Любтя. ангел из мукачево

Мне тяжело ворошить это время. Прошлое сопротивляется, жжёт пальцы, горчит на языке. Но я обязана рассказать историю моей любимой няни, моей Любти. Обязана ради миллионов тех, кто сегодня пытается послушно переписать или стереть память, словно школьную доску. Без этой горькой памяти мы — лишь сухой перекати-поле, у которого отняли и вчера, и завтра.
Моя Любонька, моя «нюню»... Мне кажется, она была со мной со дня сотворения мира. Вернее, с той минуты, когда этот мир раскололся надвое и меня, испуганного ребенка, вытащили из кромешного ада — из спецприемника для детей «врагов народа».
Отец исчез, когда я была совсем малюткой, едва научившейся ходить. Взрослые качают головами: «Фантазия! Ты не можешь этого помнить!» А я помню. Помню, как переворачивали дом — шумно, страшно, наизнанку. Лиц ночных гостей я не разглядела из колыбели, но этот ледяной ужас и сплошной, завывающий плач близких въелся под кожу навсегда. Этот плач, как дурное предчувствие, тянулся за мной до самых дверей детдома.
Сам детдом застыл в памяти одной жуткой картиной — днём, когда умер «Вождь народов».
Вдруг раздались пугающие, утробные гудки. Гудело, казалось, само небо, накрывая город серой простыней — протяжно, надрывно, так, что хотелось зажать уши и врасти в землю. От этого воя всё пришло в безумное движение. Взрослые метались, бились в истерике, и под этот оглушительный плач нас — сопливых, вечно голодных, худых до такой степени, что по нашим ключицам можно было изучать анатомию, — выстроили в линейку в холодном коридоре. Приказали рыдать.
Одна из нянек — грузная, с казенным лицом смотрительницы — вызвалась показать пример. Она запричитала, завыла на распев, профессионально утирая сухие глаза:
— Умер отец народа-а-а!.. Как дальше жить-то будем, сиротинушки-и-и?!
Тех, кто не мог выдавить слезу, щипали до багровых синяков. Меня, упрямую (воспитательница шипела сквозь зубы: «Дуже вумная!»), тащили в угол за ухо. Сквозь пальцы текла горячая кровь, а на коленях в углу пришлось стоять так долго, что они потом горели неделями.
Смерть тирана парадоксальным образом вернула нам вкус жизни. На столах в детдоме вдруг, точно в сказке, появилось печенье и настоящие мясные котлеты. Видимо, до смерти напуганные переменами бандитки-надзирательницы на время побоялись воровать у сирот. А вскоре пришел и главный приказ — распустить детские спецдома. Для нас, клейменых детей «врагов народа», это было не просто бумагой, это был глоток воздуха.
Но на свободе меня ждал разоренный улей. Сразу после ареста отца маму, дрожащую от каждого ночного стука, прятали по углам братья. И единственным живым щитом, оставшимся в нашем разгромленном доме, была Любтя.
Арест папы подкосил её мгновенно, словно вековое дерево надломилось изнутри. Она ведь боготворила его, считала своим личным ангелом-хранителем. От этого горя Любтя как-то сразу потеряла свою девичью легкость, осунулась, перестала смотреть на себя в зеркало. Она сама была еще совсем юной девчонкой с покалеченной войной душой, когда на её руки лег груз заботы о моем новорожденном брате Юрке. Но Юрка рос сложным, колючим, постоянно огрызался, и между ними так и не растаял лед.
Зато во мне она видела продолжение своего спасенного мира. Такого абсолютного, бездонного тепла я в своей жизни не получала больше ни от кого. Я до сих пор слышу её мягкий, певучий голос с особенным, ни на что не похожим западенским говором её родного Закарпатья:
— Моё солнышко, моя ты белочка… Ну, почитай мэни що-сь… Ростэ Шевчэнка…
Ради своей «белочки», оказавшейся в застенках детдома, Любтя пошла на личную голгофу. Она тайком выносила из нашего опустевшего дома уцелевшее мамино золото. Не для себя — она платила этим золотом руководству детдома, как данью, чтобы меня не отдали на усыновление в какую-нибудь чужую семью из ведомства КГБ. Чтобы меня не перечеркнули, изменив имя и память.
Я, маленькая, ничего этого не знала. Только помню, как глубокой ночью, когда весь барак спал, чья-то добрая рука тихонько просовывала мне под подушку два серых кусочка хлеба. Я просыпалась, замирала от счастья и ела их в темноте — бесшумно, ловя губами каждую крошку, как святое причастие. Я и не догадывалась, что эти спасительные крохи были сотканы из золотых маминых колец и великой любви моей Любаши.
Откуда в этой юной девушке было столько жертвенности? Ответ крылся в её собственном прошлом, которое когда-то разглядел мой отец.
Он нашел её задолго до моего рождения на Оршанском вокзале в Белоруссии. Она сидела на обледенелой лавочке — исхудавшая, застывшая в каком-то вневременном детстве. Голод и скитания так иссушили её тело, что подросток казался хрупкой восьмилетней девочкой. Папа подошел, заглянул в эти дикие, затравленные глаза существа, стоящего на краю бездны, и протянул руку. Она пошла за ним без единого слова.
Дома её отмывали в несколько вод, состригая наголо съеденные вшами волосы. Выхаживали, как раненую птицу: кормить приходилось по часам, крошечными порциями, буквально по ложке, чтобы измученный желудок не отказался жить. И когда голодная синева наконец ушла, Любтя неожиданно для всех расцвела редкой, удивительной красавицей. Мы долго не догадывались, какая кровавая пашня взрастила этот чистый цветок...
Корни её красоты уходили в Западную Украину, в Мукачево. Их огромная, бедная семья из поколения в поколение работала у местных, состоятельных евреев. Это была удивительная связь: богатые хозяева когда-то подарили беднякам корову, помогли построить крепкий дом, буквально вытащили из нищеты.
Но в сорок первом в город вошел немецкий сапог, и этот хрупкий мир разлетелся вдребезги.
Евреев мгновенно заклеймили желтыми звездами, лишили прав, превратили в мишени. У родителей Любти не было долгих раздумий и страха за свою шкуру. Память о добре оказалась сильнее страха смерти. В их доме был глубокий, холодный подвал — и туда, под землю, они увели несколько еврейских семей. Больше года маленькая Любтя вместе с родителями делилась последней коркой, выносила нечистоты, каждую секунду дыша предчувствием расплаты.
Сгубила человеческая подлость. Сосед-полицай выследил, учуял чужую жизнь за стеной и донес.
Эсэсовцы ворвались на рассвете, когда небо только окрасилось в цвет крови. Всех выгнали во двор — и хозяев, и тех, кто прятался. Любтя в оцепенении застыла в полумраке сеней, глядя на дула автоматов. И в этой суматохе, под крики карателей, одна из еврейских женщин — тех самых, кого они укрывали, — совершила свой последний земной поступок. Она рванулась назад, схватила девочку за плечи и толкнула вглубь темноты:
— Спрячься за бочку! Там огромная бочка! Жди, а потом через второй выход беги в лес! Беги, доченька!
Женщина закрыла лаз своим телом. Через минуту во дворе затрещали выстрелы, и весь мир Любти — мама, отец, братья — превратился в кровавое месиво на траве.
Девочка сидела за огромной дубовой бочкой, зажав рот руками, пока шаги убийц не стихли. А потом, повинуясь последнему наказу своей спасительницы, выбралась через лаз с обратной стороны дома и растворилась в тумане.
Так круг замкнулся. Евреи, которых спасала её семья, вернули долг жизни через мою маму и моего отца. Они спасли Любтю на вокзале, чтобы годы спустя она, не жалея себя, вырвала из лап системы меня. Это была удивительная геометрия судьбы: любовь, пущенная по воде, вернулась сторицей.
Израненная душа Любти исцелялась долго, пока в Тбилиси её не встретил местный пожарный по имени Важа. Он влюбился в неё так, словно она была единственной женщиной на земле. Пылая страстной, преданной любовью, Важа начал настоящую осаду нашего дома.
Он приносил огромные, ломящиеся корзины спелых фруктов, охапки пряной зелени, аккуратно разделанных кур. Папе было страшно неудобно принимать весь этот роскошный гастрономический букет, он смущался, пытался отказываться, но Важа был непреклонен и настойчив, как сама судьба.
Вскоре мы все стали замечать, как меняется наша Люба. Замкнутая, сожженная изнутри горем девушка вдруг начала оттаивать. В её движения вернулась былая плавность, на щеках проступил живой румянец, а в глазах затеплился робкий свет.
Однажды вечером, когда мы все сидели за столом и пили чай, папа внимательно посмотрел на неё. В комнате повисла мягкая, выжидающая тишина.
— Любочка, — тихо спросил отец. — Ты его любишь? Он тебе хоть нравится?
Люба мгновенно вспыхнула густым маковым румянцем. Она опустила свои роскошные, глубокие медовые глаза, обрамленные длинными, пушистыми черными ресницами, спрятала взгляд и едва слышно прошептала на своем певучем украинском:
— А може да...
Папа молчал несколько секунд. Его глаза заметно покраснели, подернулись влажной пеленой. Любтя была нашей, неотделимой частью души, нашей защитницей, и отдавать её, отпускать в чужую семью было невыносимо тяжело всем нам. Но папа пересилил эту щемящую эгоистичную грусть, тепло улыбнулся и ответил:
— Ну... тогда пусть тебя он сватает.
В день её свадьбы я рыдала навзрыд, уткнувшись в её белоснежную фату. Было ясное, почти физическое ощущение, что от меня отрывают живое крыло, без которого я разучусь летать. Важа увез её на свою родину, в Кахетию. Своих детей у них так и не родилось — видимо, военное лихолетье и голод выжгли в ней эту возможность.
Но всё её нерастраченное материнское тепло по-прежнему принадлежало мне. Каждые несколько недель Любочка срывалась из своей Кахетии и мчалась в Тбилиси: привозила охапки подарков, спелые, пахнущие солнцем южные фрукты, обнимала и целовала свою «белочку».
Она ушла слишком рано, задолго до того, как осень успела коснуться её сединой. Страшная болезнь не пощадила её — Любочка сгорела от рака буквально за полгода, растаяв, как восковая свеча на ветру.
Её физически не стало, но свет её любви оказался сильнее смерти. И сегодня, спустя столько лет, я пишу эти строки, чтобы люди знали: наперекор лагерям, тиранам, эсэсовцам и КГБ, в мире жила Люба Вакарчук — ангел из Мукачево, которая соткала мою жизнь из своей великой любви.
Н. Л. ©


Рецензии