Голос

Тишина начинается внутри.

C комка в том месте, где раньше рождался звук. Где-то там, за грудиной, в теплой и влажной полости, которую врачи называют гортанью, а я сорок лет называл домом, теперь пустота. Не та звонкая, резонаторная пустота, что дает голосу лететь и крепнуть. А другая — глухая, как дека рассохшейся скрипки. По ней можно стучать, но она не отзовется. Молчит. И вместе с ней молчу я.

Меня звали Лев Борисович Файнберг. Фамилия досталась от отца, имя — от материнской надежды на силу, отчество — по традиции. Теперь у меня нет ни имени, ни фамилии, ни отчества. Пациент палаты номер семь. Немой старик с зашитым горлом. Уже не лев. Просто — тело на больничной койке.

***

Раньше мой день был наполнен чужими голосами. Они текли ко мне непрерывным потоком. Сопрано — легкие, серебристые, как ртуть на стекле. Меццо — густые, смоляные, с тем самым темным медом на нижних нотах. Тенора — ломкие, опасные, вечно балансирующие на грани фальши и откровения. Басы — редкие, драгоценные, как глубоководные рыбы.

Я слушал их всех. Я стоял у рояля, поправлял очки и говорил: «Откройте рот. Не так. Представьте, что вы зеваете. Представьте, что вы вдыхаете весь воздух этого зала, весь до капли. А теперь — выдыхайте звук. Не пойте. Просто выдыхайте. Голос — это выдох. Все остальное — суета».

Они открывали рты. Они выдыхали. И звук рождался — сначала робкий, потом крепнущий, набирающий плоть, — и летел к высоким окнам класса, и бился в стекло, и просился наружу, в город, в небо, в жизнь. А я стоял и слушал. И был почти счастлив.

***

Я был хорошим педагогом. Говорю это без гордости — теперь, когда гордиться нечем и незачем. Я слышал то, чего не слышали другие: зажим в корне языка, спазм диафрагмы, страх, засевший где-то между ключицами, не дающий звуку выйти. Я умел развязывать эти узлы. Я показывал. Я пропевал фразу — и студент вдруг понимал, куда ему двигаться. Это трудно объяснить словами. Это как если бы вы заблудились в лесу, а кто-то взял вас за руку — не повел, а просто взял за руку, и вы вдруг поняли, где север.

Но однажды я заблудился сам.

***

Ее звали Аля. Алевтина. Старомодное, торжественное имя, которое она носила с вызовом — как брошь на лацкане строгого платья. Ей было девятнадцать, когда она вошла в мой класс. Я сидел за роялем, перебирал клавиши, ждал опаздывающих. Она вошла — и в дверном проеме, освещенная майским солнцем, показалась мне не студенткой, а видением. Нет, не красавица — красавиц я повидал, что-то другое. Что-то в том, как она держала голову. Чуть откинув назад, словно прислушиваясь к чему-то за пределами слышимого.

— Вы Файнберг? — спросила она. — Мне сказали, вы лучший.
— Врут, — ответил я. — Проходите.

Она встала у рояля. Я спросил репертуар. Она назвала арию из «Снегурочки». Я поморщился — Римский-Корсаков для первого раза, куда, девочка, — но сел за инструмент. Взял вступление. Она запела.

И у меня остановилось сердце. Не в переносном, в прямом смысле — на долю секунды, на один удар, сердце замерло в груди, а потом понеслось вскачь.

Голос был — живой. Не поставленный, не обработанный, с сырыми краями и детской вибрацией на верхах, но живой. Так поет вода в подземной реке — еще не зная, что ее слышат. Так поет дерево, когда ветер запутывается в ветвях. Так поет земля — если приложить ухо к нагретому солнцем пригорку и замереть.

Я дослушал до конца. Закрыл крышку рояля.

— Приходите завтра, — сказал я. — В девять.

Она улыбнулась и вышла.

А я остался. И впервые за тридцать лет педагогической практики понял: мне страшно. Мне страшно, потому что я слышу дар, которого у меня самого никогда не было. Я всю жизнь был ремесленником — хорошим, добросовестным ремесленником. А она — она была музыкой.

***

Я занимался с ней два года. Два года мы лепили этот голос — шлифовали верхний регистр, выравнивали дыхание, снимали зажимы. Она была способной, очень способной. Но что-то мешало. Что-то, чего я не мог уловить. Какая-то тень в глазах. Какая-то заминка перед верхним «ля» — не техническая, нет, с техникой все было в порядке. Душевная. Словно бы она боялась взять эту ноту. Словно бы за этой нотой кончалась музыка и начиналось что-то другое — что-то, к чему она не была готова.

Я давил. Я требовал. Я кричал. Я говорил: «Аля, откройтесь. Аля, не жмитесь. Аля, вы можете, вы все можете, почему вы не хотите?»

Она молчала. Отводила глаза. И пела — чисто, звонко, безупречно. Но уже без той подземной воды. Уже без того ветра в ветвях. Без души.

И тогда я сделал то, чего не должен был делать.

***

Был экзамен. Председатель комиссии — старый барин из консерватории, глухой, с титулами и безразличием к живой музыке. Аля вышла, встала к роялю. Я сел за инструмент. Она кивнула: готова. Я взял вступление.

И в этот момент — когда она открыла рот, когда первый звук уже родился у нее в гортани и готов был выпорхнуть наружу, — я увидел ее лицо. Не такое, как всегда. Другое. На секунду, на долю секунды, она глянула на меня — не с надеждой, не с просьбой о поддержке. С ужасом.

И я — я мог поддержать ее. Уже набрал воздух, чтобы улыбнуться, чтобы кивнуть: давай, девочка, ты сможешь. Но что-то сжалось в груди — темное, удушливое, стыдное, — и я отвел глаза. Опустил. Бросил ее одну — перед комиссией, перед залом, перед всей этой огромной, страшной, безжалостной машиной, которая называется «профессиональная сцена». Бросил, потому что завидовал. Потому что ее дар был больше моего понимания, больше меня самого, больше всей моей жалкой педагогической карьеры.

Она допела до конца. Сорвалась на верхнем «ля». Сорвалась — громко, страшно, с тем самым звуком, с каким лопается стекло. Комиссия молчала. Барин что-то записал в бумагах.

Она вышла.


***

Больше я ее не видел.

Мне сказали — она уехала. Забрала документы. Вернулась в свой город, кажется, в Саратов. Вышла замуж. Родила. Работала в музыкальной школе. Не в консерватории, не в филармонии, в детской музыкальной школе, в классе общего фортепиано. Голос — тот самый голос, ради которого стоило жить и чувствовать, — умер. Я убил его.
Я не искал ее. Не писал. Не звонил. Сначала — из гордости. Потом — из стыда. Потом — потому что прошло слишком много лет.  А дальше уже было неважно. Так я себе говорил: неважно, неважно, неважно. Повторял это слово, как мантру, и почти поверил.

А потом мне поставили диагноз. Рак гортани. Третья стадия. Врач сказал: «Оперировать нужно немедленно. Шансы есть. Но голосовые связки придется удалить полностью». Я выслушал. Кивнул. Вышел в коридор. Сел на скамью — такую же, как те, на которых когда-то сидели мои ученики перед прослушиваниями. Закрыл глаза.

И тогда я впервые за много лет попытался найти ее. Не вставая со скамьи — просто памятью. Перебирал адреса, телефоны, общих знакомых. Ничего. Саратов — большой город. Но можно было спросить, найти общих знакомых. Можно было попросить кого-то из бывших учеников. Можно было. Но я опять не сделал. Опять отвел глаза. Я трусил. Даже на пороге немоты — трусил.

***

Они отрезали мне голос во вторник. В самый бессмысленный день недели. И вот теперь я лежу в палате номер семь и смотрю в потолок.

Знаете, что самое страшное? Не то, что я умираю. И не то, что я больше никогда не запою — я и раньше-то не пел, я только показывал, как надо. Самое страшное — что я хочу попросить прощения. У нее. У Али. У Алевтины. Хочу сказать ей: я был неправ. Я был жалок. Я был мелок. Твой голос был чудом, а я — я испугался.
Вот что я хочу ей сказать. Но не могу.

***

Ночью я просыпаюсь. Палата тонет в синеватом свете дежурной лампы. Где-то в коридоре шаркают тапочками, где-то стонут. Я сажусь на кровати. Подношу руку к горлу. Там, под бинтами, шов — грубый, рваный, похожий на улыбку. Я закрываю глаза.

И тогда — только тогда, когда вокруг совсем тихо, когда молчат даже больничные трубы, — я слышу ее голос. Не ушами. Чем-то другим. Он поет ту самую арию из «Снегурочки» — чисто, звонко, без единой фальшивой ноты. Он заполняет всю палату, весь этаж, всю мою пустую грудную клетку. Он поет — и я плачу. Без голоса. Без звука. Просто слезы текут по щекам, и это единственное, что мне осталось.

Аля, прости меня. Прости меня, девочка. Я не знаю, жива ли ты. Я не знаю, где ты. Но если есть на свете тишина, способная донести слова дальше, чем самый громкий крик, — пусть она донесет эти. Я был неправ. Прости.   

***

Утро приходит серое. За окном моросит.

Медсестра приносит кашу. Я ем, жую, глотаю. Это все, что я теперь умею: есть, жевать, глотать и еще немного дышать. Но внутри — там, где раньше был только страх и стыд, — тихо, очень тихо, почти неслышно, что-то поет.

Может быть, она меня простила. Может быть, я сам себя простил. Может быть, это вообще неважно. Такое ощущение, что голос вернулся — не мой, не тот, что отрезали во вторник. Другой. Тот, что поет не связками, а самой жизнью, смертью, любовью, которая — я теперь знаю точно — не умирает никогда.


Рецензии