В двух-полутора кварталах отсюда - Родина

     1.

     Это не всклокоченная последними, призывными, шагами умирающего, что с соглядатаями своими повязан весь, дребезжаще-текущей невосходной летописью бренного тела своего, уже коснувшегося избывшей жизнь головой, шершавой подушки, дарственная. Это не фамильный родовой артефакт. Это не отчет, к воспаленной, но и прощающей, требовательной строгости он так за эти годы привык. Двадцать четвертое июня. Вся тянется, должется, не превозможется никак, словно узкая крупа, втемяшевшееся палевое стеклосинтетическое руно на броду меж двух зданий... Порка, которую он видел тут, читая в руке томик со стихами и поэмами Некрасова – как же так? – стоял он тут, у палатки, где торгуют вощем и краской, а читал в этот самый зловременный момент стихотворение Некрасова, и так вышло, так получилось, что девятнадцативековая Москва легла сюда, как порча на руку, легла несогладимой простыней, белее которой уже ему на этом свете не отыскать, белее которой есть только стенки… Двадцать четвертое июня. Сутки года, одни-единственные, которые насчитывают в себе двадцать четыре часа, умножаем на шестьдесят – минут – и каждая… Он, наконец, не выдерживает: - кто он? – автомат, выдающий здесь, на углу, газированную воду? Но таких уже давным-давно как не стало, нет… Здесь, выдают книги, на углу, какие-то малые, малогабаритные посылки для посетителей городского контролерского съестного супермаркета. Его взгляд падает, ложится на потолок – конечно же, он – Васин, отставной, так сказать, полковник, 245-го сводного стрелкового дивизиона, роты, полка, командира своего он уже не помнит, но и не надо это – потому как главное – зацепиться за тот непреклонный факт, что ты в прошлом – военный, а это значит, что ты здесь не в бегу, а в тылу, вот она дверь – на пенсии, на стражд… Это не мифическое, как птица клюва, крыл и хвоста, послание будущим, это не депеша в архангельский стройный, караул – полковник Васин сам таких не знает, слышал только краем уха где-то: но то была похабная и довольно-таки заурядная застольная песня. Довольно, серебренники! Давайте вспомним, вздрогнем, ранее…
     Ранее делалось иначе. Майор Крогенфельд был для полковника Васина лишь средством, убежищем. Тем, у которого, под началами и влияниями которого, он служил. Служебная лестница в их части была столь неусредненна, столь сложна, что порой, поднимаясь по ней, Васин и Крогенфельд соприкасались, взглядами, а то и ладонями, взаимными уступками на этой самой лестнице, чей пол был взбит. Но, расходясь, всякий думал о себе: «Это он меня не дослуживает, но его несправедливо выдвинуло и тянет вперед начальство», а другая сторона думала: «Нет, это я мощнее, эффективнее него, но полковник в России – ведь то же самое, что в Германии – майор? Не так ли, брат? Оба расходились в строжайшей тиши, не успев ответить себе на главный вопрос: за кого, за что они пришли сюда воевать и, двадцать четвертое июня держалось уже насквозь, не медля ни одного довода, ни одной секунды, он – кто? – ах, да, конечно же, смеющийся всему и вся, полковник Васин – потому что двадцать четвертое июня – это, братик, крест, это признак, это то, ради чего помещают сюда жить… Его первая от семи минута подошла к концу: долгая, как череп со двумя крестами, выкатилась сивным мазутом ко сну, по двору, растерялась гробами слизней, приросших во тьме к бордюру каменного заграждения почиющего в середине города, строек, дома в своих надвольных панцирях, и вот я и снова полковник Васин, собирающий их буро-угольные улики с их пепелища к утру: от слизней тех, помимо как в памяти его, ничего кругом не осталось.
     Когда я впервые встал за ворота, осознав, так сказать, в кои-то веки свою заждавшуюся очередную жизнь, я утонул в черно-белых плитах, тянущихся, откровенно-ровных. Плиты были именно черно-белыми, а не бело-черными – тьмы там было воискупление значительно наружностью больше. Теперь, не вспоминая те плиты, я не могу не коснуться еще одной важной детали, касаемо тех дат, которые расположены веером, примыкая впереди той даты, как наборные счеты, досточками, вскидкой: эти даты 23, 22, а также 21 и немного 20 июня, что мы можем лицезреть теперь, как не настольную игру.
     Белая театральная портьера, сквозь нее глядит замотанная статуя, форточки светятся, когда урезают своими выхлопами раннее или позднее, не суть, солнце. Эта солнечная, яркая до вырези глаза оранжевая бабочка на излицованной обоями стене. Не бабочка, а моль. Удивительная театральная незнакомка сразу приглянулась Васину своим лицом, аккуратно сшитым из нескольких надставных заплаток. Белая, как прокаженный фарфор, его затемненная решетчатами кожа, принадлежала ранее, очевидно, сразу нескольким людям, располагаясь у них, покрывая собою самые различные части тела. Не привыкший одновременно слушать звучащую музыку и что-либо отмечать, он, сидящий в ряду кресел непосредственно близко от занимающей свое бездушное место на абрикосовой стене гипсовой крашенной виньетки, проводил выпуклым взглядом по ее изловительным взбивчивым сетям. Дальним лабиринтом странствовала в микроскопическом подзеркалье в них брошенная пылинка, Васин не знал, для чего он на нее глядит. Вообще, все его целеполагание было чрезвычайно коротким, оно сводилось вот уж как некие годы к тому, чтобы пережить, перевалить, выпустить на тот конец полотна из-под себя каждую ныне текущую минуту. Так дымит, давит на совести сверху глядящий балкон, так незнакомка не есть кто-то иной, как душа этого балкона – так думает Васин – а душа уже тем временем ступила со ступочек, перебралась через край, через верх, высмотрела себя в бинокль на редких копьях спектакольного забора, где присела на край голая птица, серая вся, вся замшевая, со спокойным и умным человеческим лицом, занесенным над шелковым долом утречного, такого непроходимо-длинного сияния. Незнакомка взбила прическу, назвалась Гильотиной, так вот, просто подобрала с перронного асфальта оброненный кем-то футляр. А футляр-то – с кнопочкой. Черная, круглая, на квадратном, белом. Идя с ней налево, четкой улицей, Васин понял, что это снесенный, чищенный от проводов, дверной звонок. Васин же, рукой, у входа в подъезд, нашел и собрал на дороге единственное, что нашел – зеленый смятый, уже порванный, воздушный шарик, и приколол его веточкой, сначала носком сапога, прямо рядом на этом месте. Гильотина бровями своими глядит, ругается. Длинными своими, чуть задранными бровями.
       Небо над Васиным захлопнуло, сомкнуло стальную притворную дугу. Заходя вперед ней в подъезд – барышня пропустила его первым – Васин отряхнул ладони о брюки выше колен, обратил тут же внимание на то, как слабы, протерты стали эти колени, выгнулся креном за перила лестницы. «На пятый этаж!» - махнула собеседница, - «Он здесь последний». Тепло по отопительным трубам, шедшее, как ему показалось, меж центральным и безымянным пальцами его руки, снова напомнило ему о том, что сейчас день, что сейчас двадцать четвертое июня, этот самый день. Он по уши влез по каторгу. Этажей действительно оказалось пять, пятый был действительно верхний, последний. Занося ногу на первую ступень заключительного пролета, он уже знал, какая это будет дверь – звонка возле нее не было, а был только пучок небольших аккуратно висящих в воздухе проводов. И она постучала. Да, она, Гильотина в полосатой рубашке, постучала по двери, и странно было подумать, как выглядела она, стоящей по ту сторону светового полотна, в глазок, как обоюдопользуемый прицел, глядя на тех или того, кто находился по ту сторону от нее снаружи. И тогда Васин углядел, что дверь-то приоткрыта. Она стоит приоткрыта, неплотно заперта, и эта черная щель должна говорить о том, что там, за дверью, абсолютно темно. Васин стоял под тенью сомнения и ожидал, что станет делать его спутница Гильотина, но она будто бы даже не замечала просвира, замеченного Васиным, продолжала колотить себе энергично в необитаемую, судя по всему, дверь.
     Зайти туда? Но это чужая квартира, пусть она и без звонка, и этот влекущий сумрак, исходящий оттуда – быть может, там спит цыган, и потому наглухо зашторены все окна. И тут он вспомнил, что цыганы любят такие обложные, тяжелые рубиновые бархатные шторы в своих домах, на широкой стяжке, там точно, скорее всего, спит цыган, или цыганка, а это значит, здравствуйте стоя, Васин уже сам не верил в себя, в то все, что он знает. Но мы во сне, а значит, мы можем все. Так, очевидно, и совершаются преступления. Они зашли, взявшись за руки, в полуосвещенную прихожую, окна которой были так далеки, что будь они даже занавешены и не настоль наглухо, так или иначе не смогли бы сотворить здесь свет, нарушить первозданного мрака. Обоев было несколько. Все, наклеенные друг на дружку, поверх, лоскутами, смотрелись по-земному подранными. Ежели что, они покажут хозяину дверной звонок, скажут, что зашли сюда по совести и чести… Она оказались взяты квартирой в заложники. Свет был, и он шел из угла, где было нарисовано в гиперреалистической манере окно, показывающее двоим сталинский двор, который было бы не отличить от настоящего, не знай и не помни Васин досконально этот город. Глядящая из-под своих непропорциональных чугунных бровей Гильотина произнесла шепотом, что ей кажется наиболее правильным вернуться вспять, к двери, и по возможности выйти, на улицу, на божий свет, на худой конец, вернуться снова в театр, где декорации по стенам сошли бы вместо них за живых людей. Васин ударил себя ладонью по лбу. Нельзя было задерживаться. Конечно, она права – сейчас, вот-вот, если уже не только что – дверь захлопнется и они тогда не успеют это помещение покинуть. Хотя и так уже ясно, что жить им теперь, после этого, едва ли много останется. Но там хоть автобусы – сесть, уехать. Где-то на другом конце России еще снег. Васин внимательно посмотрел на Гильотину. «Одна я не справлюсь», - говорил ее взгляд. Нащупывая руками близкие, томные стены, Васин подался по коридору, в тот угол, который поворачивал в прихожую, зайдя из подъезда в которую, они тут оказались.
     Гильотина взорвалась. Взорвалась, оставаясь в зале, куда он осторожно, когда улегся дым и толчки пожираемого ударной волной воздуха, смог проследовать. Эта квартира вся была заминирована. Как в старых добрых радиоволновых передачах, висел на стене букет, выпятив на вошедшего и воззрившего на оный свои глаза, выцеленные зелено-белые, как хвощи, палки. Букет был, скорее всего, на взгляд искусственным, но откуда же тогда брался на всю комнату этот удивительный запах? Васин стоял, наклонившись, и разглядывал труп Гильотины, больше напоминающий старую, много лет пролежавшую в оковах канализации смывшуюся тряпку. Не осталось абриса костей и позвоночника. Пепел, серый и легкий пепел лежал на полу, свиясь, и Васину казалось, что его положение безысходно. В конце комнаты стоял рояль, точнее, пианино, маленькое, деревянное, и полковник, вздрогнув, вспомнил, что по форме оно напоминает часы. Такие же, напольные, старой советской марки «Весна» значились в обиталище у его дядюшки, и Васин помнил их ручку – ту, что сзади – и здесь, в этом музыкальном инструментре, точно, означно, имеется позади, за ним, такая же заводимая ручка, и если протянуть к ней руку, повернуть, нашарить – то можно обесточить, по крайней мере, одну эту обводную комнату, а там и следом всю квартиру. И Васин легко вздохнул. А что, если эту Гильотину еще удастся как-то поставить на ноги, перевозродить? Но тут же, следом за этим, за секунду после этого Васин понимал: эта квартира – вся – плотно, плотно-преплотно заминирована. Что ему не пройти к пианино – боже, почему у его соотечественников это слово не склоняется? – а как же позвонить Крогенфельду, майору? – наверняка, он один знает, как найти отсюда, из этой головоломки, выход. Но вот он звонит Крогенфельду – где тут нулевой телефон? – и тот, злясь, посылает его повременить на побегушках к черту, ибо он уже совсем озверел от безделия, какой лабиринт, очнись, мы тебе сейчас укол магнезии сделаем, а то давление высокое-высокое забралось, как ртутный гвоздь…
     Васин шелестел тарелками на кухне в углу. Здесь были такие тарелки, из самого простого и обыкновенного белого пластика, он нашел у них в дальнем углу навесного шкафа что-то поесть, похоже, это было печенье. Бережно сняв с него мягкий и пышный слой пыли и паутины, он откусил, и то показалось ему вкусным.
     Доверившись ведущей его реке, доверившись щемящей его руки, он все же позвонил майору. Тот отнюдь не стал ругаться, а напротив, выслушал своего друга крайне внимательно, посоветовал ему вытереть и повернуть кран и сообщил, если тот назовет ему хотя бы не точный адрес, то явится к нему к вечеру и вдвоем они точно все устроят. Васин видел и понимал, что квартира не может вся быть заминирована. Просто не может. До изуродованности прямая мысль теснила его, но вместе с тем он видел, что квартира, даже если заминирована и не вся, то заминирована хитро – кто же еще даст ему подсказку? Квартира заминирована хитро, вконец хитро – так понимал он, и важно широчащиеся прямо из стены эти двое малехоньких проводочка – голубой и розовый – подойти и распутать их не составит ни малейшего труда, но некая тревожная кнопка мешает – они, похоже, и держат здесь все в оцепенении. Вечером прибыл Крогенфельд. Он был один, сутулый, верхом на, как показалось из тьмы ослепшему от темноты Васину, ломаной треногой табуретке, но это был трельяж. Вместо того, чтобы обезвреживать помещение, вдвоем они уселись за журнально-письменный столик, тяжелый такой, каких выпустили партией 1781 штук, больше не воспользовались спросом. И Крогенфельд, придвигая его к себе, пальцем так вот поманил перед лицом супротив него сидящего, так вот поманил, мол, слушай: не надо всей этой паники, сейчас вместе, встанем напару, и доберемся до этой коробки двери, и я буду первым открывать, а ты стой за спиной, просто стой за спиной и ни о чем не заботься. Ключи были в руках у Крогенфельда. Васин вспомнил про звонок. Но ничего не сказал. Они и взаправду вышли. Солнце еще сияло вечернее, своими паралитическими отблесками захватывающее всю изнанку маршрута, ландшафта, по которому они продвигались воочию, наощупь, звездами глубоко, если касаться персоны самого Васина, дыша. Он подумал вдруг – вскинул как-то неудачно голову вверх – и подумал вдруг: что Кро… Кро-ген… все никак не могу запомнить, загвоздить эту фамилию – дышит весь, живет красотой – облачного неба, этой огласки, что Васин вот придаст, вот неминуемо придаст. А теперь, послушно идя за ним… Но, боже, слово, нам-то красота на что? Нам, простым, милостынным людям, каких здесь – Крогенфельд! – Да?! – А как нам вернуться в ту квартиру? Немой испытующий взгляд, коим просвечивают жаворонков в сенцах.
     Поздний магазин «Супермаркет» работал здесь до темна. Возможно, некто просто забыл, растерял здесь вкус и аромат теплой и тихой летней, в разгар лета, ночи, кто-то бродил здесь рядом, невидимый, по краю, туда, где поджидает сонный закрытый ларек, где огоньки со звездочками так отпущенно-шатко слетают с поднебесья. Задувает за воротник исстоявшихся домов позднезакатное зарево, вишни, тонкие, зеленые, на гибком, отвалком, словно берестяном ободе, лелеют во тьме. Да, Васин забыл, как это – находиться вне дома. Купили сладостей. Подветренные токи задували из затхлой подворотни, где несло тухлой репой и слежавшимися духами, гордый, как ночное облако, полувидимый трамвай прошествовал по левую руку от идущих в сторону зоопарка. Пестряди красок на запотевших от ночной сырости фасадов домов напоминали здесь о том, что город был, жил, стоял и до них. Незнамо сколько лет, потому как от прошлого у Васина закладывало уши – в нем лежало столько шрапнели, несостоявшихся дел, сколько не хватит в голосе средства, чтобы, допустим, сложить и спеть об этом обо всем песню. Измученный коварной бессонницей, городовой шел мимо своего участка про все и обо всем, забывая на миг о своих ежечасных обязанностях и пропуская потусторонним взглядом двух одетых полностью в штатское солдат, между которых стояло-таки, всегда-пренавсегда то великое напряжение, что образуется рядом с каждым, кто хотя бы единожды стрелял в человека.
     Когтистая, полая клеть неба не была, как ни странно, усыпана звездами. Васин держался слева от Крогенфельда и смотрел на него наискось, как на свою самую близкую и ощутимую звезду, и когда они завернули снова в тот двор, Васин произнес-таки слово, удерживаемое им до этого много времени на языке. Слово это было «Зачем?», и, возможно, произнесено оно было по-французски. Крогенфельд же молчал, молчал так, по-людски, что из него невозможно было добиться ни когда, ни теперь ни единого слова. Закольцеванная ужиной своей, то значит вертикальностью, лестница подъезда вела в разъем, что-то здесь в их отсутствии уже подорвалось. Электричество на стене воинственно гудело, обращая жаждущих во своего ночного плутальца, стражника и врага. Ступень, оснащенная всецелым загнутым перилом, была последняя: вот она, та незапираемая квартира, куда возвращался поздней ночью Васин, где лежал на полу прах Гильотины, где пахло мелом и совестью, но не сейчас же, на половике, в этой тьме, раздваиваться и снова вопрошать о повестке Крогенфельда. Он и так его не оставил, приехал сам, поздней ночью привез продуктов, мается тут с ним в сенях… Крогенфельд озирался во тьме белыми, как чаша под водой, глазами. Ставь пакеты на пол, здесь и так душно, но перегрев, который заставлял Васина дышать все сильнее и сильнее, вытеснял из груди всю иную боль. В домике из мягкой размоченной разжеванной картинки висело утро. Крогенфельд не ушел, он был здесь, спал рядом, ей-богу. Мерклые лампочки дальних умиротворяющих подъездов плыли на нарисованном окне, всего было на свете, на конце, под руками предостаточно.
     Галки каркали в раннем небе гулко, звонко. Вспомнились былые сборы. Крогенфельд лежал во тьме, под одеялом, над ним зияла тьма, боясь на что-то напороться, Васин длинным, нескончаемым в рубеже своем квартирным полом направился на кухню. Идти было тяжело. Чайник лишь с третьей попытки встал на страну, как надо, и поджигая негреющей рукой синий газ, Васин четко увидел в его крышке звонок, что внесли они вчера сюда с Гильотиной. Черная выдающаяся кнопка крышки и сама эта крышка, светлого необшитого металла. И чайник был заминирован. Первый раз он выслушал его свисток, долгий и нудный, второй раз уже не стал, предварительно откинув со свистка крышку. Васин подошел к зеркалу, и стиснув зубы, велел себе остановиться на трех чашках, но во рту что-то обязано постоянно находиться, чтобы давать полковнику хотя бы какой-либо сок на жизнь. Выверев свое приказание, он снова задумался об улице. Пришедшее с нее утро полностью унесло, наконец, вчерашний день, вчерашнюю дату. А что вчера была за дата?
     Сотни марширующих наводнили сиреневые сады, бесконечные, растущие из одного всемирного центра долгие городские магистрали. Центр с красной звездой был врагом хорошего – он был лучшим. Эта звезда раз покажется, блеснет анониму, и с той самой минуты врезает свой скок бешеный хоровод, лавины снов текут с небес на землю. И всем, кто это видел, остается только глядеть, как сперва он восхитится красной звездой, чуть вскоре он ее забудет. А потом снова вспомнит и погонится за красной звездой. Она же будет откатываться, колоссальными шагами откатываться от догоняющего по обширным дугам неба. Но те, кто сидят наверху, уже знают, что жаждущий уже не избудет красной звезды, пока та не раздавит его всего предрешительно. Вот он устанет бежать, остановится, переведет дух и окончательно потеряет звезду. Но тогда кто-то ласковый вложит в руку красную мякоть и промолвит добрым голосом: «Вот же она, у тебя в руке, поймана. Но только ты сам ослеп, и потому ее не замечаешь». Весь мир вокруг тебя начнет светиться, играть красками, прямо к тебе на землю снизойдут величественные ангелы, они будут играть в свои трубы, а у тебя, уставшего, в ладонях будет теплиться звезда. Они и вчера шли по проспекту со своими трубами, на головах у всех у них были металлические каски, за спинами у них были ружья, в поясах – кортики, а на плечах – погоны. Тебе так захочется к ним подойти, их обнять, на них взглянуть, но они внезапно окажутся не такими, как были когда-то в представлении, они окажутся обычными, как земные люди, вот как вот Крогенфельд, что лежит сейчас в соседней комнате на кровати. А красная звезда? Ой, ее уже снова нет. Она выскользнула из твоих ладоней, она куда-то упала, пропала. Беги за ней – бесполезно, она упала слишком низко, ее не достать. Пока она сочилась, падала из твоих рук, ее свет успел блеснуть какому-то прохожему, врезаться в его глазах. Ну а ты? Сможешь ли ты, станешь, сможешь чем-нибудь помочь, захочешь ли отправляться на поиски несчастного? Предупреждать, отговаривать было бесполезно: Васин твердо знал, что требуется и полагается ему от жизни, которая так немыслимо ведет себя в заминированной квартире. Три года, как Васин – герой Победы. Отходящие, слоящиеся от памятников стойким ветром прообразы тех бойцов, что на них нарисованы, раскрывали свои вещества не для всех: голубой горелкой змурчащего эфира вставал над постаментом газ, но все думали, что он там, внизу, а не у них над головами.
     Сверху на него катил, воззирал своим резиновым круглым корпусом, детский небольшой мяч. Новехонькая резина, как только что отстроенный дом, была чиста и свежа, а на боку мяча красовались в ряд три полоски. Три года. Васин вздохнул. Ему захотелось снова сорваться с места, кинуться в лужу, преодолевая их разовогласный подъезд. Васин, Васин, Васин. Вместо того, он, поморщившись, достал какой-то лежащий штопор из выдвижного ящика стола и бросился в гостиную комнату, где лежал и все по-прежнему так безмятежно спал его, укрытый одеялами, майор.
     - «Да, право, в самом же деле! Сколько же уже можно, Господи?» - весь трясясь, в волнении, Васин оперся на дверной косяк и допытывался, допытывался у своего начальника. – «Ну что я тебе дам?» - так же, как и всегда, невозмутимо спокойно поднимал на него заспанные очи Крогенфельд, - «Иди, хочешь, анекдотики тебе порассказываю…»
     Красная Звезда не забывает вас быстро. Она вообще никого никогда не забывает. Дорожка из изрезанной газеты, стелящаяся на столе, тоже бесшумно текла куда-то, как и тот проспект, где он однажды оказался просто свидетелем, соучастником чего-то зазорного, неодинакового. Он прилетел туда как лазутчик, маленькая огневая мошка на хвосте заезжего самолета, а вышел оттуда под руки, строем, парадом. Он был равным с самой Красной Звездой. Его окружили, схватили, чествовали, его бездыханное тело висело мостом на руках у Крогенфельда. Необычная статуя с шипами, растущими во все стороны из головы, сверкнула в тот миг у него перед глазами, а дальше понеслась, понеслась какая-то бесконечная муть, заливной туман, бесконечные, бесконечные километры коняги.
     «Упаковка, упаковочный материал должен быть прозрачным», - повторяла, объясняла продавщица, - «Кладите в полностью прозрачный оберточный материал». И тогда же официальная делегация от «Красной Звезды» прислала ему посылку: там было сердце, сшитое из двух половинок на живую нитку. «Так какое ты выберешь?» - надставляя к зеленой части подходящий невыбранный цвет, вопрошал его конторщик, - «Красное или же розовое?» Васин, тыкая пальцем в сетку с пауками, отвечал: «Красное». «Правильно», - одобрял конторщик, - «Выбирать надо лучшее, а не хорошее».

     2. Орден Красной Звезды.

     Когда проходящий левой дорогой цыган бросил оранжевый пластилиновый шар, прямо ему под руку, Васин оробел и испугался. Он не менее того оробел, когда всего за секунду до этого две пожилые тетки с авоськами – ну, теперь с пакетами, бог с вами со всеми ними – прокатили перед его лицом вперед в ожидании поезда на переходе. «Дзы-ы-ы-ы-е-е-нь!!!» - проскрежетал длинный звонок, но женщины зажали уши и пошли прямо под поезд, полные вещами, а Васин глядел на них и ждал, когда вышка – эта самая вышка, которая ставится на каждой такой станции, поймает, зацепит, перетянет на себя все удивленно кипящее небо, и женщины вздрогнутся, одна падет под поезд, а еще одна…
     Пригорок шел холмом, несказанная участь приломила к земле всего полковника, он шел быстрее, чем должен бы, он опаздывал в своем уме прикрутить леской, цвета медной проволоки, произошедшее с ним сейчас на переходе и произшедшее еще картину спустя – у обелиска, по волнам которого, будто отстриженного от цепи неба остроугольными ножницами, протекал в самом начале апреля заезжий в обратную сторону громкоговорящий май. Лица, лица с винтовками – по два, по три, и так далее – он нырял между них, но они не отставали. И вот она – она, та, которая еще явится на этой сцене под этим небом – тоненькая, в два вершка, женщина, как часовой, продающая свои съестные нажитки, стоя у стены, где домовая стена – как кромка моря, а тротуар, где ходят люди, перед ней – полоса, куда касаются ветром волны, а вот ряд продающих, там, где она стоит – уже сам пляж.
     В двери магазина, а точнее, комнатки, кабинки внутри большого, громадного магазина, располагалась химчистка. Шелестящие бесшумно ноги, там, глубоко, где на самом деле для глаз уже ничего не было, и стояла, выгороженная, якобы стена, а, отражаясь в потолочных зеркалах, плыли – он видел – меняя свою форму, облака. Белые – ведь погода и там, и здесь, и по эту сторону, и по ту – одинаковая. Васину захотелось подать им знак – поднять и махнуть рукой, чтобы там его увидели, или что-то подобное, но правая рука сама опустилась на бедро, не одолев даже и двадцати сантиметров. Там упорно делали вид, что его не знают, или не замечают, а может, они все были просто не менее, чем он, заняты, сновая по своим клетям, что составляли, как он прекрасно припоминал, тамошний большой многофункциональный магазин. Он оглянулся туда, взад, в толпу. Кто-то толкнул его, не без участия, зная о происходящем. «Инспектор», - послышались прокатившиеся шепотом смешки, уплыли куда-то в распахнутую автоматическими дверями запасную, полностью стеклянную дверь, и вышли.
     Монатки в служебном шкафу его лежали бережно, но вот белой пластмассы держатель – треугольничек подламывается, полка падает, встает под диагональ. Солнце иногда выдает такие свои тайны, умея заглядывать в потайной тайник разом, наверхом, высвечивая неожиданным входом луча вкруг все содержимое. «Солдат в квартире», - хватало мозгов у Васина пораскинуть, хватив открытым горлом и вдохом этот золотистый, слегка пыльноватый, свет, - «Солдат-то в квартире, а я…»
     Катить под каждой рукой по орудию было несподручным делом. Всякий боец, нетрудно найти этому достаточное количество примеров, берется в возрасте за мемуары, кое-что записывает. Война яркая, как самый яркий павлин на земле, как кувшин, не имеющий ручки и обода, непригодна она к житью, не ищет выхода на свет, хотя бы в чем-то, в этих воспоминаниях. Обувь и некоторая одежда посыпалась гурьбой с этих порушенных полок. Чтобы вставить их обратно, Васин искал тот крепеж – ту отломившуюся и потерявшуюся в горе тряпья пластиковую защиму, он нашел, добыл-таки ее и углядев, что та не покалечена, вставил обратно. С тем, взглянув на шмотье, он понял, что многая часть его безнадежно стара: он принес пакет, и, выбирая из валяющегося кучей пред ним на полу самое уже никогда ни на что негодное, поскладал те предметы в мешок из общей кучи, а ту спрятал, запихал далее лишних глаз обратно в шкаф. И тогда он впервые наткнулся на камеру: та была спрятана в салатовых складках его же фуфайки: кто-то ходил сюда, возможно, имея ключи, пока Васин и другие проживающие бойцы отсутствовали из дома.
     Сиф, предок Мафусаила, передал своему внуку, потомку, все – ничего не пожалел. Там были не только горы, россыпи алмазов и драгоценностей, золотых и серебряных цепей, финиксов, ленинградов – тут были, конечно же, и шедевры ткацкого полотна, и дорогая мебель, и картины, и целый завоз… А тут Васин осекся: он уже выносил в свое время целый ряд огромных строительных мешков – еще до того, как сам был мобилизован – этого добра на уличную свалку. Ведь он жил у хозяйки – подумайте, Васин, сами – зачем хозяйке нужны сокровища Мафусаила? Но Сиф передал ему в наследство, бережно до поры упаковав, также свою кожу, всю в тенях, словно в полосках у тигра, либо такую, какая бывает на изгороченном солнцем Кавказе у того, кто сидит, прохлаждается в тенистом саду, под деревом. «А вот же, иди к нам», - раздаются сквозь утренний сон голоса, и он видит: двое с чашей. Кто они? Неужели они и есть - Сиф и Мафусаил? Или нет, погодите, Сифа уже давным-давно нет, его прах сотлел, он ведь всего себя передал в новое воплощение, соткал всего себя заново, безвозвратно во внука, а это говорит о том, что рядом с ним, бывшим некогда Сифом – мы видим – кого? Кого? С улыбкой динозавра подкладывал его этот молодой восточный человек кирпичик сахара себе в чай. Он вас видит. А вы? Кивает головой. Здравствуйте.
     С точки зрения хозяйки Васина, это все – сплошная, никому не нужная, сроду не пригодящаяся грязь, и только, не более того. Зачем нужны кирасиры? А флаги зачем? А зачем это золото, которому времени, наверное, как твоей прапрабабке? Она-то хранила, есть, тогда и кукол не было – так, палочка из земли, и намотанный вокруг нее лоскутик серой тряпки – вот они и хранили все, мумба-юмба же… А вот правда же, иконы храма, которые уже не восстановить? Сотлевшие в дожде, земле, знаете, мне попадался такой храм – там уже просто остаток стены стал, все рухнуло, купол рухнул, но только ограда, она одна железная, она не гниет… И потому я захожу туда, а там – кусок этой стены. И Спас на меня глядит, смеется мне. У Него через плечо – красная, уже почти смытая, оранжевая хламида, кусочки голубого пояса, слева нимб золотой даже весь не остался, разрушился в том уголке нимб… А что стоять? Я на следующий день приехала, привезла с собой холст, кисти, краски, и принялась его хотя бы перерисовывать. Раз уже не достанет всего храма, хотя бы Лик этот себе на холсте перейму… Благо, техника, образование есть… А стена-то – как идол – подумалось вначале – как идол, вытянутый вверх, узкий, каменный, что еще надо, площадка эта в лопухах, а снутри – Спас, так и светится. Но нет, подумалось еще спустя, какой идол, какой Спас, оглянитесь: война кругом рыщет. Обелиск это, братья, обелиск, с зигзагообрезанным ножницами такими специальными верхом. Так, что и нимб не до конца вошел. Сороки, пестики, витые стержни болтов с гайками-бабочками. Цветы «заячьи уши», стоящие в вазе. Холод от этих цветов. Они растут по земле, собраны с земли, не сиди на земле, земля холодная. Не играй с болтами, болт проглотишь – от земли не уйдешь. Мама в раю плакать станет. «Так, просто», - произнес он и выставил вперед с этим свою правую руку. Просто так висела на прихожей стене витая картина, Аленушка с козликом, глядящая вышитыми крестом, а потому невозможными глазами, в прозрачную, а потому почти что синюю гладь ручья. Просто так ушла она чуть после в чемодан, сундук, караван-сарай, потому как вышла из моды. Мода менялась очень быстро. Потому и ни к чему держать тебе у себя, Васин, этот весь скарб, ни к чему. Да и мал он тебе – погляди – сам ты же, весь вон какой, как планета, большой, сам ты больше вселенной у меня вымахал, а морда у тебя круглая, круглая. От такой круглой, как сыр, адовой морды все зверики в страхе отворачиваются. – Бац! Бац-бац! Бац! – Получай, недовольный, получай от ворот с руки… Долго же меня помнить будешь, и за все эти вещи, и за каждую вещь – выплатишь мне контрибуцию, понял? Длинную, как эти мешки. На дворе стояла грязь. При входе в дом обязательно переобувались, в тапки, тапки, мякенькие, большие, клетчатые, аж прямо громадные, уборщица высокая, грузная, еле-еле ходит. Порог двери – это та дистанция, за которой начинается свет.
     Так, просто. Это же просто – пока человек не видит, взять его предмет и выкинуть из дома. По следам его пойти, а на крыше помойки, на железных и зеленых стенах ее множество мух толпится. В мушиных глазах, в рваной струпьями камере их ты отражаешься как день зевной, не воин, а только его путь. Уже павший изначально воин, ибо путь лежит на дороге, и ты лежишь на дороге, а над тобой качают ветви вишни, белые их лепестки.
     - Сиф, а Сиф, - кто-то толкает осторожно кого-то под руку. Белая кепка сдвинута на лоб, из-под нее глядят неподвижно светлые, как у покойного папы, глаза. Сиф – это кличка такая, он – бомж с помойки, у них, бомжей, зубов-то, как правило, нет во всем рту не сыщешь. И поэтому, когда его приятелю необходимо его позвать, он так губы складывает, словно в свисток, и тихонько дует туда, как в трубчатое отверстие, и получается это «Сиф, сиф…» Короткое, свистящее. И голуби тут же на этот зов собираются. Голубь – важная птица. Удержишь гулю?
     Так, просто. День лежит плашмя, день равен ночи. Издревле считали, что если отец до утра пропадал, то к утру он уже не вернется. Вода выплеснулась из дождя, замочила собой всю радугу цветного мела на асфальтовом тротуаре. Если до него хоть краем глазышка досочится, что он – преемник Мафусаила, то нам всем не жить, держитесь крепче. Ободом унитаза висит ночь, в никуда просвертывающая все их говоримые друг дружке, как у брачной четы, слова. Крокодил шел по улице города гордо, неспешно, в любые отсеки вставляя, как в уши проводы, свои пальцы – а те были у него весьма человеческие, из-за чего прохожие дамы на улицах покорно отворачивались и разъясняли своим столбеневшим от ужаса детишкам: «Он же ненастоящий, игрушечный». Бог видит, где-нибудь его да арестуют. Крокодил кривлялся, кокетничал, важничая, подходил к ларьку, где торгуют прессой, и стучал по боку по тому ларьку, чтобы заранее привлечь внимание продавщицы. Когда та, выглядывая, заспанная, в покупательское окно, ахала и падала в обморок, прохожие не знали, чем помочь и вызывали ей скорую помощь, но он был уже весь в песке, поодаль отсюда, в песке, где игрались дети. Лепя вместе с ними куличики, он так по-доброму улыбался, замечая, что все ребятишки не боятся его в силу возраста, шепелявые, просили подержать за голову. Один попросил снять голову, а маленькая девочка не побоялась и даже осмелилась засунуть ему руку в пасть. Свет мигал, солнце как бы наливалось ветряными воланами, ходило сверху, жесткое, как фотография. В одной дырявой памяти завелся жучок. Он точил, точил ее всю, пока насквозь не выточил, и не стало у носителя памяти, ни чулка не стало, а волосы синими пошто-то стали. Сидят в сатане два голоса, и сами запужались, что наделали – господскую шапку выкрали и хотят ее подороже продать – а как? – все шапку узнают, в милицию тут же позвонят. Вот и решили они ее вдвоем покрасить. Шапка-то не сопротивляется. Там, в ванной, где ночью голодно. Покрасили шапку в синий, а синий такой получился, что творцы того не ожидали! Тут-то и вздрогнули. Нельзя такую шапку на базар нести, ох, нельзя. Стали они шапку своими руками отмывать, много мыла, да не жалко уже, как первой водой помыли, так стала шапка зеленеть. Как павлиний хвост вся шапка стала. Но и это перебор. И, не дав ей высохнуть, стали во второй раз шапку стирать. Долго стирали, яростно – еще поблеклела шапка. А ну ее в… в…
     Так, просто. Вам нужно будет найти в городе двор с разводными воротами. На них замка не висит, они просто так открываются. Для того ищите угловой дом, он будет полностью, не считая цвета, таким же, как в реальности. Вы ведь в первый раз путешествуете так, на верблюде? Не смеясь, заходите в дом. Хозяйка спит. Днем она практически всегда спит, а по ночам полушарит. Не дайте ей опомниться и разголоситься, шарканьем левой ноги дайте лучше о том знать, что вы быстро, вас там за дверью ждут, верблюд. Вот, она может подойти и выглянуть в окно, сама все увидит. Потому как не отнимайте тайно. У верблюда того два горба, посередине ехал я, перед тем, как зайти, затоптаться в твою квартиру. Два горба – Сиф и Лис. Ведь, должен сказать историю, Мафусаил сам сына себе родил, и нарек его в честь своего отца – Сифом. Таким образом, Сиф никуда не делся. Как чувствует себя мышьяк за зубом? По-разному. Безразличного он обойдет, приглядывающегося – минует, старущего – потопит. Сколько домов, квартир, равностенных плит излазил Васин, прежде чем был пожалован в темные ночи. Незабываемое утро переросло в незабываемый получас, в полдень. Засверкали за стопьнями окон вершины битого стекла, мальчишки на мостовой подбрасывали и кидали друг другу бутылку. Если траекторию полета беспилотника не изменить, то ее возможно по крайней мере замедлить. Картошка, плавающая в кастрюле, не портилась. Зашторенное окно кухни, как кинопроектор, освещало дальнюю даль. Васин вдруг догадался, что в квартире он совершенно один. Иные солдаты, отбывшие после обеда выполняли свои задания, оставили на своих местах лишь свои немногочисленные вещи, и память о себе – ту самую память, которая так жгла внутри недовольство у Васина. Он был совершенно один. Все разъехались. Лучшее, что он мог сделать бы в такой ситуации, это взять и помыть посуду. Надевая резиновые перчатки, он вновь обратил внимание на две свои разнящиеся руки. Обе были весьма костлявы. Правой он, как правило, бил. Отводил локоть по прямой назад, и ударял со всей силы, стараясь не транжировать удар, чтобы тот получался наиболее далеким и точным. Меж тем, правая рука его была невредима. Левая же, которой он обыкновенно душил, была вся распухшая, да так, что перчатка с трудом надевалась на нее. Тот, кого он вчера душил, очевидно, успел незаметно для Васина ввести своими клыками туда каплю яда – вот же – точка укуса. Если Васин срочно что-то не предпримет, руку не удастся спасти. Тот, кого он вчера душил, все же отполз к стене, он нарочно хотел это сделать в день Исламской Революции, чтобы Васин запомнил, хорошо запомнил, воюет он в чью честь. Синие ленты штор не пропускали сюда ни единого лишнего взгляда. Сколько на Васине было слоев брони, этих поразительных металлических перчаток, прежде нежели все они кончились и враг добрался до его самой глубокой, глубочайшей руки. Которую уже нечем было заменить. Кроме того, он был существенно обезврежен. Травоядный волк поселился в Кубе, первый травоядный в истории планеты волк. Было ли от этого горячо либо холодно здесь, в этой наружней полосе, никто не знал, но на Васина смотрели так, как будто он знает. Вечером, когда большие крылоподобные, как грудь доисторической курицы, темные облака покрыли густо все небо, Васин совсем обмяк. Ему стало казаться, что бойцы больше не приедут, больше никогда не приедут. У них в штабквартире стоял маленький инструментрик, на котором почти все так или иначе умели хоть по чуть-чуть играть. Звук его был волшебным, и детские песенки разных сторон мира зазвучали в сбивчивом смятенном исполнении Васина. Точка в нотах, в которые он смотрел, уводила тонкие, стройные и длинные нити на разные концы акробатического зала. Сигнал был уломан, и пошел по линейке обратный сигнал, тонкая давящая мошка возле уха. А ведь Крогенфельд, наверное, уже успел воротиться. В безветрии выйдя на уличную днесь, страшенный Васин опечаленно шествовал по пятнокрайной улице, говорят, что перед самой кончиной, ее неуловимыми очами, любой человек просыпается, и от этой потери привычной годами связи испытывает жуткий мечеобразный страх. Пока испытующий не сводит очей своих с испытуемого, страх этот способен совершить чудо – ослепший полностью попадает в лабиринт Его зрачков, где толпится уйма ему подобных. Лабиринт не нескончаем. Его бережно ведут в нем за руки, не дают упасть на одно колено и оступиться. Но если же под глазами Орла человек не перевоспитуется, его накрывает крышка – смерть, плоская, как темный лист тонкой бумаги. Взгляд Орла помогает выдержать его собрат – размером поменьше, и тогда, когда он вас выручает – управляйте миром. Как длинно тянутся весной вечера. Как хитро смотрит закат из-под черного солнца тучей, когда на остановке полным-полно подданных, и тогда он спит. Плывущие мимо взгляда пароходики из Четвертого Рейха, растущий на холме кувшин. Нет, никогда мир еще не бывал так тесен. Сиф начисто лишен пустовства, Васин вот уже идет его дорогой, даже не зная о том, что идет его дорогой. Где закончится Сифова тропа, остановится и Васин, встанет под укрытый козырек, вытащит из сумки дудочку. Каждый вечер приходит сюда брат из Ордена Красной Звезды, а теперь пришел и Васин. Рядом, друг против друга стоят Сиф – брат Ордена Красной Звезды, и Васин, и играют друг другу на дудочке. Устарела та дудочка, да не найдет нигде поблизости другой.
     Соломинка должна гнуться, трава расти, а смерть – надзирать. Никогда не подойдет она первой к вашему дому, никогда не привстанет у подъезда, в окошко сама не заглянет. Убаюкает мать среди ночи сына, а у сына – жребий пал, хвост у него из-под пеленки вырос – ай-ай-ай! – а делать в доме нечего. Так и пела дудочка. Так и глядел Васин на Сифа, а Сиф – на Васина, и так им вместе и зардеть. Вернулся вечер, сел за пианино, на столике стояла уха, солдаты его уже прилетели, сели. Красиво ночь умела разрисовать небо звездами. Красиво они смотрятся сквозь долю стекла, сквозь неровные упрямые отстветы, которые создает в глазах видящего цепная волна. Солдаты вернулись никакие, сбросили шапки, разлеглись по местам, гибло звучала, не смолкала в вечереющей ночи «французская песенка», а потом вышли в окоем, стали с ночи плясать, восьмиградусная ночь, апрель, апрель ползет, превышается, скоро, брат, восьмое апреля…
     Голос у Сифа тонкий-тонкий, как бегущая из крана кухонная вода. Дьявольской собаки рык звучит из оскверненной пещеры Мафусаила. Вспомнить бы, вспомнить бы, чем нашел себя Васин, когда все принеслись домой. Назавтра он сдастся, позвонит треклятому, попросит места в супе. Дозвон – дозвон. Все ходят на работу. Букашка ходит на работу, огненный бык ходит на работу, и рыбка ходит на работу, и Васин ходит на работу. Орел стоит за спиной Васина и диктует ему свои приказы. Фронтовое небо гласит печатными буквами, у него в сумке – дрофа, безголосая птичка, выморвщленная некогда по наводке из черного панциря. Черный панцирь – это кобура – гоп, гоп! – вот он лопается. Склизни обожженого товарища, но сберегшего обе свои руки – звучит загадочно. Поутру Васину было больно смотреть на свою руку. Яд от укуса распространился четко в пределах кисти, не взыйдя далее нее, там, где начинается рукав, образовав таким способом яростный четко очерченный венчик. К пятому апрелю ее не станет, - думал Васин, глядя к приходу шестого прапорщика в окно. Соседка Тома Сойера умерла от почек, хотя страдала всю жизнь от онкологии. Павин брат сгорел на дискотеке, когда под ноги ему метнули ржавый диск. От чего же умрет каждый? Вот это загадка. Но в их небольшом казарменном поселении всегда говорили, отдавая честь, что боящийся умереть от сглаза умирает, как правило, не от сглаза. Не в туда, не в ту щель. Орел его за спиной бьет прямой наводкой. Васин с молодых своих лет боялся гангрены и не стеснялся говорить об этом окружающим. «Брось, у тебя никогда не будет гангрены», - отмахивалась от него тетка Сьюзи носовым платком, протирая откуда-то все прибывающую пыль с верхней полки шкафа, - «Скорее всего, ты разобьешься со стремянки или свалишься с еще какой верхотуры…» У парикмахера работа стричь, у контролера – пропускать, у дворника жечь. Работа же Васина заключается в том, чтобы пропускать через себя взгляд контролера. Денно и нощно пропускать его взгляд.
     Казалось, никогда уже теперь не станет легче. Гора, куда они все взобрались, только удваивалась, утраивалась перед их шагами. Рай заместился слюдой, его совсем стало плохо видно, но веточки и соцветия сирени давали о себе знать хотя бы расплытыми пятнами, пробиваясь сквозь сгустки звена во все еще не отмыканной голове. Дурнота распахнутого во все створки апрельского дня простирала меж мышц свои кровавые ландыши. Огоревать этот белоснежный водосточный люк было делом времени. Спускались, спускали дни. Поднимались, поднимались другие дни.  Просто те, первые дни, были более светлыми, а те, вторые – более темными. Тревожно дребезжал, балансировал меж ними центр. Вода под гербом и вывеской «сломаешь, но не согнешь» перекипала по-тоненькой. Когда ее сливали, это напоминало Васину звук, с которым топят новородившихся котят. Кровавые, как колбаса, толстые и наваренные руки опускали их по-одному, держали долго под водой в ведре, чтобы те не всплыли. Впрочем, одного котенка удалось спасти. Когда он туда вошел, а кормилица уже ушла в глухую и темную внутреннюю комнату, он в ужасе заприметил на стене дело рук ее: стена была вся забрызгана потеками, он кликнул прислугу: «Где наша кошка?» Тут же побежал открывать двери сам, но котят еще, возможно – пришла ему мысль на бегу – можно найти, куда она их дела? Она могла закопать их в саду, прямо под дворовой стеной, но нет: она разложила их на тряпочке штабелями. Эта мысль резко скакнула ему в голову перед самым выходом, словно кто-то ее ему крикнул, подсказал. Так и есть: котята лежали, ничем не прикрыты сверху, в кладовке. Тут он приостановился, и напряг все свои глаза, желая немедля обуздать, усмирить осаднявшие его гнев, ужас и ярость. Тогда-то ему и удалось увидеть то, что у одного, крайнего, из котят еще теплится какая-то струна в тельце. Как самообразованный медик, он взял его двумя пальцами за белоснежное горлышко и вскоре смог нащупать в нем настукивающий редко пульс. Он обрадовался и начал уминать того котенка, и вскоре лапки его задвигались, в хвосте показалась жизнь, и тогда, в тот самый момент, он уже понял, что котенок теперь выберется. Как дым наружу по трубе. Как Сиф из дома Мафусаила. Васин смотрел на свою руку спустя два дня и ужасался, как она сделалась черна. Манифест разоренного голоса – у этого колокола был язычок с тройным окончанием – вдавался мне в дверь. Колотушка плавала в соке ручья, путь к которому был наделен долгими необъездными болотами. Осинка прилетела, покинув свое дупло, и посмотрела в спящие глаза Васина. Он ничего не понял, прошел мимо.
     А Сифа в детстве осы покусали. Целый строй ос. Он как встал в их гнездо, так нет бы бежать, а он смотрит и стоит, пока они всего его не изожрут. Так и валялся потом весь в ссадинах, весь искусанный, и никто к нему не подходил. Стерильно было его помещение, но однажды сверху открылся большой люк, и кто-то стал кидать откуда-то сверху в его комнату трупы. У части трупов отсутствовали конечности, они были мало того, что не новы, так еще и кем-то изуродованны. Сиф тогда поднялся и хотел крикнуть наверх: «Прекратите! Я живой!» Но тут часть огромного трупа ударила сверху прямо в него, и он повалился и проснулся. А кожа у Сифа после того, как его покусали роем осы, была сплошь вся черная, как рука Васина. На руке не осталось и следа ногтей. Боли как таковой тогда, поначалу, тоже не было. Гангрена была не мокрая, как он боялся, а сухая, и потому рука отмерла сама, окончательно высохнув. Случилось это уже очень скоро.
     Вскоре после того, как змея научилась открывать рот. А в дверях … стоял. И пояснял: если солдат проронит из глаз слезу, то слеза его та окажется горючей. Не плачь, солдат, ибо яд ее проберет тебя самого. Если человек в комнате на столе заплачет, то могут не услышать его плача, а если солдат заревет, то мир не устоит, содрогнется. Сначала сам он сползет, как оползень, и руки его будут крюки, что не удержать ими даже и своей винтовки. Потом пелена на его глазах сделается пестрой, как фантик, и улетят глаза. И не сможет он тогда ими видеть, как брать свою винтовку. А потому лучше не плачь, солдат. Я же смеюсь. Но я же смеюсь! Солдату плакать не дано.
     А когда солдат героем становится, подвиг свой совершает, то тогда его забирают сразу в рай, и там его слезы его уже не теснят, они становятся водой в фонтане, пенной, утоляющей, сладкой. И с этими словами преподнесли Васину его новую, железную, руку и вмонтировали ее на месте старой, умершей.

     3. Непосредственность, сила, благородство.

     Это не красная тряпка для быка, это не вагон взрывчатого вещества, это не ящик серы. Это лирическая исповедь маноханца, оставшегося до конца подданным своей Идее, где-то даже и вопреки собственным стремлениям и воле воображения, если допустить, что такие у Васина изначально были. Квартира, в которой он оказался заминирован, продолжала быть. Крогенфельд с утра ушел. Поднялся, встал со звуком с кровати, разомкнув скелет, дав протрястись металлическим погремушкам-колокольчикам на эрзаце ее, ушел, вышел. Он был недоволен, кажется, недоволен, хмур. Старые отголоски стальных фактур прорябили по исходной зеркальной глади. Из зеркала смотрел на всю квартиру Мафусаил. Ребята встали в окороки, зажгли свои светоносные лампадки и взвели курки, обращаясь на него. Мафусаил постоял, отвернулся и углубился в тайну зеркала, словив на лету темный, сложенный треугольником, платок. Упрямая сила движения звала Васина преодолеть немочь и подойти к зеркалу. Какому же государству может прилежать та комната, которая там перед ним воспряла, открывалась? Комната была насквозь пуста, но выводила она на увитый цветами балкон. Васин поразмыслил, что если долго вот так стоять, не выпуская из головы весь вид, то, может быть, и получится очутиться в той комнате, под люстрой. Но сколько бы Васин не всматривался, картина оставалась жить собственной жизнью, как островерхий саблезубый лес стоит и никуда не двигается, так стояла и эта самая комната, лишь тихонько перепадая в его глазах на сторону. К великому сожалению, у Васина были в тот час одни лишь только глаза, коими он мог наблюдать, провожать предмет, сколь ему хватало на то окоема, но не далее этого, а тела, рук, которыми он мог бы ухватиться за края этой рамы, разомкнуть их и пройти туда внутрь не было. Потом он видел этими глазами горячо вздыхающего Сифа, чья шея была голая и мокрая от непросохшего пота. Он покрутился около стола, потух свет, и он кинулся на постель, прямо в шнуровчатых башмаках, как был, в расстегнутом на костяные пуговицы пальто и с париком из плюгавой свалявшейся шерсти, неизвестно из кого выдранной и висящей с его волос не косой, и не хвостом, а каким-то спресснутым кулем, фактура которого была, как наблюдающему показалось, воздушной и ветреной. Он держался за трость. Закинув голову сильно назад, в резком изнеможении Сиф затянул какую-то алахабду, и тут перед внимающим открылась, как полоска резкого света, тайна: Сиф состоял из отрицательно заряженных частиц, у него отсутствовал плюс, и потому он и не мог, наверное, себя вот отпустить, в одиночку что-то с самим собой поделать. Но тут Сиф резко встал, такой же качающейся, как стропило, походкой направился туда, на балкон, где так пели птицы. Откуда глазам без ушей может быть известно о том, как поют птицы? Помимо глаз, что оставались от всего соглядатая, у него также оставалась еще и память, которая многое этим глазам подсказывала. Пол качался. Слегка качался. Как если бы по волнам сюда ехал монстр. Она была такая красивая, но никому почему-то на этом полуострове не приглянулась – кукла с человеческим лицом, которое меняло цвета и так изрядно могло становиться походить на кошачее, он не ошибался, как сапер, когда заворачивал ее в это рюшевое платье. А волосы ее, серебристые разобранные на две половины густые волосы, звенели. Это была всего лишь кукла, но сколько вокруг нее было создано шуму! Благодаря еще одной своей особенности – переменной паре глаз, которые оборачивались то с светло-серебристого на светло-золотистый, то в обратную сторону – она могла смотреть из темноты, когда соглядатай положил ее в багаж, завернув подальше от посторонних глаз в клетчатое полотенце. Она говорила, но говорила одно только слово: «Мама», - когда ей запрокидывали назад голову, и из темноты долго реющего едущего во тьме багажа доносилось до его ушей: «Ма-ма, ма-ма». Шелестящие бантики ив, подобранные густозелеными косами, не могли оплести мне луну, когда та уходила, ложилась в наводненный стакан. А солнце, - солнце… - Васин вдруг отвернулся от зеркала, тяжело переставляя головой – Солнце в тот вечер было ослепительно ярким. Оно било своим космическим выжигающе-желтым светом и сквозь штору занавеси, и сквозь веки, которые были настолько бледны и тонки, что их даже как будто не было. Солнце взмыло его вверх, к себе, откинув на него непросочительную веревку. Он мчался на Солнце, это было можно превозмочь, пора уже сделать. Давно пора уже сделать. Зеркала не было. Вместо него была пустая стена, темная и ребристая. Как мало у него было, но это мало необходимо было, как пустынный росточек, воистину сберечь. Все накрыл собою Слон, так, что от неба над ним, его глазами, остался один только периметр. Не было ничего безопасного, ничего своего: и раскрытая книжка про поросенка лишь жалостно хрюкала, не в силах вытянуть обе руки, и звезды у дома колыхались, колыхались, колыхались. На Востоке не сыщешь Севера, и он казался темным, как сплошная дыра, но не смотрел они на Юг, который бил у них на севере и моментально и цепко сдавливал его всей своей огромной массой, так, что тот лежал и болел на боку, глядя в белую стенку. Куклу довезли. Она лежала, безукоризненно нетронутая, и того, чего так опасался уплывающий Мафусаил – что ее будут пробовать похитить – так с ней и не произошло. И он почему-то не сразу обратил на это внимание, сразу не обратил внимания – ее обеи самодельные глазки куда-то выпали. Секрет этой куклы был в том, что он нарочно сделал ей окружность глазницы чуть шире окружности глаза, чтобы мочь незаметно переставлять по необходимости светло-серебристые на светло-золотистые, но… Но! Но! Но! Погнали коней! Черные всадники Апокалипсиса двинулись в ряд, затоны зашевелились, вода в маленьком придорожном прудке поймала луч холодного осеннего солнца в свое дремливое око. Черный и желтый – заметьте, клетки деревянных шахмат не белые – устремили свой бег на бесконечные верста. Как было холодно! Гнали на свет. Позади был минувший девятнадцатый год, восемнадцатый год. А семнадцатого года уже с нами не было. Когда я лежал и мне не спалось, я представлял коней на кругу ипподрома, которые, летя в пыль, взбивали под собой, пересекая, новый и новый барьер, перезагородку. А когда я засыпал, то начал видеть его: у него было два глаза на лице, и два глаза во лбу. Те глаза, что располагались на лице, были непримечательного, как пепел, серого цвета, но они были хорошими, солдатскими глазами. Глаза же на лбу смотрели выпуклым ровным зеленоватым светом, не имея как таковых зрачков, но имея в сердцевине своей некие подобные им зародыши. Он шел по тропе, держал в руке рваный лист, и, кажется, он не видел меня. Так точно не видел…
     Голос Мафусаила, жаркий и сухой, как налетающий издалека ветер в Степи отчаяния, звал слушать его дальше, все слушать и слушать. Васин полностью изнемог, он отошел от зеркала и лег в кровать. Но что же он еще хотел сказать ему, о чем мог сказать? О том, как его глаза были умерщвлены и вырваны, и поставлены в вазу на уплывшей из России навека яхте, он уже знал. Он знал о Сифе, ненарочном, но вместе с тем отреченствующем страдальце. Лежа в своей кровати, он не считал коней – он задавал, задавал, задавал сам себе по бесконеченствующим кругам отчаяния – год, другой, третий – могло ли все же или не могло в его судьбе пойти что-либо иначе? Была ли хоть какая-то в этих заключительных тактах уже написанной громадной и сложной фуги, притом, написанной не им и не для него – лазейка как-то вывернуть материалом вопреки сходящемуся закону, дать ему новый ход? Или можно ли, довязывая свитер, на самом заключительном ряду что-то повернуть спицами и не просто поставить на готовом изделии заключающий узел, а привнести в него что-то свое, живое, на что его не подводили и чему не обучали. Прозрачный, как воздух и солнце меж листвой кроны дерева, оставался, ожидал, лежал невдалеке конец – этой жизни. Но какая-то совершенно не свыкущаяся, ненормальная и безумная мысль приходила и приходила, возвращалась и возвращалась – откуда это в нем бралось? – остановить необоратимый процесс, который он так давно уже сам запустил, процесс этот, сравнимый только с чем-то цельным – как, например, вытаскивание из-под завала живого человека – то, что нельзя прекратить, бросить на половине. Но и на оставшейся трети, четверти и вот уже совсем малой доли – тем более, получается, нельзя. Там, в двух-полутора кварталах отсюда – Родина… - ты понимаешь это? Родина. Но только часы с покосившейся верхней линией своего квадрата и со стрелками - ножницами, которые режут секунды, минуты, весь часовой циферблат, беззвучно светились со стены в темноте, которой тоже оставалось не так-то много: ночь оставалась короткая, темноты ее решительно недоставало, чтобы дать восстановление глазам, не приученным к солнечному свету, как не хватает для полива большого огорода маленькой канистры воды. Голос Мафусаила, горячий, как гром, как смерч вдалеке близкой воды – он самый новый голос. Ему лишь два с половиной годика, он суров и не научен лицедействовать, он звучит испытующе и безнаказанно, простираясь к нам в далекие равнины. Единственный цветок с белым ручейком окаймовки, выросший на стройке, на развалинах, на камне. И каждый его заметит, каждый сделает поклон, как под обстрелами бомбежки взгляд в лицо родственника, который уже лежит и которого смертельно ранили. Трех лет не прошло, как в оскверненный, опустошенный колокол поставили, укрыли новый язык, и тот стал наш, всеобщий, обетованный. И голос этот говорит, как отворит: либо мир, и сходящиеся и расходящиеся в нем медленно и надбедно точки, никогда не домогущиеся той сопричастности, которую дает, дарит даром, общее свалившееся горе, либо этот гнеткий мир по домам в конце, где каждый, обернутый в воспоминания, гладил, как музыкальную шкатулку, только неизгладимое прошлое: либо же война, чьи очи всегда фронтальны, как бинокль, чьи офицеры неизглотимы, как колодец, полный стальной и ржавой занавешенной воды. Война, которая даст себя знать, и навека научит жить в любви и мире, ничего больше нигде не искать, не отступать, не предавать. Руки Мафусаила сомкнулись во тьме на поясе Васина. Он не носил кобуры, он давно уже не носил никакой кобуры, руки были столь же горячи, как и был горяч его голос. От краски их закачались все православные, католические и даже буддистские здания. Черными, по-простому говоря, были эти руки, а сквозь них светилась красная его кровь. Васин ведь потом терял, впоследствии, и правую руку, но та… не чернела, как левая – она просто перестала ему со временем служить, отыначиваясь в сухую висящую и размокшую плеть, которая уже не могла бить, даже из-под потолка. Рука молча отваливалась.
     Это не цветная вода полилась из кранов, это не взошла над крышей дома перевернутая двойная радуга, это не золотая, как вертикаль, цепь, сама скользнула проходимцу в руки. Полдень. Чудеса. Это минное поле ожило, когда на него ступил новородный сапер – обезвреживать разнородные и разновеличинные мины. А с такой ты еще не сталкивался, а с такой ты еще не сталкивался – чистые лица умытых утренней влагой, сквозящих мин предлагали себя уберечь, но это был потомственный сапер, он не мог отходить, он гасил свет и приступал к работе. Когда изымаешь фитиль, остается форма. Форма глуха, но она требует переострастки. А знаете, что лежит в каждой бомбе, когда она уже обезврежена и форма ее разобрана? Тоненькое узенькое пищащее жальце, похожее на щепку или деревянный кол.
     Справлять панихиду оказалось некому. Потупив взоры, все разбрелись. Кто пытался укрыться за пряжей, кто чинил сапог, но тонкое жальце не давало покоя никому. Горло дома было красным. Земля поднялась к Звезде. Васин снова встал, снова одернулся, все болело так, что невозможно было идти. Ни с чем не сравнимая жуть почти до конца разгаданной загадки не давала дышать. Повторит ли кто-нибудь его путь, хотя бы и в ином разрезе? Васин вышел, выбрался. Его путь пролегал городскими, изрешеченными войной страданиями, горственные и напуганные лица людей, все еще не остывших от зимнего ужаса, мишки на полу. Он шел от стройки до стройки, перестраивали весь город, весь: ничего уже не хотело, не могло оставаться прежним. «Это я это все сделал, я это все сделал», - теплая мысль била в грудь, но тут же остывала, так как не работали толком глаза, останавливаясь, расфокусируясь на царственных приметах. Не хотелось звонить Крогенфельду, беспокоить его своим сбитьем, где-то в небе вьется самолет, и Васин жаждал лишь занять рядом с начальником в его кабине свое нечетное место. На каждом квартальном пятачке с усердием работали краны, ездила задом-наперед подающая и принимающая техника, от нее было тесно. Перекрывали крыши, потому что опыт предыдущей зимы показал, что снега теперь может ожидаться много, и другие крыши могут просто попроваливаться за первой той, которая не удержалась. «Здесь сейчас опасно», - отдавал себе отчет Васин, пробираясь меж пищащих и ползающих, а вдруг и резко накатывающих рабочих машин. Скоро все заменят, заменят все, каждое окно, так, что города ты и не узнаешь. Солнце с окон слизывало влагу, начинался передовой асфальт, здесь будет Второй Рейх. Между «было» и «будет» зияла глубочайшая пропасть, которая, кажется, вообще не находила дна, но ширина этой бездонной пропасти была уже так незначительна, что ее можно было перешагнуть одним небольшим человеческим шагом. Постояв, Васин сделал это. Патруль из недвижно глядящих лиц следил за ним. Васин сделал рывок к городскому храму, хотел зайти в него, но понял, что сейчас ночь, хотя в небе над ним светило солнце. Из храма прямо на него выдвинулась группка служителей, они бы и не дали ему туда попасть, закрывали прямо перед ним двери. Ему оставалось повернуться…
     Некоторые действа должны протекать тайно. Раз увидев либо подглядев мусульманское богослужение, готовы будьте потерять себя там навсегда. Людей об этом, конечно, не предупреждают, но кто в этой стране сроду думал о людях? Васина посещали такие мысли, когда он следовал себе дальше, ко дворцу. Подвижная земля уходила из-под ног, калеки у паперти тыкали пальцем в небо, но с недавнего времени и их не стало: кто знает, может, их всех разом убило на войне. Васин сел на скамейке, оба глаза его неминуемо расплывались. Когда он не мигал, он отдыхал. Между верхним и нижним веками тогда выходила такая особая сушная пленка, и он мог минутами позволить себе просто сидеть и смотреть в одну точку, ни в коем случае не моргая глазами, и зрачок его тогда становился узок, как зерно овса. Четвертый Рейх обдавал кругом своей мятой, некуда было деться от всепоглощающих жгущих трав, и так хотелось среди этого всего заминированного газона отыскать хоть малюсенькую лазейку – что-то свое. Он снова вспоминал космос, всю эту слоновью черную вышитую созвездьями мишуру, про то, как не любил он в детстве Север, как не переносил до дурноты Юг, как не знал Запада и Востока… Четвертый Рейх был рядом, он звал в себя углубиться, но вместо того Васин бродил по поверхности, снова и снова изводясь в ничто не изменяющей рефлексии, которая, как зануда, не давала поднять ему глаз на краски солнца, и увидеть, что полосатым стало оно. Голубые из туч полосы пролегали на нашем привычном с детства солнце, на которое мы все смотрим, мы все опираемся, в надежде открыть дверь. Палочка выронилась в его руках, он было принялся на земле – не на песке, а только на земле – чертить слово: «четь». Но палочка почему-то выронилась. А когда он ее поднял, он был уже другим. Это не дневник глухаря, пробуждающего полевого одуревшего от боли и тяготы солдата к утренней трапезе. Это не конспект портного. Это даже не судорожная песня, которую поет глухонемой, когда его захватывают в плен: это лирическая, повторяю и повторяю, вынужден повторять, это слово – исповедь маноханца, который дошел до последней черты, и не просто дошел, он дотянул за собой других, и там – когда-нибудь – вдох – там станет всем легче, легче, легче… И где-то под гору катились самокаты: движенье – жизнь не в жизнь – с холмов упрямо подступая шел враг, освободившись от клетки, фиксируя каждую букву, каждую, визгом тормозов, до капли в поднебесье, которая взялась и сорвалась ниоткуда, словно из ветвей. Но небо над Васиным было голо, он уже бегом бежал, возвращался в свою оставленную квартиру, вытерев до блеска ключи, вставить в сундук, извлечь оттуда все хранящиеся у него металлы.
     Молодые листочки березы так устало поблескивали за его стеклом. Ночь миновала, отпустила, но лежала на Васине еще такая же сырая и застенчивая, как эта ночь, могильная плита. За стеклами взошел туман, Васин нуждался в диалоге, но солдат, допивающий на кухне зеленый чай, не ушел с ним разговаривать. Так они и разошлись у стула в две стороны, и Васин вернулся на свое место, которого он практически никогда не менял, приспособив его на все случаи жизни. Странный, душный Седьмой Рейх проплывал за окнами. Он был устроен как попарный лабиринт, стоки вод лили свой несуразный тропический, и одновременно холодный дождь на тех, кто сейчас умиротворенно плыл по улице. Дождь этот оставлял на одежде пятна. Мокрый насквозь, приходил человек, как во сне, и вешал сушиться свои вещи, а наутро обнаруживал их всех изукрашенных замысловатым орнаментом, и почему-то не нес стирать, а любовался ими, как раскочной мраморной плитой. Мафусаил тоже не был способным поддерживать диалоги. Он был слишком связан опутывающей его всего бело-красной рацией, но сейчас услышать его мешал, скорее всего, дождь. Скребки металлической ложки по внутреннему краю чайной чашки, в такт шагам – вот как звучал он из-под дождь, все время о чем-то называя, называя и называя. Кадастровая участь постигла небольшое квадратное зеркальце на потолке, которое висело над Васиным и ничего не навещало. Кто-то, кто здесь жил до этого, очевидно, подбрасывал, кидал вверх какие-то предметы и, возможно, разбил ими это зеркальце.
     Оно отражало подземные барельефы, тонны людских ног, текущих непобедимым потоком, и было дернувшиеся попасть туда лежащие в вазе из растопыренных рук Мафусаиловой куклы глаза снова не смогли оторваться от самого себя и были вынуждены только слушать, а точнее, вспоминать тот голос, который звучал из этого зеркальца, отдавая колким, как в ребро, голубым разворотом. Неторопливым женским голосом, до боли знакомым, оно пересказывало бывшую с ним некогда в юные годы историю. Смысл ее был простой, и он сводился к тому, что хозяйка зеркальца выезжала с туристической группой совершить путешествие. Это было в горах, там находились темные величавые замки, где искали приют в свое время многие, но обретали отнюдь не все. И вот, настало время возвращаться. Они ждали автобуса, стояли на трассе, и тут пошел дождь. С неба раздался гром, засверкали длинные молнии… Она почему-то думала, стоя там, что никогда уже не выберется из этих чуждых стран, что автобус сломался, не подойдет, и гад, проскользнувший пред ей на пустом пути, был обычной чьей-то веревкой – возможно, поясом от сумки или чьей-то оборвавшейся тесьмой. Руки из последних сил напрягались, они дрожали, надо было донести эту махину на себе любой ценой, ее нельзя было нигде поставить. Васин пробирался темным заминированным коридором в кухню. Он нес… нес… Что он нес? На высоко поднятых руках, но чтобы не задеть этим ничье живое. Глухая тьма окружающего пространства не давала поднять ему головы на собственные руки – железную и кремневую – и увидеть, разглядеть, что он несет. Он только знал, что оно прямоугольное, тяжелое, с торчащими боками. Он донесет это до кухни и выкинет в окно. Всеми силами натолкнется и выправит это в окно, пусть оно лежит на улице. Если он оступится в потьмах и это уронит – не беда, Крогенфельд обнаружится и что-нибудь поправит. Но донести, допереть это во что бы то ни стало надо самому, лично, ни на кого не ссылаясь и не валясь. Стенанием умирающего огласив штатный день, Васин временно прислонился к стенке.
     Откуда в нем было такое упорство? За стеной залаяло, дважды залаяло. Васин был в отключке, запахло каким-то газом, в Четвертом Рейхе про такое сказали бы, наверное: «Недопустимо». В Пятом Рейхе сказали бы: «Одесную».
     Узким, как нос у морского конька, сделался окоем. Оно давило сверху, страшно давило, но Васину было тяжело оторваться от стены и заставить себя мыслить. Мыслить дважды. Потоки влаги лились сверху, окатывая его и пол. Васин вспомнил вдруг про свои медали. Они просто лежали в столе. Он вспомнил их. Ему показалось, что медали шевелятся, двигаются в своей просторной и тесной коробке, ползут, как пауки, пытаясь выбраться из нее на свет. Где-то лес. Где-то море. Надо, обязательно надо продвинуть это еще ближе к выходу, хотя бы на шаг. Шаг – это уже много, да еще как много. Васин, звони Крогенфельду.
     Крогенфельд пришел в костюме избранника, он нес цветы, но Васин их даже не заметил. Уронив свой взгляд, оба своих взгляда, на пол, он боялся теперь, что ноша куда-то растворится и он ее потом не найдет. Полностью искусственные руки быстро привыкали к любой тяжести, они переставали ее как бы чувствовать, три года Победе, три года. Жаркий, как скрежет проржавленного листа, замещающего Солнце, пронесся из глубины зов Мафусаила. Было раннее утро, и солнце было скрыто облаками. С каким настойчивым пониманием, умом и содейственным состраданием глядел на него из-под своих полуопущенных век Мафусаил. «Я читаю твои мысли, и они все розовые, но ты не идешь ко мне, потому что мы поссорились». А дальше он рассказал ему про шелестящий от ветра сад, который он сделал, когда шел по пустыни. «Но тебе этого всего ничего уже не нужно, Васин…» «Я не стану говорить с тем, кто меня не помнит…» Он лишь услышал, что, остановившись в этом саду, Мафусаил решил вырастить в нем и собственные цветы. И когда он засеял их и те проросли, то откуда-то сверху тут же налетели орлы или вороны и учинили над ними жестокую расправу. Они обрывали им лепестки, словно не видя, не понимая всей этой красоты, но не ели их, а выбрасывали. Цветы те должны были по замыслу Мафусаила становиться час от часу все краше и краше, но эти птицы не давали им до конца сформироваться, созреть, уничтожая весь его замысел даже не на полпути, а порою и в самом его начале… Очевидно, что эти цветы по сравнению с изначальными растениями сада, к которым они все привыкли, казались им несуразными. Но Мафусаил же не мог объяснить птицам то, что только один он видит в конце: и потому ему оставалось раз за разом вновь и вновь реанимировать то, что оставалось от растений и пытаться как можно дольше отгонять от них птиц, чтобы дать своим цветам хотя бы немного пожить и созреть. «В двух-полутора кварталах отсюда – Родина. Иди туда, Васин, иди…»
     Он двинулся, затмевая глаза, прочь по коридору. Это продолжало над ним висеть, но уже не так давило. Распахнув кухонное окно, он встретил льющие оттуда волны совести, они одобряли его действия и шаги. Размахнувшись сначала назад, он выбросил это с одного размаха в открытое окно, и то полетело с гулом, опустилось мягко, где-то далеко-далеко внизу, словно бы это был не четвертый этаж обыкновенного дома, а высокий-превысокий небоскреб. На этом Васин, наконец, стал спокоен. Он подошел к клавиатуре и одной рукой коряво наиграл по нотам, присланным ему накануне: «Друзей, застигнутых бедой, Теснит полярный лед_ Веди, пилот, в туман седой Послушный самолет_»


Н.Я. Мясковский, Ян Московский, 5 июля 2026 года, Гектаполь.


Рецензии