садитесь. Затем, когда братья сели, едва шевельнул пальцами: начинайте.
Марк, сидящий за столом, кивнул.
— Господа, я вас слушаю.
— Благодарим за аудиенцию, — заговорил Франсуа, старший. Голос его звучал ровно, но пальцы, сжимавшие портфель, чуть подрагивали. — Дела идут хорошо. Мы выражаем вам огромную признательность.
Он протянул портфель. Марк принял его, не заглядывая внутрь, — вес сказал ему всё, что нужно.
Затем братья поднялись. Подошли к креслу Антонио. Сперва старший, за ним младший — каждый по очереди наклонился и коснулся губами золотого перстня с орлом. Перстень был холодным. Или это им показалось.
Антонио не шевельнулся. Только когда оба выпрямились, он сделал короткий жест рукой — такой, каким стряхивают крошки со стола. Всё. Можете идти.
Братья поклонились и вышли, пятясь к двери.
________________________________________
Карета мягко покачивалась на булыжной мостовой. За окнами проплывал вечерний Париж.
Франсуа и Луи сидели друг напротив друга. Старший смотрел в окно, младший — на свои руки.
Луи заговорил первым:
— Ну что ты молчишь?
— О чём мне говорить? — спокойно ответил Франсуа, не поворачивая головы.
— О том, что мы, французы, перед ними унижаемся! — Луи сорвался почти на крик. — Что это за манера — целовать ему руку? Он что, папа римский?
Франсуа медленно повернулся к брату. Посмотрел на него долгим, изучающим взглядом — так смотрят на ребёнка, который спросил что-то неловкое при гостях.
— Ты знаешь, кто был папой римским шестьсот лет назад?
Луи опешил.
— Какая разница?
— Огромная.
Франсуа откинулся на спинку сиденья. Заговорил негромко, почти лениво — так рассказывают историю, которую знают наизусть.
— Его звали Александр VI. Он легализовал проституцию в Риме. Поставил её на поток. Все бордели Вечного города работали под его патронажем, и с каждого проданного тела он получал свою долю. Схема была гениальная: греши — и тут же получай отпущение. Только плати. Деньги текли в Ватикан непрерывным потоком. Рим был столицей легализованного разврата, и папа был его главным бенефициаром.
Он сделал паузу.
— И что? — спросил Луи.
— А то, — Франсуа наклонился вперёд, понижая голос до шёпота, — что тот, кому ты сегодня целовал руку, — говорят, что это его прямой потомок.
В карете повисла тишина. Стучали колёса. Где-то далеко кричал разносчик.
— Кто говорит? — спросил Луи.
Франсуа усмехнулся — одними уголками губ.
— Тот, кто говорит о таких вещах, очень мало живёт.
Луи хотел что-то возразить, но промолчал. Карета катила дальше.
________________________________________
Пале-Рояль встретил их привычным блеском и красотой.
Аркада внутреннего двора сияла огнями — сотни фонарей отражались в мокрой после дождя брусчатке, превращая её в зеркало. Слева — галерея магазинов, где продавали духи, кружева и фарфор; справа — кафе с открытыми террасами, где за столиками сидели люди, чьи имена стоили больше, чем состояния целых провинций. В центре — фонтан, у которого встречались куртизанки с клиентами, поэты с издателями, шулеры с жертвами.
Это было не просто игорное заведение. Это была империя в миниатюре. И правили этой империей братья Блан.
Они вошли через боковой вход. Швейцар в ливрее с золотым галуном узнал их и почтительно поклонился, не задавая вопросов.
Они поднялись по мраморной лестнице на второй этаж. Здесь было всё то, ради чего люди приезжали в Париж.
Залы открывались один за другим — анфилада, уходящая вглубь. Высокие потолки, хрустальные люстры, которые, казалось, висели в воздухе, тяжёлые штофные портьеры на окнах, скрывающие даже намёк на уличный свет. Всё здесь было создано для того, чтобы человек, войдя, забыл, что существует внешний мир.
Карточные столы стояли рядами — зелёное сукно, на котором игра света и тени создавала иллюзию бесконечного движения. За одними играли в баккара, за другими в фараон, в углу — рулетка, привезённая из Баден-Бадена, ещё недавно считавшаяся там новинкой. Шарик бежал по кругу, останавливался, и голос крупье объявлял номер с той же интонацией, с какой священник произносит «аминь».
Запах табака, духов и денег висел в воздухе, как обещание. Запах, к которому невозможно привыкнуть, но который узнаёшь с первого вдоха, — запах человека, который, чтобы получить всё, готов всё отдать.
Здесь играли по-крупному, здесь вершились судьбы.
В углу играл струнный квартет, почти не слышный за шумом голосов и звоном монет, но создающий тот невидимый слой напряжения, без которого игра была бы просто перекладыванием фишек. Игроки почти не замечали её — но если бы она смолкла, все бы сразу почувствовали, что чего-то не хватает.
Франсуа Блан остановился на мгновение, окидывая взглядом зал. Луи стоял рядом, не скрывая улыбки.
— Нравится? — спросил Луи.
— Всегда, — ответил Франсуа.
Они прошли к себе через главный зал. Едва братья переступили порог, как перед ними вырос управляющий — низкий поклон, услужливая улыбка.
— Господа, с возвращением.
— Сегодня у нас праздник, — бросил Луи, проходя вперёд и даже не взглянув на поклонившегося. — Организуйте всё в лучшем виде.
— Будет исполнено, господин Луи.
Большая комната, отделанная дубом и бархатом. Тяжёлые шторы, серебряные канделябры, зеркало во всю стену. Луи рухнул в кресло, закинул ногу на ногу, налил себе вина. Франсуа остался стоять у окна, глядя вниз, на улицу.
Через пять минут вино уже стояло на столе — три бутылки, запотевшие от прохлады погреба. Закуски на серебряных подносах: устрицы, паштет, холодное мясо.
— Господа, в скором времени будут поданы особые блюда от шеф-повара. Повар просил передать, что сегодня он превзойдёт самого себя. А на десерт, — он сделал паузу, многозначительную, но почтительную, — на десерт будут самые сладкие красавицы Парижа.
Луи усмехнулся.
— Ступай.
Слуга исчeз.
Луи поднял бокал, посмотрел сквозь рубиновую жидкость на свет.
— Пришло время побеждать без боя, — произнёс он, смакуя каждое слово. — Ты только подумай, Франсуа. Русские сами везут нам золото. Сами! И с ними даже не надо воевать.
Он отпил глоток.
— Благодаря нашей системе русское золото само течёт в Париж. А мы сидим здесь, в тепле, и даже ног не замочили.
Франсуа обернулся от окна. Взял свой бокал, поднял его.
— Да здравствуем мы, — сказал он спокойно. — Да здравствует великая Франция!
Бокалы встретились с тихим звоном.
Глава шестая. Проклятый город Кишинёв
Пушкин ничего не боялся.
Это было первое, что поражало в нём каждого. В эпоху, когда одно неосторожное слово могло стоить карьеры, свободы, а то и жизни, этот низкорослый, растрёпанный молодой человек с африканскими губами вёл себя так, будто страх был эмоцией, которой ему не выдали при рождении.
Он не боялся начальников. В Коллегии иностранных дел, где он числился, являлся на службу в расстёгнутом сюртуке, а иногда и вовсе не являлся, и на замечания отвечал с такой лёгкостью, что старшие чиновники только качали головами. Он не боялся сановников — входил в гостиные как равный, перебивал, спорил, читал стихи, от которых у присутствующих леденела кровь. Он не боялся дуэлей — напротив, казалось, искал их. Малейший косой взгляд, неосторожное слово — и он уже стоял у барьера. Стрелялись из-за туфель, из-за карт, из-за неверно истолкованной шутки. «Пушкин каждый день имеет дуэль», — писала современница, и это почти не было преувеличением.
Но главное — он не боялся говорить.
В салонах, в театрах, на дружеских ужинах, переходящих в попойки, он говорил то, о чём другие шептались по углам. О крепостном праве — «позор России». О военных поселениях — «аракчеевская удавка». О цензуре — «намордник на мысль». О государе — и тут он не выбирал выражений.
Общество сперва изумлялось. Потом — восхищалось. Его стихи переписывали от руки, передавали из казармы в казарму, из гимназии в гимназию. «Деревня» ходила в списках, «К Чаадаеву» знали наизусть, а «Вольность» — оду, которую он написал вскоре после Лицея, — читали везде, где собиралось больше трёх человек.
Именно «Вольность» всё и решила.
Среди строф, говоривших о законе и тирании вообще, была одна — та, что била прямо в сердце правящей династии. Пушкин вспомнил 11 марта 1801 года. Ночь, когда в Михайловском замке убили императора Павла I — отца нынешнего государя. Заговорщики вошли в спальню, и к утру Россия узнала: император скончался от апоплексического удара. Официальная версия. Ложь, в которую никто не верил.
Пушкин написал то, о чем нельзя было говорить:
Молчит неверный часовой,
Опущен молча мост подъемный,
Врата отверсты в тьме ночной
Рукой предательства наемной…
…Погиб увенчанный злодей.
Это не было метафорой. Это был прямой, безжалостный рассказ об убийстве Павла. Удар ниже пояса. Сын, чей отец был задушен шарфом в собственной спальне, а мать знала о заговоре, — этот сын должен был читать, как поэт смакует детали той страшной ночи, называя покойного царя «злодеем». Это было личное оскорбление. Напоминание о грехе, который Александр I пытался забыть всю жизнь.
Три года эти строки ходили по салонам. Пока власть делала вид, что не замечает. За это время Пушкин набирал популярность; его читала уже вся молодая Россия, гвардейские офицеры цитировали его в казармах, студенты — в аудиториях. Он становился властителем дум.
Весной 1820 года экземпляр «Вольности» лёг на стол императора Александра Павловича.
Государь читал внимательно. Потом отложил листок. Говорят, он сидел молча несколько минут, и лицо его, обычно бесстрастное, покрылось красными пятнами. Это был признак крайнего гнева — приближённые знали его и боялись.
Император редко выходил из себя — как и положено императору, он умел контролировать свои эмоции. Но факт оставался фактом. Мальчишка, коллежский секретарь без роду и племени, посмел публично оскорбить род Романовых.
— В Сибирь, — сказал государь.
Граф Милорадович, петербургский генерал-губернатор, вызвал Пушкина к себе. Поэт явился — в расстёгнутом сюртуке, с той самой усмешкой, которая бесила начальников больше, чем любые стихи.
— Александр Сергеевич, — сказал Милорадович, — государю доложили о ваших сочинениях.
— Надеюсь, они ему понравились, — ответил Пушкин.
— Вы так думаете?
— Я пишу только правду, и я уверен, император оценит её по достоинству.
— Вы как всегда правы, Александр Сергеевич. Император оценил вашу вольность по достоинству и приказал вам собираться в Сибирь.
— Я могу идти?
— Я буду ходатайствовать, — сказал генерал-губернатор. Но Пушкин не стал даже слушать — развернулся и вышел, хлопнув дверью.
Хоть он и не просил, но за молодого поэта вступились друзья. Карамзин пошёл к императору лично. Государь, выслушав все доводы, сменил гнев на милость, и Сибирь была заменена службой на южной окраине империи. Наказание вышло мягким: поэт успел переболеть на Днепре, провести упоительное, полное вольного ветра лето на Кавказе и в Крыму вместе с Раевскими и лишь к осени добрался до места своего назначения — пыльного бессарабского городка.
Вскоре кавказские восторги окончательно померкли, и навалилась скука.
Без бурной жизни Петербурга, без балов, салонов, азартных игр, споров до хрипоты и стихов, без внимания милых дам… Жизнь в проклятом городке казалась пресной и унылой. Ему казалось, что он увядает в этом мерзком болоте.
Единственное сильное чувство, которое осталось в его душе, — это была ярость. Внутри всё кипело. Он ненавидел этот город. Ненавидел тех, кто его сюда отправил. Ненавидел императора с его лицемерным «прощением». Ненавидел всех, кто посягнул на его священное право жить свободно.
Особенно его раздражала необходимость принудительно ходить на церковные службы. Ему хотелось разорвать эту удушливую тишину, плюнуть в лицо сонной провинции, заставить весь этот чопорный мир содрогнуться. Намеренная обязательная церковная служба, на которую его гнали во время недавнего Великого поста, всё ещё жгла изнутри протестом.
Он обмакнул перо в чернила. И начал писать — быстро, зло, но со всей полнотой своей гениальной души. Под его пером рождалась «Гавриилиада». Поэма, по сравнению с которой «Вольность» казалась детской шалостью. Кощунственная, дерзкая, богохульная, наполненная такой бесстыдной чувственностью, что от одного её чтения у цензоров случился бы удар.
Это был его крик души, протест против всего мира, наполненного ложью и лицемерием, который ненавидит правду.
Так считал молодой поэт, такова была его правда.
Вскоре из-под пера гения родятся и такие строки:
Проклятый город Кишинёв,
Тебя бранить язык устанет.
Когда-нибудь на старый кров
Твоих запачканных домов
Небесный гром, конечно, грянет.
А сейчас он встал, накинул сюртук и вышел — не оглядываясь, не предупредив никого, даже не закрыв за собой дверь.
Презирая все правила и ограничения, он, как вольный ветер, растворился в цыганском таборе, который свободно кочевал по Бессарабии.
Глава седьмая. Жорж Шарль Дантес
1833 год. Где-то в Пруссии.
Осень здесь в это не время года была просто наказание. Серое небо, серые дороги, серые лица. Дождь моросит не переставая, и кажется, что само мироздание забыло об этой земле.
Жорж Шарль Дантес сидел у окна и смотрел на улицу, по которой не проходил никто. Ему было двадцать два. Он был высок, светловолос, с голубыми глазами и той особенной складкой губ, которую женщины находили неотразимой. Но сейчас глаза его были пусты, а губы сжаты в тонкую линию.
Жизнь не задалась.
Всё, чего он касался, рассыпалось в прах. Сен-Сир — престижное военное училище, куда его устроил отец по протекции, — он так и не закончил. Его выставили с формулировкой, которую в семье старались не произносить вслух: «недисциплинированность, дерзость, неспособность к подчинению». На самом деле — лень, помноженная на уверенность, что мир ему что-то должен. Он пытался найти место в Париже, но Париж отторгал его, как отторгает инородное тело. Денег не было. Связей не было. Отец, небогатый эльзасский помещик, не мог содержать взрослого сына вечно.
Оставалась политика. Вернее, заговор.
Герцогиня Беррийская, мать юного претендента на престол, собирала вокруг себя недовольных. Дантес примкнул к ним из расчёта. Переворот в случае успеха решил бы всё: деньги, положение, будущее. Он поставил на карту всё, что у него было.
И проиграл.
Заговор раскрыли. Герцогиню арестовали. Её сторонники разбежались кто куда. Дантес бежал дальше всех — через границу, в Пруссию. Здесь, в захолустном гарнизоне, он числился на какой-то мелкой должности при штабе — не то писарем, не то адъютантом по особым поручениям, которых никому не требовалось. Ему платили гроши.
Но хуже долгов не было ничего.
Он проиграл в карты сумму, которую не смог бы вернуть и за десять лет.
Дантес сидел и смотрел на дождь. Завтра нужно было платить за квартиру, а у него в кармане не набиралось и десяти франков.
В дверь постучали.
— Войдите, — сказал он, не оборачиваясь.
Дверь открылась. Вошёл человек.
Он был невысок, сухощав, одет в тёмный дорожный сюртук без знаков отличия. Лицо его было незапоминающимся — из тех лиц, которые исчезают из памяти через минуту после того, как их увидел. Но что-то в его осанке, в манере держать голову, в спокойном, оценивающем взгляде заставило Дантеса насторожиться.
— Господин Дантес? — спросил незнакомец.
— Допустим. А вы кто такой?
Человек прошёл в комнату, не дожидаясь приглашения. Огляделся — бедный стол, бедный стул, бедный ковёр. Сел. Положил руки на колени.
— Кто я такой, вам знать не обязательно, — сказал он ровным голосом. — Гораздо важнее то, что я знаю, кто такой вы.
Дантес вспыхнул.
— Послушайте, сударь, — он встал, расправил плечи, попытался нависнуть над гостем, — я не привык, чтобы в моём доме мне задавали загадки. Вы извольте представиться или убирайтесь к чёрту.
Незнакомец не шевельнулся. Только поднял глаза — и Дантес осёкся. Взгляд у этого человека был такой, что слова застряли у него в горле.
— Господин Дантес, — произнёс гость тихо, почти ласково. — Если вы хотите дожить до глубокой старости, я настоятельно советую вам не задавать лишних вопросов. Сядьте. Замолчите. И слушайте.
Дантес сел. Сам не заметил, как.
— Благодарю, — сказал незнакомец. — А теперь я расскажу вам о вас.
Он помолчал, словно собираясь с мыслями.
— Вас зовут Жорж Шарль Дантес, барон д'Антес — именно так, с апострофом, хотя ваш отец добавил его к фамилии самовольно, без всякого на то права. Родились вы в Эльзасе, в семье небогатого помещика. Ваш отец — человек честный, но без связей, и всё, что он смог вам дать, — это место в Сен-Сире. Престижное училище. Блестящие перспективы. Любой на вашем месте вцепился бы в них зубами. Но вы из-за своих особенностей умудрились их упустить.
— Из-за каких таких особенностей? — перебил Дантес.
Незнакомец замолчал. В комнате стало тихо. Потом он повернул голову — медленно, как змея, почуявшая мышь.
— Если вы ещё раз посмеете меня перебить, — сказал он тихо, — это будет последним, что вы сделаете в своей недолгой и никчёмной жизни. Вам ясно?
Дантес кивнул. Горло пересохло.
— Так и быть, я отвечу на ваш вопрос, — продолжил гость. — Чтобы вы лучше понимали, с кем имеете дело. Вы обладаете редким даром очаровывать людей снаружи, будучи абсолютно пустым и безжалостным внутри. Вы патологический эгоист. Для вас не существует понятий «любовь», «дружба», «верность» — только ресурсы и помехи. Вы напрочь лишены способности сопереживать чужой боли. Чужая боль для вас — абстракция. Вы не чувствуете её. Вы не чувствуете вообще ничего, кроме собственного комфорта и собственного тщеславия.
Он говорил спокойно, будто зачитывал медицинский диагноз.
— При этом вы умеете носить маску. Вы красавец, вы весельчак, вы душа компании. Женщины от вас без ума — и вы этим пользуетесь. Мужчины доверяют вам — и вы этим пользуетесь тоже. Но маска сползает мгновенно, едва что-то угрожает вашему комфорту. Тогда перед людьми предстаёт жестокий манипулятор, который не остановится ни перед чем.
Он сделал паузу.
— Вы трус, господин Дантес. Вы обладаете наглостью авантюриста, но в критические моменты всегда прячетесь за чужие спины. Вы сбежали из Франции, когда запахло жареным. Вы оставили долги, которые не сможете выплатить. Вы предали товарищей по заговору. Вы — человек без чести, без совести и без будущего.
Дантес сидел бледный. Руки его дрожали.
— Надеюсь, вы поняли, — сказал незнакомец, — что я знаю о вас даже то, чего вы сами о себе не знаете. Я прекрасно осведомлён о вашем участии в заговоре герцогини Беррийской. Но это не самый страшный ваш грех. Самый страшный ваш грех — вы должны уважаемым людям очень приличную сумму денег и, сбежав из Франции, по-видимому, решили не платить по счетам.
Он наклонился вперёд. Глаза его сузились.
— Господин Дантес, вы что, забыли самое главное правило? Карточный долг превыше всего.
— Я... я... — заикался Дантес.
— Молчать! — голос незнакомца ударил, как хлыст. — Собака. Последний раз тебе говорю.
Наступила тишина. Слышно было только, как дождь барабанит по стеклу. Дантес вжался в стул, чувствуя, как холодный пот стекает по спине. Он ещё никогда в жизни не испытывал такого страха. Перед ним сидел не человек. Перед ним сидела судьба.
Незнакомец выждал паузу. Потом заговорил снова — ровно, деловито, почти ласково, будто ничего не произошло:
— Господин Дантес, я прекрасно знаю, что вы не сможете выплатить этот долг. Я также прекрасно знаю, что вы любите жизнь и мечтаете о роскоши и власти. Нам нужны такие талантливые люди, которые готовы рискнуть и пойти на всё ради своей мечты. Я предлагаю вам прийти на встречу к одному очень влиятельному и уважаемому человеку. Если вы ему понравитесь и будете делать всё, что он вам скажет, я обещаю: вы не только сможете вернуть долг, но и осуществите все свои мечты.
Он встал. Достал из кармана конверт. Положил на стол.
— Здесь небольшая сумма денег. И адрес. Время встречи указано внутри. Не опаздывайте.
Он направился к двери, но на пороге обернулся.
— Что скажете, господин Дантес? Вы принимаете моё предложение?
Дантес сглотнул. Голос вернулся не сразу. Он посмотрел на конверт, потом на гостя. В его глазах промелькнуло что-то — не благодарность, нет. Скорее, судорожная надежда загнанного зверя, которому неожиданно открыли дверцу клетки.
— Да... конечно, да... я вам премного благодарен...
— Вот и славно, — сказал незнакомец и вышел, не прощаясь.
Глава восьмая. Барон Луи Геккерн
1833 год. Пруссия.
В назначенный час Дантес стоял у дверей отеля.
Конверт, оставленный незнакомцем, он сжёг ещё в дороге, но адрес помнил наизусть. Отель был из тех, где останавливаются люди, не желающие, чтобы их имена значились в регистрационных книгах. Ни вывески, ни швейцара — только тяжёлая дубовая дверь, которая открылась прежде, чем он успел постучать.
Его ждали.
Дантеса провели в гостиную — тёмную, обитую бархатом, с камином, в котором потрескивали дрова. В кресле у огня сидел человек. Он был немолод — лет за сорок, — но держался с той особенной выправкой, которая выдаёт либо военного, либо дипломата. Лицо его было подвижным, глаза — внимательными, цепкими, а тонкие губы всё время чуть кривились в усмешке, словно он знал что-то такое, чего не знал никто. Барон Луи Геккерн, посланник нидерландского двора, — так значилось в его верительных грамотах. Впрочем, Дантес уже догадывался, что верительные грамоты — не единственное, что определяет статус этого человека.
— А, вот и наш юный друг, — произнёс барон, не вставая. — Садитесь. Ближе к огню. Вы проделали долгий путь.
Дантес сел. Барон смотрел на него — изучающе, как смотрят на лошадь перед покупкой. Дантес чувствовал этот взгляд и не знал, куда деть руки.
— Мне говорили о вас, — сказал Геккерн. — Говорили много и по-разному. Но я привык составлять собственное мнение. Расскажите о себе. Только, прошу вас, без романтических преувеличений. Правду. Я ценю правду.
Дантес начал говорить. Сначала неуверенно, потом — смелее. Барон слушал, не перебивая, изредка кивая. Когда рассказ дошёл до заговора, он усмехнулся. Когда до долгов — нахмурился. Когда до бегства из Франции — поднял бровь, но ничего не сказал.
— Любопытно, — произнёс он, когда Дантес замолчал. — Очень любопытно. Вы, как я погляжу, умеете нравиться людям. Это редкий дар. Но вы также умеете терять всё, что приобрели. Это дар менее ценный.
В какой-то момент Дантес вдруг понял, что барон смотрит на него иначе. Не как начальник на подчинённого. Не как вербовщик на завербованного. А как-то… теплее. Ближе. Рука барона задержалась на его плече чуть дольше, чем требовала вежливость. Голос стал мягче, интонации — интимнее. Дантес всё понял. На мгновение внутри что-то дрогнуло. Но он тут же подавил это чувство. Он знал правила игры. И сделал свой выбор.
На следующий день барон впервые назвал его «мой милый друг». И с этого момента всё изменилось.
________________________________________
— Мой милый друг, — сказал Геккерн, лениво перебирая волосы Дантеса, пока тот сидел у его ног на низком пуфе, — ты, верно, хочешь знать, как устроены дела?
— Очень хочу, — ответил Дантес.
Барон улыбнулся. Ему нравилось, когда его новый протеже смотрит с таким вниманием.
— Тогда слушай. Русские князья, мой милый друг, подобны сказочной антилопе из восточных сказок, которая выбивает из своих копыт золото. Они богаты и беспечны. Они приезжают в Париж, чтобы вкусить жизни, — и мы им эту жизнь предоставляем. Лучшие вина, лучшие женщины, лучшие карточные столы. Всё в кредит, разумеется. Под честное слово. А для тех, кто не может себе позволить приехать в Париж, мы организовали филиалы в их любимой России.
Дантес слушал, затаив дыхание.
— Мы даём им возможность вкусить и насладиться свободой Парижа в закрытых клубах. Хорошее вино, женщины и, самое главное, азартные игры. А за удовольствие, как известно, надо платить, мой милый друг.
Барон улыбнулся и продолжил:
— Схема такая. Мы приглашаем благородных господ на вечер к уважаемым людям. Отказаться от такого предложения они не могут — это расценят как неуважение. Затем мы предлагаем сыграть в карты. Отказаться они тоже не могут: в этом случае им придётся признать, что у них нет денег, либо признать, что они боятся их потерять. И тут самое смешное: мы активно поддерживаем миф о том, что бояться потерять деньги для благородного русского аристократа — ниже его достоинства. Понимаешь?
— Понимаю, — улыбаясь, сказал Дантес.
— Ну так слушай дальше, мой милый друг. Мы активно поддерживаем ещё и то, что благородный господин, играя в карты, не сомневается в честности своего оппонента. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Дантес и уже засмеялся в полную силу, не сдерживая себя.
Барон тоже засмеялся и продолжил:
— Волей богов им ужасно не везёт, и они проигрывают.
Оба мужчины разразились хохотом.
— Не может быть, чтобы всё было так просто.
— Милый друг, они не просто проигрывают. Они отдают нам всё. А когда заканчиваются деньги, они переписывают свои имения на нужных нам людей. А потом пускают себе пулю в лоб. Дворянин не может объявить себя банкротом — это бесчестие. Он должен либо отдать долг, либо умереть.
— Каким образом отдать долг, если его уже ободрали как липку?
Барон откинулся в кресле, не убирая руки с плеча Дантеса.
— Несколько лет назад в Париж приехал молодой русский князь. Совсем юный, лет двадцати. Красавец, богатырь, бас — как колокол. Он снял особняк на улице Сен-Жермен и закатил такой праздник, что весь Париж говорил о нём. Шампанское лилось фонтанами. Он дарил бриллианты актрисам, а лошадей — случайным знакомым. Всё это длилось — кажется, дней пять или десять, — но по размаху он переплюнул всех.
— Я слышал эту историю, — сказал Дантес.
— Именно, — кивнул Геккерн. — Но ты не слышал продолжения. А продолжение было таким. Вернувшись в Россию и вкусив прелести сладкой жизни Парижа, этот юный князь, подобно последнему пьянице, не мог остановиться. Он играл. Играл без ума, без счёта, без оглядки. И проиграл нашим людям совершенно невероятную сумму. Такую, что продажа имений не покрыла бы и половины.
— И что было дальше? — спросил Дантес.
Барон улыбнулся:
— А дальше, мой милый друг, было то, что он по совету бабушки умерил свой пыл — и через тройку, семёрку, туз чудесным образом смог отыграться и сохранить лицо. Понимаешь? Ему дали отыграться. Это была милость. А за милость нужно платить. И с тех пор он, как и ты, мой милый Дантес, верно служит нашему делу и прикрывает наш бизнес своим честным именем.
Дантес помолчал, переваривая услышанное.
— А моя роль? — спросил он наконец. — В чём будет моя роль?
Барон посмотрел на него долгим, ласкающим взглядом. Погладил по щеке.
— Твоя роль, мой милый друг, — быть бретёром.
— Бретёром? — переспросил Дантес. — То есть…
— То есть человеком, который наказывает тех, кто не готов платить по счетам, — пояснил Геккерн. — В Петербурге, знаешь ли, это случается часто. Оскорбление благородного дома и обвинение в том, что тут играют нечестно.
Дантес побледнел.
— Но позвольте, барон… дуэль — это смертельный риск.
Геккерн расхохотался. Смех его был лёгким, почти отеческим.
— Ах, мой милый друг, какая трогательная наивность. Кто сказал, что дуэль должна быть честной?
Он наклонился вперёд, и голос его стал тихим, доверительным:
— Всё продумано. У тебя под одеждой будет кираса. Лёгкая, под сюртуком, но пулю она держит. У твоего соперника будет мелкокалиберный пистолет — такой, что даже в упор не всегда пробивает. Стрелять ты будешь не дожидаясь сигнала, с близкого расстояния. Врачи — наши люди. Секунданты — наши люди. Все будут знать, что это казнь за долги или за попытку сказать то, о чём говорить не следовало. А официально… — он развёл руками, — официально благородный дворянин застрелился сам. Дуэлей ведь в России, как ты знаешь, нет. Они запрещены. Стало быть, и расследования не будет.
Он откинулся в кресле, глядя на Дантеса с довольной улыбкой.
— Ты всё понял, мой милый друг?
Дантес медленно кивнул.
— Я всё понял, — сказал он.
— Вот и славно, — Геккерн погладил его по голове, как гладят любимую собаку. — Вот и славно.
Глава девятая. Поездка
Сентябрь 1826 года. Дорога из Михайловского в Москву.
Фельдъегерь не представлялся. Просто вошёл в дом — запылённый, усталый, с пакетом за пазухой — и объявил, что государь император Николай Павлович повелевает коллежскому секретарю Пушкину немедленно явиться в Москву. Немедленно — значит сейчас. Ни сборов, ни прощаний, ни писем.
Пушкин вышел из Михайловского в чём был — в стареньком сюртуке, без багажа, с томиком Шекспира в кармане. Когда садился в телегу, оглянулся на дом. Тригорское стояло на холме, окнами на запад. Там осталась Арина Родионовна, няня, которая крестила его на дорогу и долго смотрела вслед. Там остались соседи, которым он читал «Бориса Годунова». Там осталась ссылка — два года тишины, осенних дождей и долгих унылых ночей у камина.
Телега тронулась. Впереди сидел фельдъегерь — молодой, молчаливый, с выражением лица, какое бывает у людей, выполняющих неприятное, но важное поручение. Он не сказал Пушкину ни слова за всю дорогу. Только изредка покрикивал на ямщика, когда тот замедлял ход: «Пошёл! Пошёл!»
Ехали без остановок. Меняли лошадей на станциях — и дальше, дальше, дальше.
Пушкин сидел, откинувшись на жёсткую спинку, и смотрел на дорогу. Осень уже тронула леса — берёзы стояли жёлтые, осины краснели, и вся эта красота проплывала мимо, как сон. Он не знал, куда его везут. Точнее, знал — в Москву, к государю. Но не ведал, что будет дальше.
Зато он знал другое. Декабрь прошлого года перевернул всё. Восстание на Сенатской площади. Картечь по каре. Аресты. Следственный комитет. Пятеро повешенных. Его друзья, его товарищи, его братья по «Зелёной лампе» — кто на каторге, кто в Сибири, кто в Петропавловской крепости. Пущин, Кюхельбекер, Рылеев... Имена, от которых щемило в груди. Рылеева повесили. Говорят, верёвка оборвалась дважды, и он сказал: «Видно, Бог не хочет моей смерти». А потом его повесили в третий раз, и Бог промолчал.
Пушкин думал обо всём этом долгими часами, пока телега грохотала по ухабам. Он не боялся смерти. Он закрывал глаза — и видел друзей. Вот Пущин в лицейском дортуаре, ещё мальчик, говорит: «Ну вот, Александр, и кончилась наша тюрьма». Вот Кюхельбекер на выпускном акте, плачет, не скрываясь. Вот они сидят в дешёвом трактире у Сенной и поют прощальную песню Дельвига. Кто бы мог подумать тогда, что их разбросает так: кого в Сибирь, кого на Кавказ, кого на виселицу?
Телега катила дальше. Фельдъегерь дремал, уронив голову на грудь. Пушкин не спал. Он вспоминал.
________________________________________
Он вспоминал, как вырвался из Кишинёва. Проклятый город остался позади. Именно там он впервые понял, что свобода — это не место. Свобода — это он сам.
Одесса стала глотком свежего воздуха. После Кишинёва она показалась ему Парижем. Море, театр, губернаторский дом, балы, острые разговоры до утра. Генерал-губернатор граф Воронцов принял его холодно, но Пушкин не обращал внимания. Он снова жил. Он снова писал. Он снова был собой.
Воронцов был человеком старой закалки — надменный, чопорный, не терпящий фамильярности. Они столкнулись сразу. Пушкин писал эпиграммы на графа — злые, убийственные, такие, что их переписывали и хохотали по всей Одессе. Он позволял себе дерзости на приёмах. Он открыто ухаживал за графиней Воронцовой. Терпение графа лопнуло, когда в мае 1824 года он отправил поэта в Херсонскую губернию подготовить доклад о ситуации с нашествием вредителей, а вместо отчёта получил вот это:
Саранча летела, летела;
И села;
Сидела, сидела;
Всё съела;
И вновь улетела.
— Вы не годны к службе, — сказал он Пушкину на последнем приёме.
— Я это и не отрицаю, — ответил тот.
— Вот именно, — отрезал Воронцов. — Поэтому по решению государя вы отправитесь в Михайловское. В родовое имение. Под надзор. Без права выезда.
________________________________________
В Михайловском он прожил два года. Два года тишины, сосен, долгих прогулок и долгих ночей за письменным столом. Он написал там «Бориса Годунова». Он написал десятки стихотворений. Он перечитал всю библиотеку. Но и там он умудрился рассориться с отцом.
Сергей Львович приехал в Михайловское, чтобы присматривать за сыном — по поручению властей. Но присматривать у него не получилось. Получился спор.
Отец сидел в кресле у камина. Пушкин стоял у окна, глядя на дождь.
— Александр, — сказал отец устало, — нельзя так жить.
— Как?
— Ты восстаёшь против всего. Против государя, против порядка, против приличий. Ты тратишь деньги, которых у тебя нет, и пишешь опасные стихи. Наш удел — служить. Твой дед служил, я служу, и ты должен.
Пушкин обернулся.
— Вот и служите, — сказал он. — И спины гните. А я — свободы сеятель пустынный.
Отец тяжело вздохнул.
— К чему это тебя привело, сеятель? К чему? Мы не можем постоянно прикрывать твои вольности и твои бездумные траты!
— А я вас об этом и не просил, — ответил Пушкин, вышел и хлопнул дверью.
Разговор был окончен.
И он действительно не просил. Никогда и никого не просил о помощи, о протекции, о заступничестве. За него просили другие — Жуковский, Карамзин, Чаадаев. А он просто жил. Так, как считал нужным.
________________________________________
Телега въехала в Москву на рассвете.
Город ещё спал. Улицы были пусты, только редкие дворники скребли мостовые. Пахло дымом, осенью и чем-то ещё — незнакомым, тревожным. Пушкин смотрел на Кремль, на купола, на просыпающиеся дома — и не верил, что он здесь. После двух лет заточения, после Михайловского, после всех писем, оставшихся без ответа... он снова в столице. Правда, под конвоем.
Но он не боялся. Он помнил заветы «Зелёной лампы». Помнил, как стоял в прокуренной зале и читал: «Товарищ, верь: взойдёт она, звезда пленительного счастья». Помнил лицейское братство, которое не расторгли ни годы, ни ссылки, ни виселицы. Он помнил всё. И он был готов разделить горькую участь товарищей. У него могли забрать жизнь, но он был твёрдо уверен: дух свободы отнять невозможно.
Телега остановилась у какого-то казённого здания. Фельдъегерь проснулся, потянулся и, впервые за всю дорогу, посмотрел на Пушкина с чем-то похожим на человеческое участие.
— Приехали, ваше благородие.
Пушкин вышел из телеги, размял затёкшие ноги, поправил воротник сюртука. Он расправил плечи и, глядя на кремлёвские стены, громко произнёс:
— Идущие на смерть приветствуют тебя!
Глава десятая. Государь
Сентябрь 1826 года. Москва. Кремль.
День государя начинался с молитвы.
Николай Павлович вставал затемно, до рассвета, и первым делом шёл в домовую церковь — небольшую, без роскоши, с единственной лампадой перед образом Спасителя. Он молился стоя, не присаживаясь, и молитва его была не данью этикету, а суровой необходимостью — как воздух, как вода, как хлеб. Он просил у Господа не милости и не побед, а сил. Сил нести крест, который был возложен на него в декабре прошлого года.
Спал он на походной кровати, укрываясь шинелью. Кабинет его был обставлен по-спартански: стол, стулья, карты империи на стенах — и никаких картин, никаких зеркал, никаких намёков на роскошь. Он запретил топить камин в спальне, даже в лютые морозы. Тепло, говорил он, расслабляет. А расслабленность — первый шаг к погибели.
В шесть утра он уже принимал доклады. В семь — работал с бумагами. В восемь — обходил караулы. Дисциплина была для него не добродетелью, а основой мироздания. Он верил, что сам Господь поставил его на этот путь — путь спасения и возрождения России. Государь трудился не покладая рук по восемнадцать часов в день.
Когда адъютант доложил, что Пушкина доставили и поэт ожидает в приёмной, Николай отложил бумаги и, не задумавшись ни на секунду, сказал:
— Ведите его ко мне. Немедленно.
________________________________________
Пушкин вошёл в кабинет.
Он был в том же стареньком сюртуке, в котором его взяли из Михайловского, — пыльном, мятом, с обтрёпанными манжетами. Волосы растрёпаны, глаза горят после бессонной дороги. Он не кланялся в пояс, как было принято, — лишь склонил голову ровно настолько, насколько требовало минимальное приличие.
Николай смотрел на него. Высокий, прямой, в безукоризненном мундире, с лицом, которое современники называли аполлоновским, — он стоял у стола и изучал вошедшего. Взгляд его был цепким, но не враждебным. Скорее — оценивающим.
— Здравствуйте, Александр Сергеевич, — сказал государь. Голос его звучал ровно, без начальственных нот.
— Здравствуйте, ваше величество.
— Я задам вам один вопрос, — Николай сделал паузу. — И хочу услышать честный ответ. Если бы четырнадцатого декабря вы были в Петербурге, а не в Михайловском, — где бы вы стояли?
Вопрос повис в воздухе. Пушкин поднял глаза и смело произнёс:
— На Сенатской площади, ваше величество. Среди товарищей.
Николай не отвёл взгляда. Мгновение длилось бесконечно.
— Вы честны, — произнёс он наконец. — Это редкость в этих стенах. Я ценю честность больше, чем лесть. Благодарю.
Пушкин не сводил с него глаз.
— Что же, я предлагаю продолжить честный разговор, — сказал государь. — Если вы не против. Честный разговор — это именно то, чего так не хватает этим стенам. Согласны?
— Согласен, — ответил Пушкин. — Говорить правду — моё кредо. Собственно, за это я и страдаю.
— Так в чём же правда? — спросил Николай.
Пушкин помолчал. Потом заговорил — негромко, но твёрдо:
— В том, что я всем сердцем люблю Россию и хочу, чтобы она была великой и процветающей.
Николай чуть склонил голову. Уголки его губ дрогнули.
— Что ж, — сказал он, — честный разговор подразумевает взаимную честность. И я отвечу тем же. Я на своём посту, который определил для меня Господь, преисполнен абсолютно тем же мотивом. Я тоже люблю Россию. И тоже хочу, чтобы она была великой и процветающей.
Он сделал шаг к столу, опёрся рукой о край.
— Так в чём же вы видите этот путь? — спросил он.
________________________________________
И Пушкин заговорил.
Он говорил о свободе. О том, что крепостное право — это язва на теле России. Что рабский труд крестьян унижает не только рабов, но и господ. О каком благородстве может идти речь, если одни люди используют других как скот? Мы говорим: такова воля Божия. Но это ложь. Мы прикрываемся словами апостола Павла, забывая заветы Христа — о равенстве, о милосердии, о любви к ближнему.
Он говорил о положении женщин. О том, что их носят на руках, одевают в шелка, посвящают им стихи, но по факту они не принадлежат себе. Их выдают замуж без согласия, их имущество переходит мужу, их голос не слышен ни в суде, ни в гостиной. Это не свобода. Это ещё одно рабство, только позолоченное.
Он говорил о просвещении. О том, что Россия задыхается без знаний, без книг, без права мыслить. Что цензура душит всё живое. Что молодые умы, вместо того чтобы служить Отечеству, гниют в казармах или спиваются от тоски.
Николай слушал. Он не перебивал. Только изредка кивал — не в знак согласия, а в знак того, что слышит.
Когда Пушкин закончил, государь помолчал. Потом заговорил сам.
________________________________________
— Я благодарю за честность, — сказал он. — Теперь выслушай мою правду.
Он отошёл к окну. За окном вставало солнце над Москвой.
— Моя правда в том, что для процветания нашей родины жизненно необходимы три вещи: православие, самодержавие и народность. Вера — это фундамент духовной жизни русского человека и основа морали. Только сильная рука правителя может сплотить Россию и защитить от хаоса, бунтов и революций. Но самое главное, возможно это лишь тогда, когда простой народ чувствует единение с царём. Когда он знает, что царь радеет за благо родины и своего народа, ибо его ведёт сам Господь.
Он вернулся к столу.
— Но я должен сказать тебе и другое. То, что вы называете просвещением, у меня вызывает отвращение. Я, как и вы, Александр, терпеть не могу лжи. А я видел Париж. Я знаю, что такое «свобода» по-французски. Это гильотина. Это цареубийство. Это Содом, который разлагает умы и тела, подрывая основы.
Наш путь — это путь милосердия. И принятие этого пути — вот истинная свобода. Не та, о которой кричат на площадях и в борделях Франции, а та, что внутри человека. Свобода от греха. Свобода от страстей. Свобода в выборе служить Господу на благо людей.
Он сделал паузу.
— Что касается крепостного права — я с вами согласен. Это зло. Я знаю это. Но нельзя всё решить одним росчерком пера. Сломать его мгновенно — значит устроить хаос.
Пушкин слушал. Лицо его было напряжённым.
— Позвольте сказать, ваше величество… Прогресс не остановить, — произнёс он. — Нужно идти в ногу со временем. Иначе мы рискуем остаться на обочине истории.
Николай чуть усмехнулся — впервые за весь разговор.
— Я не против реформ, — сказал он. — Я за порядок и стабильность, и я против хаоса. Я видел, к чему привёл этот хаос в декабре. Сколько погибло достойных мужей, которые могли бы принести огромную пользу стране, не будь их умы отравлены французским сладким ядом лжи.
Наступила тишина. Пушкин смотрел в пол. Потом поднял глаза.
— Что же мне теперь делать? — спросил он. — Какова моя судьба?
Николай посмотрел на него долгим взглядом.
— Что делать, решать вам, — сказал он. — Со своей стороны скажу: такие люди, как вы, — смелые, честные, любящие свою родину, — нужны России. Поэтому я предлагаю вам сотрудничество на благо нашей страны.
— Сотрудничество?
— Опала окончена. Вы можете вернуться в свет. Можете писать и печататься. Но при одном условии.
— Каком?
— Главным и единственным цензором буду я, — произнёс государь. — Я буду читать ваши работы. И я жду от вас самой созидательной правды, которая работает на укрепление и процветание России.
Он сделал паузу.
— Что скажете?
Пушкин посмотрел в глаза государю и сказал:
— Я согласен.
Николай кивнул. Он вышел из-за стола, приблизился к поэту и, положив руку ему на плечо, произнёс фразу, которую потом будут цитировать во всех салонах:
— Я нынче долго говорил с умнейшим человеком России.
Глава одиннадцатая. Странник
26 января 1837 года. Петербург. Квартира на Мойке.
За окном падал снег — медленный, тяжёлый, февральский. Снег в Петербурге идёт не так, как в Михайловском. Там он укрывает землю, обещая весну. Здесь — ложится на мостовые серой кашей, и кажется, что весны не будет никогда.
Дети спали. Наталья ушла к себе — бледная, заплаканная, так и не сказав ни слова. Она всё понимала, но сказать было нечего. Завтра, с утра, он выйдет из этого дома — и всё решится.
Пушкин сидел в кабинете. Свеча догорала. На столе лежал лист бумаги, исписанный быстрым, летящим почерком. Над стихами возвышалось лишь одно слово: «Странник».
Подобно герою стиха, он не мог избавиться от предчувствия неминуемой беды. Он не боялся дуэлей — за всю жизнь их было столько, что невозможно упомнить. Но в этот раз на сердце было как-то по-особенному тяжело. Это было не мимолётное чувство; нет, оно с каждым днём всё больше поселялось в его душе последние годы, и на то были причины.
Он откинулся в кресле и закрыл глаза. И перед его внутренним взором предстали последние годы жизни.
________________________________________
Тогда, в двадцать шестом, он чувствовал себя победителем. Опала окончена. Государь говорил с ним как с равным. Он возвращался в свет — не ссыльным, а героем. Москва рукоплескала. Молодёжь носила его на руках. Он читал «Бориса Годунова» в салонах — и люди плакали.
Он был благодарен Николаю — искренне, от всего сердца. И написал тогда:
Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами…
Он тогда действительно верил. Верил, что возможен союз поэта и царя — двух людей, любящих Россию, идущих к одной цели разными путями.
________________________________________
В 1828 году всплыла «Гавриилиада».
Кто-то из недоброжелателей донёс митрополиту Серафиму о кощунственной поэме, написанной в Кишинёве. Как известно, слово не воробей… И в тот момент впервые в жизни стало по-настоящему страшно. Не за карьеру — за душу. За то, что натворил в ярости, в бунте, не думая о последствиях. Тучи сгущались, и казалось, что надежды на спасение уже нет. Он написал тогда лично государю: всё признал, раскаялся и искренне просил прощения за ошибки молодости.
И государь великодушно простил. Какой это был духовный подвиг для императора, не знал никто.
________________________________________
Наталья Николаевна Гончарова была ослепительно красива. Он увидел её на балу в декабре двадцать восьмого — шестнадцатилетнюю, тонкую, с лебединой шеей и огромными тёмными глазами — и пропал. Сразу и навсегда.
Сватался дважды. Первый раз получил отказ — мать Натальи, считала поэта бедным, неблагонадёжным и вообще сомнительной партией. Пушкин был в ярости. Уехал на Кавказ, к армии Паскевича, — без разрешения, без спроса. Государь был недоволен.
Второй раз — в тридцатом — согласие дали. Он был на седьмом небе от счастья, и ему казалось, что весь мир у его ног.
Однако проклятие российских аристократов коснулось и семьи Гончаровых. Колоссальное богатство, созданное умом целого поколения, было полностью спущено и промотано безумными тратами всего одного человека. Этим человеком стал родной дедушка Натальи Николаевны — Афанасий Николаевич.
Изначально Гончаровы были невероятно, сказочно богаты. Прадед Натальи основал знаменитое производство «Полотняный Завод» под Калугой. Они делали бумагу и парусное полотно такого высокого качества, что его покупал даже английский флот. За эти заслуги императрица Елизавета Петровна пожаловала купцам Гончаровым дворянский титул. У них были чугунные заводы, огромная усадьба и миллионное состояние. Но когда дела перешли к деду Афанасию, всё изменилось.
Дедушка Афанасий Николаевич безумно любил красивую жизнь и роскошь. Он годами жил в Париже на широкую ногу, тратя баснословные суммы. Скупал дорогие картины, коллекционировал редкие вещи, устраивал пиры и содержал любовниц-француженок. В его имении был собственный домашний театр, оркестр и даже огромный манеж для лошадей. Когда деньги от продажи бумаги и полотна заканчивались, дед просто закладывал имения и брал новые кредиты.
Отец Натальи Николаевны, Николай Афанасьевич, был умным и порядочным человеком. Когда отец уехал кутить в Европу, Николай взял управление заводами в свои руки и за пару лет почти исправил дела. Но вернувшийся дед грубо отстранил сына от хозяйства, чтобы дальше бесконтрольно тратить деньги.
На фоне этого семейного конфликта случилась трагедия: по официальной версии, Николай упал на охоте с лошади и получил сильную травму головы. Под предлогом душевного расстройства его изолировали в отдельном флигеле усадьбы. Так семья лишилась единственного человека, способного спасти их род от неминуемого позора.
Самое страшное было признавать то, что и он, великий русский писатель, Богом избранный певец, был болен тем же неизлечимым недугом, что и Афанасий Николаевич.
Играя, он чувствовал себя свободным; игра давала ему надежду, что, подобно его хорошему знакомому, ему выпадет тройка, семёрка, туз — и все проблемы жизни будут решены.
Но когда деньги исчезали и магия игры переставала действовать, наступало тяжелейшее отрезвление.
Тот, кто презирал лжецов, сам стал лжецом. Ему приходилось всем врать. Врать, что денег нет из-за того, что дорого содержать красавицу-жену, которую государь хочет видеть на балах. А на деле государь таким образом в очередной раз втайне творил милость и давал ему деньги. Ему, как и всем в обществе, приходилось врать и изображать из себя успешного дворянина. Ему приходилось врать себе, что придёт его звёздный час и он сможет отыграть все свои долги.
К тридцать четвёртому году, когда долги стали невыносимыми, наступило прозрение. Подобно страннику из стиха, он стал видеть свет; он осознал, что всё это безудержное веселье — это пир во время чумы. Юноша из стиха, читающий книгу, который указал страннику на путь узких врат, был сам государь император.
«Отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы…» — и он просил, умолял государя отпустить его в деревню. Хотел уехать с женой, с детьми, жить тихо, писать и никому не быть должным.
Николай отказал.
— Каждый должен нести свой крест, — сказал он. — Всем тяжело. У каждого своя ноша, каждый из нас, не щадя себя, служит России. Вот такой он, путь узких врат.
Выхода не было, долги росли как снежный ком. Признаться государю в порочной страсти он не мог. Кредиторы всё чаще напоминали ему о долгах.
И тут в его жизнь ворвался этот дерзкий юноша, который объяснил, что долги надо непременно отдавать. Было ясно, что за этой пешкой стоят очень серьёзные фигуры.
Приехав в Россию бедным французским офицером, Жорж Дантес совершил невероятный взлёт благодаря покровительству богатого голландского барона Геккерна, который официально усыновил его и сделал своим единственным наследником. Этот союз открыл перед молодым красавцем двери кавалергардского полка, обеспечил ему личную симпатию императора и огромные деньги. В результате Дантес мгновенно стал одной из самых блестящих, богатых и обожаемых звёзд петербургского высшего общества.
Женитьба на Екатерине Гончаровой была выгодным приобретением и лишь небольшой отсрочкой по оплате долгов. В скором времени состоялся разговор, где Жорж сказал, что все сроки прошли и уважаемые люди требуют, чтобы долг был выплачен.
Наглец ещё сказал, что дело можно на время замять, если первая красавица России будет с ним достаточно мила и он останется доволен её манерами.
После таких речей дуэль была неизбежна. Теперь он прекрасно понимал, какова цена французской свободы.
Он сидел у окна, смотрел на снег, и в голове мелькнули строки:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей.
Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
Он думал, что дуэль — это его решение. Однако это решение уже приняли задолго до него, когда поняли, что поэт — банкрот и платить ему уже нечем. Предстояла очередная показательная казнь, в устрашение другим, чтобы все знали: исключений нет и долги нужно отдавать.
Глава двенадцатая. Долг должен быть оплачен
27 января 1837 года. Чёрная речка. Петербург.
Казнь была разыграна как по нотам.
В пятом часу пополудни, когда короткий зимний день уже клонился к сумеркам, противники сошлись. Дантес — в кирасе под мундиром, с пистолетом, пристрелянным заранее. Пушкин — в своём старом сюртуке, с мелкокалиберным пистолетом, который ему вручили секунданты.
Дантес выстрелил, не дойдя до барьера. Пуля ударила Пушкина в живот. Он упал на шинель, которой было отмечено место поединка. Секунданты бросились к нему. Врач, свой человек, констатировал: ранение тяжёлое, дуэль окончена.
Но Пушкин, лёжа на снегу, нашёл в себе силы потребовать продолжения поединка и своё право на выстрел. Он целился, превозмогая боль, и выстрелил — но пуля чудесным образом отскочила от «пуговицы» и только слега ранила французу в руку.
Два дня спустя, 29 января, Александр Сергеевич скончался в своей квартире на Мойке. Перед смертью он исповедался, причастился и простил своих врагов. Государь, узнав о случившемся, прислал записку: «Умри, как жил, — с миром». И приказал оплатить все долги поэта из своих личных средств.
Дуэль, которая по законам империи каралась виселицей, обернулась для убийцы лишь вынужденным отъездом. Военный суд разжаловал француза в рядовые и выслал за границу.
Вскоре покинул Россию и барон Геккерн, прихватив с собой законный трофей в лице Екатерины Гончаровой. Его дипломатическая карьера завершилась — слишком громким вышел скандал даже по меркам всепрощающего света. Но Геккерна это не волновало. За эти годы он стал сказочно богат.
Дантес поселился во Франции, в родовом поместье Сульц. Он прожил ещё долгую, сытую, респектабельную жизнь. Сделал политическую карьеру. Стал сенатором. Получил орден Почётного легиона. На склоне лет он с гордостью говорил, что дуэль с Пушкиным — лучшее, что случилось с ним в жизни: «Если бы не она, я бы никогда не сделал такой блестящей карьеры».
________________________________________
Весной 1837 года в собор Парижской Богоматери вошёл респектабельный человек. Без разрешения он проник в покои архиепископа и передал ему кожаный портфель со словами: «Примите это скромное пожертвование на нужды церкви и короля Франции». Человек снял перчатку — и на его руке блеснул золотой перстень с орлом.
Эпилог
Екатерина Гончарова родила мужу двух дочерей. Третьим появился долгожданный наследник — Луи-Жозеф. А через несколько месяцев, по официальной версии, волей случая, она умерла от родильной горячки. В то же время, волей случая, умерла и её дочь Берта-Жозефина.
По свидетельствам современников, господин Жорж обладал уникальной силой характера, а потому справился с горем и всем своим видом на балах показывал, что жизнь его не сломила. Все видели: он весел и счастлив.
Дочь от второго брака, Леони-Шарлотта, узнала историю про убийство Пушкина. Она стала упрекать отца. А когда Жорж понял, что она не замолчит, он назвал её сумасшедшей и упрятал в Сальпетриер — туда, где она провела всю оставшуюся жизнь и умерла в 1888 году.
В руках у неё нашли раскрытый сборник стихов Александра Сергеевича. На странице, которую она держала, были слова:
Не дай мне Бог сойти с ума…
Свидетельство о публикации №226070800836